Господа с удлиненными носами, казалось, не слышали его слов, и все, словно по команде, поднялись из-за стола, причем седой председатель невозмутимым голосом заявил, что заседание возобновится через два часа. Русской делегации не оставалось ничего другого, как, закусив губы, тоже подняться и отправиться на прогулку в ожидании возобновления переговоров.
В поисках уборной ротмистр Соломин заблудился среди дверей в длинных полутемных коридорах и долго слонялся по ним, не находя потерянного зала. Когда, наконец, он попал на лестницу и выбрался на улицу, товарищей перед дворцом уже не было; по-видимому, не дождавшись его, они отправились в город.
Ротмистр Соломин медленным, рассеянным шагом пустился по тихим лощеным асфальтам. Он знал этот квартал хорошо. Отвозил сюда не так еще давно после спектаклей пожилых богатых господ с неизбежной розеткой Почетного легиона в петлице. Самые плохие пассажиры. Всегда спекулируют: всыплет в руку полную пригоршню мелочи – считай, не пересчитаешь, два су на чай.
Ротмистр Соломин от своей вынужденной профессии унаследовал непреодолимое презрение к французам как к олицетворению всего диаметрально противоположного «широкой русской натуре».
В силу многолетней привычки теперешний ротмистр, переменив шоферскую форму на кавалерийские галифе, не перестал расценивать людей по чаевым, которые они дают. Это отнюдь не было у него выражением солидарности по отношению к классу париев, ряды которых он покинул только недавно, а одной из тех образовавшихся в его уме складок привычки, по которым мысли автоматически стекают, как слезы по бороздам морщинистого лица.
В первый раз шел он по тротуарам этого квартала как свободный, равноправный прохожий, поглядывая на встречных с высоты своих золотых эполет. Можно было бы сказать, что вместе с офицерским мундиром он надел другие очки, и город, которого он терпеть не мог, когда наклонялся над рулем, через эти очки вдруг показался ему милым, заманчивым и не лишенным прелести.
Он остановился в созерцании перед стеклянной витриной большого ресторана, убегающей в глубину туннелем зеркал, точно длинная тенистая оранжерея, где над белизной скатертей, разбросанных островками снега, колышутся стройные опахала пальм.
Раньше он проходил мимо этих заведений быстро, украдкой бросая внутрь злой, завистливый взгляд, когда приходилось высаживать перед их стеклянным туннелем франтов во фраках. Это был тот другой, замкнутый мир, город в городе, отделенный от остального мира только толстой плитой стекла, видимый, но недоступный. Проникнуть туда можно было, лишь надев заранее фрак, как для того, чтобы проникнуть в морские недра, надо надеть костюм водолаза.
Прикованного взглядом к витрине ротмистра Соломина вдруг осенила блестящая мысль. В самом деле, кто мог в данный момент запретить ему войти туда, внутрь, если ему это заблагорассудится? Кто помешает ему сесть в тени экзотической пальмы, среди этих черных джентльменов в полированных фраках, вырастающих, точно дрессированные тюлени, над одинокими льдинами скатертей, и, небрежно заказав что-нибудь, заставить засуетиться лакея с застывшей на лице подобострастной улыбкой?
Это пришло ротмистру на ум так внезапно, что ему стоило большого труда разыграть перед самим собой маленькую внутреннюю комедию безразличия.
С таким видом, точно в этот момент на него были обращена взоры всего Парижа (улица была совершенно пуста), ротмистр Соломин «нечаянно» вынул из кармана толстые золотые часы; словно сейчас только заметив, что время завтракать, он дал понять кому-то, что раз вблизи случайно нашелся ресторан, не мешает зайти, – и небрежным, скучающим жестом светского человека толкнул массивную зеркальную дверь.
Его охватил приятный холодок накрахмаленных скатертей, воздух, обрызганный пульверизатором фонтана, приторный международный запах комфорта.
