В Китае становилось все тесней. По пятам борзыми мчались белые и желтые шпионы. Приходилось пробираться по ночам, укрываться по задворкам, как в детстве, когда искал, где бы пристроиться на ночлег незамеченным. Работать становилось все труднее. От бессонницы и усталости слипались глаза, ныли отбитые пятки.
Помощь пришла неожиданно. Выхлопотали друзья. Был откомандирован вместе с группой студентов учиться в Европу.
Знойным вечером, когда грузный пароход неуверенно покачивался на согбенных, истекающих пеной спинах волн, точно громадный, тяжеловесный шкаф на сгибающихся от напряжения спинах носильщиков, П'ан в последний раз окинул взором с палубы убегающие очертания родины. Горло сжалось тоской. Китай уплывал во мрак, как громадная галера, погоняемая тяжелыми взмахами незримых весел. Казалось, в вечерней тишине раздастся тихий заунывный вой косоглазых гребцов, бряцание цепей, свист взвивающегося кнута белого погонщика. На западе – черная полоса ночи. В унынии П'ан облокотился на перила. Куда же плывет эта несчастная страна? Долго ли плыть ей во мраке? И выплывет ли она когда-нибудь на вольный солнечный простор? Или же не увидеть ей никогда долгожданного солнца, которое неуклюжим шаром вышивают по ночам в тоске чахоточные работницы на белых знаменах гоминдана?
* * *
В Европу приехал насторожившийся, сосредоточенный, как некогда, будучи мальчиком, когда заползал за костью в конуры злейших собак. Чувствовал: вползал в конуру врага, чтобы унести оттуда драгоценнейшую кость – знание. Этот враг покуда злее и опаснее своих. По сравнению с ним родной толстозадый желтый хозяин казался ему присосавшейся к его телу неповоротливой пиявкой, которую нетрудно оторвать и отбросить. Мучительно, до противности чувствовал он уже там, в Китае, всей своей кожей тысячу других присосавшихся, неустранимых губ. Их нельзя было просто оторвать. От них бесконечными телеграфными проводами тянулись длинные щупальцы, опоясавшие половину земного шара и терявшиеся где-то в неведомых каменных дебрях чужого материка. После длинных годов детских мечтаний волшебный морской Мер Се-дес наконец примчал его в таинственное логово.
Впрочем, достижения европейской культуры, поражавшей когда-то детский мозг, не ослепляли уже от природы прищуренных глаз, присматривавшихся ко всему внимательно и строго, оценивая существенное и нужное и вычеркивая непригодное одним взмахом растопыренных кистью ресниц.
От маленького мальчика, решившего прочесть подряд все книги в библиотеке отцов-лазаристов, осталась в наследство неутолимая жажда познать решительно все, изучить все, овладеть до корней сложным аппаратом чужой культуры.
Учился со рвением, залпом глотал книги: изучив, отбрасывал их, как шелуху. Как лунатик по карнизу шестиэтажного дома, прошел, не оступившись, по тенистым коридорам университетов Европы.
По вечерам, избегая людных бульваров, любил углубляться в отдаленные рабочие кварталы, скудно освещенные редкими огоньками фонарей, растворяясь в тусклой оборванной толпе, всматриваться в исхудалые, заостренные, пожелтевшие от нужды лица с ярко обозначенными скулами над впадинами щек.
В истощенном, сером лице ломового извозчика чудилось мелькание спиц двухколесной коляски и босых пяток заезженного рикши, бегущего в этот момент где-то по знойным улицам Шанхая. Сгибающийся под грузом мешка носильщик истекал желтым потом китайского кули. Припухшие, облезлые веки женщины, неуверенно пошатывающейся под тяжестью закутанного в тряпки грудного младенца, смотрели косыми глубокими щелями.
П'ан Тцян-куэй впервые увидел здесь воочию то, о чем много и умно говорили прочитанные книги: есть, кроме родного Китая, с фасадом на Желтое море, еще другой, международный Китай: он всюду, где сгибаются спины, сводятся от усилия скулы, суживаются ненавистью скошенные глаза и где восседает раздобревший величественный хозяин.
В городах, выступая делегатом на митингах местных рабочих организаций, над взволнованным морем голов, он бросал, точно бумеранг, восторженный клич международной солидарности.
Из далекой, мерцающей заревом Москвы красными брызгами летели над миром пламенные слова Ленина; раскаленными угольями падали на порох взрытых, утоптанных стопами победоносных армий залежей классового сознания угнетенных масс и народов. Земля под ногами дрожала от внутренних взрывов, от внезапных сдвигов и оползней пробивавшихся наружу слоев. Из Китая известия приходили отрывистые и смутные, как всполошенные птицы, стаями улетающие с востока, тревожные вестники надвигающейся грозы.
И свершилось. Раскаленный добела котел лопнул под истерический визг всколыхнувшихся парламентов и жалобный вой телеграмм. Из котла взбудораженной лавой, затопляя все на пути, хлынули желтые несметные полки, вздыбленный стальногривый вал мирового прилива. Красное солнце гоминдана с серпом и молотом и пятиугольной звездой. Триумфальный поход на север. Города и провинции. По телеграфным проволокам, обгоняя снаряды, мчится крылатое слово: «Победа!»
От мощного взрыва разлетелись по всему миру обломки, вскоре долетели и до Европы. Маленькие белые люди с чемоданами. В глазах – не успевшие еще испариться ужас и недоумение. Испуганно заметались по всему материку. Над бульварами – убегающие в переполохе громадные блестящие буквы световых газет, подгоняемые хлестким вихрем депеш, медленно сложились в одно жесткое, колючее слово: «Интервенция».
П'ан Тцян-куэй на первую весть о революции встрепенулся, захлопнул недочитанную книгу, хотел кинуться на вокзал. Не отпустили. Приказали остаться на посту, бросить учение, закрепить контакт с местными рабочими организациями, готовить отпор европейского пролетариата против вооруженной интервенции империалистов. Подчинился. Понимал: центр борьбы не там. Здесь. В Лондоне. В Париже. В накуренном кабинете Форейн-Офиса, в салонах Кэ д'Орсэ. Отсюда в штабы враждебных армий идут тонкие нити, франки, фунты, инструкции, блиндированные плавающие здания – броненосцы. Сломать хребет врагу одним ударом в позвоночник, натянутый тонким телеграфным кабелем между Лондоном и Парижем. Сломать напором собственных белых рабочих масс, организованных под знаменем защиты китайской революции, во имя светлого лозунга мировой солидарности угнетенных.
Вместо укромных библиотек и прохладных лабораторий – опять жаркие, переполненные залы, митинги, конференции, демонстрации, пламенные статьи на вырванном на лету из блокнота клочке бумаги, душные качающие вагоны, квартиры, ночлежки, бережный полицейский надзор. Выселен из Лондона. В Париже на лестнице, в трамвае, в кафе – зоркие следящие глаза. Замучили донельзя. Традиционные прятки в метро среди выходов, входов, коридоров. Сбил со следу. Так – недели, месяцы, год.
Наконец, отпуск. Разрешили съездить в Китай. Опять качал пароход, уносимый на мощных плечах волн, словно оратор на плечах восторженной толпы. У берегов Китая преградили путь сумрачные башни броненосцев, наблюдавшие берег сквозь длинные подзорные трубы орудий. Угрюмой тенью омрачили солнечный мартовский день. Но берега купались в солнце, и на берегу, водруженное высоко над грудой столпившихся зданий, трепетало озаренное солнцем знамя гоминдана. Завидев его издали, П'ан повеселел.
Шанхай встретил его пожаром, отчаянным барабанным боем, кипящим алкоголем толпы, визгом сирен, воплем и испуганной икотой. Выкуренные из квартир, обезумевшие от ужаса люди босиком, в одном белье, точно призраки, прыгали через головни, чтобы – еще минута – исчезнуть без крика во вспененном желтом водовороте толпы. Празднично одетые рикши триумфально проносили на обломленных оглобельках насаженные на них головы вчерашних пассажиров.