Над маленькими алтарями столиков благоговейно склоненные люди принимали просфоры телячьих и бараньих рагу под тихий колокольный перезвон тарелок богомольных служек – пикколо[54].
С рассеянной миной старого завсегдатая, который не любит садиться слишком на виду и предпочитает укромные уголки, ротмистр Соломин подыскал себе в углу, у колонны, удобный столик, откуда, как из ложи, открывался вид на весь зал, и, усевшись поудобнее, принялся за изучение меню.
Появление гостя в экзотическом мундире не прошло незамеченным, и ротмистр Соломин, чувствуя себя точкой пересечения многих взоров, с убийственной небрежностью, по которой легко отличить новичков от настоящих завсегдатаев, кивком подозвав гарсона, стал заказывать длинный, сложный завтрак, подробно, с видом знатока, расспросив о винах; выбрав, наконец, ряд блюд с наиболее сложными, торжественными названиями, в ленивой, живописной позе он откинулся на спинку дивана, скучающим взором блуждая по залу.
За это время посетители, разбросанные за одинокими столиками по углам, давным-давно перестали уже заниматься экзотическим гостем, всецело поглощенные едой и беседой.
За соседним столиком, спрятанные за колонной, три бритых господина, запивавшие черным кофе завтрак, вполголоса вели оживленную беседу. Отделенный от них только колонной, ротмистр Соломин, невольный свидетель их разговора, незамеченный ими, мог их внимательно рассматривать.
Среди беседовавших выделялся господин в пенсне.
– Вы не можете не согласиться, господа, – говорил он тоном, полным горечи и печали, – что происшествия, переживаемые нами, должны действовать удручающе на каждого искреннего демократа. В неожиданном итоге сил французская демократия оказалась на наших глазах «кантитэ неглижабль», – величиной, не принимаемой во внимание; мы являемся свидетелями такого факта, еще недавно невероятного и нелепого, как реставрация монархии, и, что хуже всего, должны сознаться, что она произошла без единого выстрела, без видимого сопротивления со стороны широких масс нашей буржуазии. Согласитесь, господа, что это явление в высшей степени унизительное.
– Я не разделяю вашего пессимизма, – сказал пожилой господин, идеальная лысина которого не позволяла точно определить его возраст. – В теперешние дни общего нервного напряжения мы склонны преувеличивать и обобщать происшествия единичные и исключительные. Мы легко забываем, что за пределами Парижа, переживающего период заразной лихорадки, со всеми ее призраками и причудами, существует еще вся истинная Франция, искренне демократическая и буржуазная. Стоит лишь эпидемии прекратиться в Париже, и вместе с ней исчезнут, как лихорадочные призраки, и бурбонские монархи и советские республики. Первый отряд правительственных республиканских войск, который войдет в Париж, восстановит в нем прежний порядок во всем его объеме.
– Простите, – возбужденно возразил господин в пенсне, – но путем ваших рассуждений мы пускаемся в дебри чистейшей метафизики. Судя по настоящим статистическим данным, было бы нелепостью предполагать, что кто-либо из теперешних жителей Парижа дождется указываемого вами момента. Все скорее говорит за то, что действительность, в которой мы живем сейчас, навсегда останется для нас единственной данной нам действительностью.
Для нас, парижан, жителей зачумленного города, пределы Франции сократились до застав Парижа. Говорить о существовании какой-то Франции, какой-то Европы, какого-то мира за пределами города, перешагнуть которые может нам разрешить одна лишь смерть, – это значит для нас говорить о реальности загробной жизни.
Вы скажете, что Франция и Европа существуют реально, несмотря на то, что мы не можем проверить этого в данный момент нашими пятью чувствами, что мы видели их еще недавно нашими собственными глазами и получаем оттуда в настоящее время радиотелеграммы. Но разве мистики не говорят нам про источники «предбытия», познаваемого путем простого воспоминания, а спириты разве не получают из мира духов не менее убедительные телеграммы? И однако ж вы согласитесь со мной, что загробный мир не перестает быть, тем не менее, вопросом веры, что социолога, который хотел бы основать на факте его существования свои социологические построения, мы назвали бы, в лучшем случае, мистиком, а политика, который строил бы политику своего народа на надежде получить помощь с того света, мы просто поместили бы в сумасшедший дом. Что же, однако, другое, если не ожидание такой помощи из потустороннего мира – ваши республиканские войска, которые должны явиться для восстановления в Париже старого строя?
Я повторяю: для нас мир, Европа, Франция, как смоченный кусок неважного сукна, сжались до пределов застав Парижа или, в лучшем случае, его предместий. Вопросы нашей общественной и политической жизни остались те же, изменилась только их мера; сейчас мы должны решать их в другом, уменьшенном масштабе. Пользуясь же им, мы не можем не сознать, что являемся свидетелями полного раздела Франции и что перед лицом этого раздела французская демократия морально оказалась величиной, равной нулю. До сих пор она держалась у руля единственно в силу инерции, давно промотав свой моральный капитал; когда же оказалось нужным приступить к реорганизации сильно урезанного хозяйства, в момент соперничества между коммунизмом и фашистской монархией, она, не задумываясь, без боя отдала ниже себестоимости место, занимаемое ею со времени Великой революции, в руки самой черной, коронованной реакции, лишь бы сохранить за собой свою ренту во всей ее неприкосновенности…
Лысый господин тревожно оглянулся, не слышит ли кто-нибудь, и предостерегающе поднес палец к губам. Неизвестно, хотел ли он что-нибудь возразить, так как предупредил его третий, до сих пор молчавший господин с породистой головой, треснувшей пополам, как орех, щелью безукоризненного пробора.
– Несомненно, вы во многом правы, – сказал он, взвешивая слова с достоинством и сдержанностью прирожденного парламентария. – Я не разделяю, однако, вашего пессимизма. Конечно, возможно, что население Парижа, вымирая теми же темпами, вымрет целиком раньше, чем удастся обезвредить эпидемию. Однако в конце концов это тоже только гипотеза, столь же допустимая, как и гипотеза обратная. Мы обязаны учесть ее, но нельзя придавать ей значение аксиомы.
Как бы то ни было, нельзя отрицать, что происшествия, свидетелями которых мы являемся, в высшей степени показательны и не случайны. При попытке реорганизации хозяйства в этом уменьшенном масштабе (разрешите воспользоваться вашим собственным выражением) наша демократия действительно – надо сознаться – не выдержала экзамена. Из этого, однако, отнюдь не следует делать чересчур поспешных заключений.
Всем прекрасно известно, что господствующие классы стареют по мере того, как проедают свой революционный капитал, который привел их к власти. Французская буржуазия не есть и не может быть исключением из этого правила. Было бы, однако, преждевременным делать из этого вывод, что французская буржуазия сыграла уже свою историческую роль и должна сойти со сцены. Теперь, когда наука близка к тайне омолаживания индивидов, почему бы не попытаться омолодить целые классы? Процедура такого омоложения будет много проще. Нужно лишь, чтобы господствующий класс, временно отказавшись от своих привилегий, стал на некоторое время классом управляемым. Ничто не омолаживает так сильно, как оппозиция. Это факт, хорошо известный из парламентской практики.
Французская буржуазия, давно промотавшая свой моральный капитал, накопленный Великой революцией, и окончательно потерявшая свой кредит в массах, нуждается в этой операции больше любого класса любого народа. В интересах удержания ею своей руководящей роли ей уже давно надо было хоть разыграть какой-нибудь переворот, какую-нибудь реставрацию монархии, которая помогла бы буржуазии через некоторое время вторично выступить в роли освободительницы. Раз такое положение вещей получилось само собой, мы должны этому только радоваться.