Попал на заседание делегатского собрания. Речи звенели победой, пьянили сильней крепкого рисового вина. В большинстве – левые гоминдановцы и коммунисты. Вооружить рабочих. Выдвинуть временное правительство из левых. Вся власть трудящимся. Националистические делегаты против вооружения рабочих организаций. Ушли обиженные. Шиш! Не так еще потанцуют!
После Шанхая – Нанкин. Шаньдунские войска сдаются в переполохе без боя. На улицах – необозримые праздничные толпы понеслись, покатились – бешеный ледоход. Пригрело солнце, и вдруг с грохотом сломался, двинулся лед. Кажется, сейчас вот, смятенные бурлящим течением толпы, оторвавшись от земли, поплывут неуклюжими льдинами дома, дворцы, пагоды; понесутся вскачь к открытому, проторенному устью – к победе. Солнце – на растопыренных крыльях знамен, в расширенных восторгом зрачках, в несмелой весенней зелени деревьев, в щебете опьяненных птиц; на фасадах, на лицах – золотая солнечная сажа.
И вдруг…
Глухой раскатистый грохот. Что это? Первый гром приближающейся весенней бури? Над недоумевающей толпой с треском разорвался снаряд. Отчаянный водоворот и крик. Клубок тел. Внезапный яростный отлив. Загородили реку, и взмыленные волны хлынули обратно, напролом. В воздухе – дымящиеся ракеты снарядов. Обстреливают город. Но кто же?… Шаньдунцы? Нет, не шаньдунцы.
Налетели первые ошалелые вестники:
– Канонерки! Десант! Американские и французские войска высаживаются на берег.
Все заклокотало. Снаряды над городом реяли метеорами. Направо, налево – грохот падающих зданий и красные фонтаны пламени. Беззащитная, безоружная масса мечется среди рушащихся стен, как ослепленный табун, запертый в горящей конюшне.
Примчались взлохмаченные охрипшие люди:
– Все к арсеналу, за оружием!
П'ан Тцян-куэй не растерялся. Выхватив у первого замешкавшегося из рук винтовку, во главе десятка человек понесся по направлению к порту. По дороге со всех сторон уже сбегались кучками вооруженные солдаты и рабочие, отстреливаясь на бегу. На набережной – свалка. С разбегу П'ан шлепнулся в твердую синюю кучу. Сломалась винтовка. Английский матрос замахнулся на него штыком. П'ан увернулся, кулаком – по бритому затылку. Окровавленное лицо матроса застряло на замке ружья. П'ан выхватил винтовку. На замке – красная каша. Схватил за дуло. Прикладом – наотмашь по белым накрахмаленным шапочкам. Как дровосек ударом топора, расчистил кругом просторную поляну. На помощь – свои. Матросы – врассыпную по каменистым ступеням набережной. Но сзади уже наплывали другие. На бульваре – новая свалка… Прыгая с глыбы на глыбу, П'ан поспешил туда. Вдруг – тоненький жалобный свист. В глазах лепестки – красный вихрь.
Упал легко, без крика, прямой и упругий, как сорвавшийся с трапеции акробат, на растянутую у ног каменную сетку набережной.
Очнулся лишь три недели спустя в грязном военном госпитале, пропахшем йодоформом и крепким солдатским потом. В груди – словно раскаленная игла. Белобрысый лекарь обнадежил:
– Думали, не выкарабкаетесь. Сантиметром ниже сердца.
Расспросил про известия. Оглушили, как удар. В гоминдане – раскол, измена. Правые снюхались с империалистами. Изменник Чан Кай-ши приступил на днях к кровавому разгрому рабочих организаций в Шанхае и Кантоне. Лозунг: борьба с коммунистами. Повсюду массовые расстрелы и казни. Нанкин пока что держится, но в новом гоминдане – распри. Левые гоминдановцы в заговоре против коммунистов. Норовят перейти открыто в лагерь контрреволюции. И так далее – длинный перечень невеселых событий, позорных имен и дат.
Утомленный, закрыл глаза. Что же, разве не знал заранее? Придется и против этих. Но все же не думал, что так скоро. Впрочем, быть может, это к лучшему. По крайней мере все теперь просто и ясно.