Сейчас я как раз работаю над меморандумом, который намерен предложить правительству в Версале в момент прекращения эпидемии. Я доказываю, что немедленная ликвидация парижской монархии была бы непростительной ошибкой. Наоборот, я утверждаю, что правительство и демократия должны всеми средствами содействовать распространению монархического строя по всей Франции, помогая ему раздавить общего непримиримого врага – коммунизм. Только заранее обдуманная и умело проведенная в соответствующий момент революция, которую буржуазия сумеет совершить на этот раз без помощи других классов и, понятно, без кровопролития, вернет ей моральный, революционный кредит в массах, ее авторитет, защитит ее новым непроницаемым панцирем перед опасностью коммунизма…
Ответили ли что-нибудь на эту тираду лысый господин и господин в пенсне, и что именно ответили, ротмистр Соломин уже не расслышал. Ему стало вдруг бесконечно скучно. Вспомнились московские митинги при Керенском с лапшою речей, в которых слово «демократия» повторялось не меньшее количество раз, только с крепким русским присвистом. Упоминание о коммунизме напомнило ему об этой «шпане», которая отсыпается с комфортом в тюрьме у французов («У нас отоспятся!»).
Взглянул на часы: половина второго. Опять задержка. И, не докушав столь старательно заказанного завтрака, оплатив большой счет, пустыми бесцветными улицами зашагал в сторону Бурбонского дворца.
На этот раз заседание покатилось живее, и меньше чем через час, лихо расчеркиваясь на листе, черном от параграфов и примечаний, ротмистр Соломин улыбнулся про себя: «Наконец-то!»
Последняя задержка: срок. Французы согласны выдать узников завтра. Председатель русской делегации хотел бы еще сегодня. Невозможно: формальности и т. д. (какие же тут еще формальности?) Пришлось согласиться на завтра. Русские предлагают прислать за пленниками двух своих офицеров. Французы не согласны. Привезут сами на мост, отдадут под расписку передовым постам.
– Что же, пусть будет так. Итак, завтра утром к одиннадцати.
Обе делегации молча пожали друг другу руки.
Черный шестиместный фиат полукругом тенистой набережной мягко покатился по направлению к мосту.
VII
– Товарищи! Нельзя же так! Кто хочет получить слово, записывайтесь в очередь. Должен же быть какой-нибудь порядок.
– Так вы, товарищ, и следите. Это уж ваше дело. На то вас и выбрали председателем. Записывайте. Да так, чтобы можно было высказаться посвободнее. Твое мнение такое, а мое – такое. А звонком помахивать, как в старорежимноq палате депутатов, так что никого не слышно, – какой же это порядок?
– Товарищи, прошу успокоиться. Слово имеет товарищ Лербье.
– Я, товарищи, долго говорить не буду. Как комиссару продовольствия, мне канителить не к чему. Состояние продовольствия коммуны, надо прямо сказать, гибельное. Ежели выдавать по четверке хлеба, как в последние дни, хватит самое большее дня на три. Да и то считая, что население уменьшится за это время. Вчера поделили последний мешок картошки. Через три дня, товарищи, нечего будет в рот положить. Коммуна обречена на голодную смерть.
– А выход? Какой же выход?
– Выход, товарищи, по-моему, один: пробраться на территорию англо-американской концессии и завладеть ее складами. По-моему, товарищи, английские и американские империалисты испокон века еще не помирали с голоду, и уж, верно, накопили недурной запасец провианта. Конечно, мы-то должны быть готовы, что они окажут нам здоровое сопротивление. Английская милиция вооружена до зубов, и, чтоб перебраться на их концессию, надо будет взять два ряда баррикад да вырезать добрых несколько тысяч джентльменов. Другого способа, однако, нет. Население пойдет с нами охотно, коли узнает, что надо выставить из Парижа англичан. Конечно, это еще не спасение от голода, но по крайней мере отсрочка на некоторое время, пока хватит американских запасов. Ежели кто из товарищей видит выход получше – предлагайте. Вот и все, товарищи, что я хотел сказать. Я кончил.
– Спокойствие, товарищи! Спокойствие! Слово за товарищем Лавалем.
– Я, товарищи, с мнением предыдущего оратора согласиться никоим образом не могу. Конечно, вырезать несколько тысяч английских капиталистов и очистить от них центр Парижа – вещь, что и говорить, полезная. Но сейчас не время. Да и чума сделает это вместо нас поаккуратнее. Из-за нескольких дней спорить не стоит. А первым делом потому, что не верю я, товарищи, в эти продовольственные склады, что надеется найти на территории концессии товарищ Лербье. Да и откуда бы англичанам их взять? Другое дело – деньги, денег нашли бы, верно, уйму. Но на что же нам, товарищи, сейчас деньги? Хлеба на них не купишь. Не стоит, товарищи, из-за этого проливать кровь нашу пролетарскую. А провиант, ежели какой и был, сами давным-давно слопали. Не поживимся этим. Да и очищать Париж, товарищи, еще рано. Пока он сам от чумы не очистится, небольшой нам от него прок. Нет, товарищи, искать продовольствие в Париже – гиблое дело. Погубим только на баррикадах половину пролетариата, а его и без того с каждым днем все меньше. Чем же, товарищи, какими силами завладеем мы Парижем, когда чума в нем прекратится? Надо, товарищи, беречь как зеницу ока каждую каплю пролетарской крови, а не подсоблять чуме в ее работе.
– Не подсобишь ей ты – подсобит голод… Без хлеба долго не протянешь.
– Знаю, товарищи, без хлеба не проживешь, но и с одной краюхой тоже далеко не уедешь. И искать его, хлеб-то этот, надо в другом месте: там, где он наверняка есть, а не там, где заранее знаешь, что нет его. Искать его, товарищи, надо за кордоном.
– А как же через кордон-то? Через кордон рукой не подать, да и не пробьешься туда никак.
– Погодите, товарищи, дайте кончить. План мой простой. И пробиваться через кордон не надо, чтобы принудить империалистическое французское правительство снабдить нас провиантом. Радиостанция у нас сейчас своя имеется. Довольно, по-моему, послать от совета депутатов телеграмму правительству: так и так, либо в течение двух дней вы доставите нам по эту сторону кордона и будете доставлять впредь столько-то и столько вагонов муки и всякой там картошки, либо же мы пробьемся и прорвем кордон. А ежели даже прорвать нам его не удастся, то уж во всяком случае при стычке с нами заразится от нас ваше войско, а от войска, только дунешь, чума пойдет гулять дальше по всей Франции. Ждем ровно два дня. Выбирайте.
– Не ответят.
– А по-моему, товарищи, ответят и даже мигом ответят. Никакая угроза не имеет такой силы, как страх перед заразой. Поймут, что нам-то терять нечего. Побоятся: а вдруг удастся пробиться вплоть до самого кордона. Этого ведь они боятся пуще огня. Не захотят из-за нескольких там десятков вагонов провианта рисковать заразить всю Францию. А другое – радио не помешает послать французскому пролетариату за кордон: помирающий с голоду парижский пролетариат обращается к пролетариату Франции и всего мира, чтобы тот нажал на французское правительство и принудил его выслать голодающим продовольственную помощь… С этой стороны – чума, с той – всеобщая забастовка. Не пройдет и двух дней, как провиант аккуратненько, честь-честью доставят нам через кордон, Таково, товарищи, мое мнение. Я кончил.
Несколько голосов загалдело одновременно.
Поздно вечером совет рабочих и солдатских депутатов, приняв большинством голосов предложение товарища Лаваля, послал в пространство два радио.
Ответа не последовало.