Вскоре выбрался из госпиталя. Еще пошатываясь от слабости, сразу окунулся с головой в работу. В деревне. Новые директивы. Овладеть крестьянскими союзами. Способствовать развитию существующих крестьянских организаций. Притянуть в организации молодежь. Содействовать разгрому миньтуаней[49]. Наладить более непосредственный контакт с «Красными пиками» [50]. Курс на аграрную революцию.
Хубей. Хунань. Лачуги. Тележки. Длинные, размокшие, бесконечные дороги. По дорогам, как верстовые столбы – горькие, тяжелые даты. Ухан. Нанкин. Подавили рабочее восстание в Кантоне. Расстрелы. Казни. Липкая невинная кровь.
Одна радость: революционное движение крестьянских масс растет, вздымается, как вал. Только б не устать. Упорным кротом подтачивать плотины. Хлынет – смоет все. Тогда расплата.
Поддерживало еще одно: на севере – гигантский Советский Союз распластался, занял одну шестую земного шара. Перенес интервенции, блокады, годы голода и разрухи. В кольце империалистов, один, утвердился, растет этаж за этажом ввысь. Незыблемыми цифрами статистики упрекает, напоминает, твердит: «Держись, не сдавайся! Строй! Поражения, гнет – все временно. Впереди победа, простор! Не унывай!»
От трудов, невзгод, скитаний заволакивалась туманом голова. Давала чувствовать себя рана. Захворал. Вызвали в центр. Опять в госпитале. Вытащили застрявшую позабытую пулю. Поправился быстро. Накануне выписки принесли приказ: откомандирован компартией в Европу, как знакомый с тамошними условиями работы – разоблачать на месте контрреволюцию.
Уезжал неохотно, но противиться не пытался. В Париж приехал под чужой фамилией.
Вскоре пронюхали. Пришлось опять пробираться по ночам. Запершись в маленьком номере гостиницы на площади Пантеон, П'ан Тцян-куэй передвинул стрелку своих будней. Спал днем, а в город выходил только поздно вечером, когда в желтоватом матовом отсвете электрических ламп стирается предательская окраска кожи и под полями шляпы теряются удлиненные щели косых глаз.
В Париже в Латинском квартале китайских националистически настроенных студентов – хоть отбавляй. Втерся незаметно. Был молчалив и серьезен. Постепенно приобрел всеобщее доверие. К весне был уже душой всего движения. Шутливая кличка «Диктатор».
Объявление войны и последовавшее за ним восстание застали его готовым, на посту. Вспышка чумы ошарашила, как удар. Под влиянием эпидемии в городе начиналась разруха. Красная гвардия таяла на глазах. Не успевшие бежать вслед за войсками буржуа злобно поднимали голову, натравливая на рабочую власть население зачумленного города, как на непосредственного виновника постигших город бедствий.
На третий день после вспышки эпидемии вооруженное фашистское студенчество, вырезав ночью слабый отряд красной гвардии, заняло Латинский квартал и объявило его независимой территорией. На мостах, соединяющих квартал с правым берегом, и на перифериях квартала сооружены были баррикады для защиты территории от вторжения красных. Ходили слухи, что и в других буржуазных кварталах вспыхнули восстания против рабочей власти, но точных сведений не было, – стена баррикад отрезала Латинский квартал от остального города.
П'ан Тцян-куэй, которому в ночь разгрома чудом удалось спастись от рук разъяренных фашистских когорт, снова принужден был уйти в подполье.
От мысли перебраться в рабочие кварталы он быстро отказался. На территории Латинского квартала помещались единственно уцелевшие университетские лаборатории. Эти лаборатории необходимо было во что бы то ни стало передать в руки парижского совета, который мог бы тогда развернуть планомерную борьбу с эпидемией.
Но завладеть лабораториями было нелегко. Пролетарских элементов в квартале почти не было. Красная гвардия, занятая, по-видимому, ликвидацией контрреволюционных вспышек в других кварталах, в Латинский не торопилась.
Оставалась единственная возможность: использовать антагонизм между довольно многочисленным националистическим китайским студенчеством и французами. Захватить, при поддержке этих элементов, власть на территории в свои руки с тем, чтобы передать ее при первой возможности, вместе с уцелевшими лабораториями, парижскому совету.