* * *
Спустя два дня новое заседание совета депутатов приняло предложение товарища Лербье, поручив военной комиссии разработать подробный план овладения англо-американской концессией.
Уходя с заседания, товарищ Лаваль надвинул низко на лоб фуражку, что у него было всегда признаком сильного расстройства, и пустился в узкие темнеющие улочки. Моросил дождь.
Провал позавчерашнего предложения, точно личное оскорбление, задел товарища Лаваля за живое, наполняя его глухой злобой.
– Сволочи! Плевать им на наши угрозы. Хотят уморить голодом, как крыс, – ворчал он сквозь зубы.
Знал хорошо: империалисты. Какие с ними переговоры? Не растрогаешь их судьбой подыхающего пролетариата. Но крепко надеялся: убоятся заразы, не захотят рисковать. Нет, не убоялись. Видно, твердо уверены в силе своего кордона. Не подойти вплотную. Перебьют, как собак. Не подпустят на километр.
И немая, бессильная злоба клокотала в сердце товарища Лаваля.
Ненавидел эту шайку до скрежета зубовного, до судороги в пересохшем горле. Затоптали уже раз сапожищами солдатни Парижскую коммуну. Теперь спокойно дожидаются: передохнут с голода и заразы, – снова можно будет занять продезинфицированный Париж, залить полицией, затопить демократией, открыть шлюзы бесплодной парламентской болтовни, обставить капканами тюрем, раздавить в железных рукавицах. И опять потекут на фабрики пригнанные с пашен черные, забитые люди потом мозолистых рук ковать для тех покой, роскошь и праздность. Опять покатится все по-прежнему, по-старому, и никто даже не узнает, что была всего несколько месяцев тому назад в Париже коммуна, рабоче-крестьянская власть, советы депутатов, рабочая эпопея.
Жак Лаваль, капитан красной гвардии, в дореволюционную эпоху, то есть неделю тому назад, был матросом на броненосце «Победа». В партии – уже восемь лет, значит с того момента, когда двадцатипятилетнего румяного парня с лесопильного завода Комбэ военно-учетная комиссия определила во флот; когда, впихнутый в черный плавающий погреб, он стал всыпать черной лопатой в открытый зев печи тяжелые груды угля, огрубелыми пальцами считая ожоги на голом мускулистом торсе. Все приобретенные знания полетели куда-то кувырком, и сложный, непонятный мир заколебался в его голове, как пол под ногами в бешеную качку.
С палубы партии все стало вдруг ясно, прозрачно, как стекло, и, оглянувшись назад, товарищ Лаваль сразу понял многое. Старый Комбэ на собственном автомобиле заезжает раз в неделю на лесопильный завод: все ли в порядке? А старого Фроста, – ослеп от работы, вымеряя миллиметры, – мастер с полицией в шею – не годен. На броненосце пушки, бронированные башни – милитаризм. Щеголеватый офицерик и старый Комбэ – одно; только лица другие, а туловище то же – белый Интернационал. И, наводя пушку под углом 25°, рядовой Лаваль мечтал: согнать бы всю братву со всего мира, на автомобилях, с погонами, в рясах, поставить в одно просторное место и – бац! И широкой улыбкой расцветало лицо Жака Лаваля.
В Париж товарищ Лаваль приехал в отпуск. Когда в городе начались беспорядки, товарищ Лаваль, сдвинув на затылок кепку, ровным упругим шагом первый пошел в казармы, откуда через час вышел уже во главе голубого полка с раздобытым, бог весть откуда, красным флагом.
Потом пошла организационная работа. Мешала чума. Вырывала лучших товарищей. Оттеснила советскую власть в рабочие кварталы. Если б не это, товарищ Лаваль, поглощенный вопросом организации советов рабочих депутатов на территории южных периферий Парижа, вообще вряд ли бы ее замечал. Понятно само собой: гигиена и предохранительные средства. Остальное – уже дело врачей. В известной степени чума была даже полезна. Очищала центральные кварталы Парижа от буржуазных элементов. Надо было пока что организовать окраины, чтобы в момент прекращения эпидемии весь буржуазный Париж очутился, как в кольце, в тисках пролетарской блокады. Завладеть городом, расслабленным эпидемией, было бы тогда парой пустяков.
Но чума не унималась. Пролетарские ряды редели. Работать в этих условиях было более чем трудно. День за днем надо было начинать все сначала. И, в довершение всего, сейчас: обрыв – голод. Молодая, зарождающаяся коммуна, обреченная на голодную смерть… В борьбе за кусок хлеба на баррикадах англо-американской концессии лягут остатки и без того уже поределых рядов парижского пролетариата. К тому же в существование серьезных запасов продовольствия на территории концессии товарищ Лаваль не верил.
Все рушилось на глазах под тяжелым неумолимым обухом. Последняя угроза по адресу тех, империалистов, обжирающихся в покое и достатке за кордоном и терпеливо выжидающих, когда последний парижанин подохнет, наконец, от голода и заразы, – обманула. Что же оставалось? Капитулировать и сложа руки ждать смерти или бежать самому ей навстречу на баррикады зачумленной американской концессии?
Товарищ Лаваль молчаливо ворочал, как некогда лопатой уголь, пуды тяжелых, невеселых мыслей.
* * *
Поздно ночью в квартиру главнокомандующего войсками коммуны Бельвиль, товарища Лекока, постучались.
Товарищ Лекок ощупью отыскал на столе у кровати пенсне, посадил его кое-как на нос и, накинув на белье солдатскую шинель, пошел открыть дверь, зажигая по дороге электричество.
– Это вы, товарищ Лаваль? Что случилось? Произошло что-нибудь важное?
– Я к вам, товарищ командующий, по делу. А дело у меня спешное, не личное – коммунальное, не вытерпел до утра. Не прогневайтесь… – говорил, комкая в руках фуражку, товарищ Лаваль.
– Что вы, что вы? – засуетился Лекок. – Заходите. Я к вашим услугам. Если дело важное, всякое время подходящее. Сон не убежит. Закурить не хотите? Слушаю. В чем же дело?
– Я, товарищ командующий, опять насчет того же продовольствия для коммуны. Недопустимая это вещь – посылать остатки пролетариата на английские баррикады. Да и продовольствия там никакого нет. Настоящее самоубийство.
Товарищ Лекок от изумления чуть не потерял пенсне.
– Как же это, товарищ? Ведь решение совета депутатов. Вы говорили это уже на заседании. Предложение ваше было принято. Не дало никаких результатов. Пришлось принять другое. А теперь, раз уж такая резолюция, возвращаться к этому поздно. Да и время неподходящее. Как же так: вдруг каждый из нас станет критиковать да отменять решение совета? Что бы из этого вышло? Да и сами вы хорошо знаете, отчего такое решение приняли, и не протестовали вы тогда. Поняли прекрасно: другого выхода нет.
– Есть выход, – угрюмо сказал Лаваль. – Тогда не видел, а теперь вижу. Затем и пришел к вам ночью, товарищ командующий.
– Какой же такой выход увидели вы вдруг теперь? Видите, не испугались они вашей телеграммы. Не доставили к сроку ни одного вагона провианта. Чего же еще ждать? Кто же вам его доставит?
– С тем я и пришел, товарищ командующий. Я его доставлю, – хмуро сказал товарищ Лаваль.
– Вы?! – Товарищ Лекок даже подался вперед от неожиданности. – Как так вы? Да откуда же вы его возьмете?
– Откуда возьму – это уж дело мое. Известно, из-за кордона возьму.
Товарищ Лекок захлебнулся раздраженным кашлем.
– Что же это вы, товарищ, смеяться пришли, что ли? Что значит – из-за кордона возьмете? Теперь не время шутить.