Не теряя времени ревностно принялся за работу.
* * *
– Окна – это картины, повешенные на мертвый каменный прямоугольник серой стены дня.
В домах на площади Пантеон[51] – по тридцати шести окон: шесть рядов по шести. В доме № 17 шестое окно в третьем ряду светит всегда днем белизной нетронутого холста, матовой серостью захлопнутых ставней, беспокоит, как задернутый бельмом глаз слепого, упорно устремленный на торжественный каменный профиль Пантеона.
Улицами сморкающегося города проезжали уже вечерние патрули «смертных карет», подбирая в домах и на мостовых тела умерших за день и уведомляя об этом живых сигналом пронзительного звонка, когда П'ан Тцян-куэй, в пижаме и ночных туфлях, толкнул рукой неподвижное крыло ставни и появился в квадрате оконной рамы с полунамыленным лицом. Кончив бриться перед зеркалом, П'ан Тцян-куэй тщательно натер лицо, руки и все тело каким-то прозрачным раствором, долго и усердно полоскал рот, старательно обрызгал из пульверизатора приготовленное белье и одежду. Совершив эти предварительные действия, П'ан Тцян-куэй быстро оделся, натянул на руки серые кожаные перчатки, плотно окутал шею шарфом (дабы возможно меньшая поверхность кожи непосредственно соприкасалась с поверхностью зачумленного воздуха) и быстро сбежал по лестнице вниз.
В маленьком китайском ресторане было в это время людно; нечего было и думать о том, чтобы найти свободный столик. После короткого колебания П'ан Тцян-куэй присел к столику в углу, занятому одиноким старым господином некитайцем, в золотых очках и с седоватой мочалкой неопрятной бородки.
Молча, не глядя на случайного соседа, П'ан Тцян-куэй наклонился над дымящейся тарелкой любимого супа из ласточкиных гнезд.
Он как раз подносил ко рту последнюю ложку, когда почувствовал вдруг чьи-то цепкие пальцы, впивающиеся в его локоть. Перегнувшись через столик, всматриваясь в него поверх очков и краснея, седоватый господин с мочалкой сказал решительным, слегка дрожавшим голосом:
– Простите за беспокойство. Мне необходимо с вами переговорить.
Подняв глаза от тарелки, П'ан Тцян-куэй посмотрел с удивлением на незнакомого пожилого господина, стараясь вспомнить, видел ли он его когда-нибудь и где именно.
– Вы, конечно, меня не припомните, – сказал пожилой господин, не спуская с П'ан Тцян-куэя глаз. – Вы слишком китаец, чтобы различать лица европейцев. Тем более, что, собственно говоря, в настоящем смысле этого слова мы никогда не были знакомы. Вы изучали у меня в Сорбонне[52] бактериологию и биохимию приблизительно лет семь тому назад. Я – ваш бывший профессор. Отношения, не обязывающие к тому, чтобы их запомнить. Другое дело – я. Я наблюдал вас всех всегда с большим любопытством.
Приезжаете вы к нам в одно прекрасное утро и, стоя еще на ступеньках вагона, как с мостков купальни, бросаетесь головой вниз в бассейн нашего знания, желая переплыть его как можно быстрее, как будто на том берегу ожидает вас какая-то волшебная, вам одним известная награда. В чуждые формы европейской мысли вы втискиваете не вмещающийся в них ваш особый ум с тем же рвением, с каким ваши женщины втискивают свои искалеченные ноги в узкие колодки своих деревянных башмаков. Я уверен, узнай вы когда-нибудь, что люди с более длинными ногами видят лучше, вы бы ни на минуту не задумались отрезать себе собственные нога и заменить их более длинными протезами.
Вы – самые лучшие, самые прилежные наши ученики и одновременно самые неблагодарные. Обутые в скороходы нашего знания, вы преспокойно оставляете их у порога собственного дома, как пару туфель, чтобы пойти дальше босиком по паркету традиции, вымощенному циновками предрассудков.