– Мне, товарищ командующий, не до шуток. Я пришел вам сказать, что завтра вернусь с провиантом, а ночью пришел потому, что дело срочное. Откладывать его нельзя.
Товарищ Лекок посмотрел внимательно на гостя и после большой паузы спросил:
– Каким же это образом вы собираетесь привезти для коммуны из-за кордона провиант?
– Известное дело, прорвавшись через кордон. Целая армия не пробьется, а несколько человек проскользнуть смогут. Особенно по воде.
– Что же из этого, если даже несколько человек проскользнут и вернутся с краюхой хлеба? Коммуну этим думаете накормить? Знаете, сколько нужно, чтоб накормить коммуну? Вагоны. Каким же образом вы собираетесь с этим проскользнуть? На спине, что ли, притащите?
– На спине не притащу, а по воде перевезти не трудно.
– Как так по воде?
– А так, очень даже просто. На реке ведь кордона нет. Стеной реку не загородили.
– Что же из этого, что не загородили? Стерегут днем и ночью. Рыба не проскользнет.
– Я, товарищ командующий, понапрасну к вам не пришел. Все сам наперед осмотрел на месте. Знаю, что говорю. Рекой проехать можно.
– Каким же это образом?
– Днем нельзя, а ночью можно.
– Да вы не знаете, что ли, что ночью всю Сену освещают прожекторами, опасаясь именно того, чтобы кто-нибудь не переплыл.
– Освещать – освещают. Да только не всю Сену, а лишь на протяжении одного километра. Двумя прожекторами освещают. Один на одном берегу, другой – на другом. А больше прожекторов поблизости нет. Да и незачем. И так светло, как днем.
– Каким же образом вы думаете в таком случае переплыть?
– Переплыть не трудно, даже не одному пароходу, а скольким угодно. Надо лишь потушить оба прожектора.
– А это каким же способом?
– Способ, опять-таки, очень простой, если знаешь точное положение каждого прожектора. Двумя выстрелами из шестидюймовки потушить можно. Потруднее фокусы делались у нас во флоте.
– Скажем, что вам удастся потушить оба прожектора. Через полчаса починят.
– За полчаса, если захотеть, весь Бельвиль переплыть можно. Особливо сейчас. Ночи темные, хоть глаз выколи.
– Положим, а как же обратно?
– Обратно потруднее будет. Только все же попытаться можно. Будем плыть обратно, не сразу спохватятся, кто да куда. А спохватившись в первом кордоне, и стрелять очень не станут. Ведь главное – на то и кордон, чтобы никто из Парижа не прошмыгнул. А кто сам, по собственной воле, волку в пасть лезет – такому крест. Зачем же по нем стрелять? Выстрелят два раза для острастки и бросят.
– Все это прекрасно. А откуда же вы собираетесь раздобыть провиант?
Товарищ Л аваль пододвинулся ближе:
– Ежели ехать прямо по Сене, в шестидесяти каких-нибудь километрах от Парижа есть на берегу местность такая, называется Тансорель. Мои, так сказать, родные места. Каждую пядь наизусть знаю. За километр от берега стоит там паровая мельница, большущая: на все окрестности муку мелет. Особливо в эту пору муки в ней будет вагонов десятка с три. Много ли, мало ли: три баржи по двести мешков забрать можно будет. Больше буксир не потянет. Думал я раньше брать баржи отсюдова, пустые, да обойдется и без этого, и проскользнуть одному пароходу в ту сторону легче. Баржи возьмем тамошние. Есть там вблизи лесопильный завод. Доски на баржах сплавлял в Париж. Сейчас не сплавляет – значит, и баржи на месте. Нагрузим три баржи. До рассвета будем обратно. Шестьсот мешков по сто кило. Как-никак на месяц на прокормление всей коммуны хватит, а там – посмотрим. Может, эпидемия к тому времени кончится, а может, пролетариат отзовется в тылу. Будет время переждать.