Вы как раз были одним из лучших, из самых усердных моих учеников. Понятно, это еще не повод к тому, чтобы после стольких лет возобновлять знакомство при столь изменившихся обстоятельствах.
Когда однажды вы вдруг исчезли, как множество других ваших соотечественников, я думал, признаться, что пути наши не пересекутся уже никогда. Я забыл вас, как забываешь прохожих, с которыми когда-то столкнулся и чей образ улетучивается вместе с вежливым приподнятием шляпы. К сожалению, случилось иначе. Пути наши скрестились еще раз, и с тех пор ничто уже не в состоянии их разъединить. Разве… разве радикальная ампутация.
П'ан Тцян-куэй присматривался к седоватому господину со все возрастающим удивлением.
– Простите, – сказал он кротко, – мне, однако, кажется, что вы принимаете меня за другого. Если я и изучал когда-то под вашим руководством в Сорбонне бактериологию и биохимию (кажется, это действительно так), – все же могу вас уверить самым торжественным образом, что больше ни разу в жизни я с вами не встречался.
– Нет надобности меня уверять, – сказал седой господин, глядя поверх очков. – Я знаю об этом не хуже вас. Вы действительно со мной больше никогда не встречались. Это я с вами повстречался. Я повстречался с вами в Нанкине в 1927 году. Если вы припомните, в этом году в нескольких провинциях Китая появились массовые случаи азиатской холеры. Бактериологическое общество послало меня туда произвести на месте соответствующие научные исследования. Я поехал тем охотнее, что надеялся повидаться там с моим единственным сыном; он был моим ассистентом и поступил в это время добровольцем в отряд десанта, и его броненосец стоял у берегов Китая.
Гражданская война, охватившая исследуемые мною области, принудила меня искать убежища в Нанкине. Я действительно имел возможность повидаться с моим сыном, судно которого стояло на якоре у входа в город. Но через несколько дней после моего прибытия в городе вспыхнул мятеж. Тогда-то я увидел вас во второй раз. Я увидел вас во главе разъяренной толпы, атаковавшей защищающие концессии войска десанта. Вы тогда, правда, мало напоминали кроткого, трудолюбивого студента Сорбонны, но я, несмотря на это, узнал вас сразу.
Английская концессия, в которой я нашел убежище, была разграблена отступающими китайскими солдатами, и нас, поднятых с постели, в одном белье спешно эвакуировали под охраной высадившихся на берег отрядов на ожидавший в гавани английский крейсер. В числе офицеров этих отрядов был и мой сын. Я с напряженным вниманием наблюдал с палубы в бинокль весь ход завязавшегося боя. Я видел, как из закоулков китайского города ринулась взбешенная толпа, заливая всю набережную. Во главе толпы бежали вы. Под напором разъяренной черни наши солдаты стали отступать. Тогда я увидел моего мальчика. Он бежал с револьвером в руке, останавливая бегущих и заставляя их поворачивать назад. На него наступала озверелая чернь. И я увидел, увидел собственными глазами, как вы первый подбежали к нему и размозжили ему череп прикладом винтовки…
Я потерял сознание и меня перенесли в каюту.
С этого времени я остался совершенно один. Одним ударом вы отняли у меня все. Наука, которая до сих пор была для меня воздухом, стала мне внезапно ненавистна. Сколько раз я ни пробовал взяться за работу, всегда у меня перед глазами вставал образ моего сына, и я не в силах был написать ни одной буквы…
Принимая во внимание мои заслуги в науке, мне назначили пенсию, как немощному старику, оставив за мной из милости профессорское жалованье. Я – никому не нужная крыса, питающаяся падалью собственного многолетнего труда.
Эти годы, сидя один в темной комнате, как крот, я много и часто думал о вас. Долго по ночам я искал какой-то мостик от трудолюбивого студента Сорбонны, горящего набожным восхищением, почти ревностной любовью к нашей вековой культуре и знанию, складывающего на ее алтаре накрахмаленные причудливые цветы своего восторга, – до озверелого в своей ненависти кровожадного китайца. Шатаясь вечерами по переулкам, прячась за угол, я смотрел на выходящих из Сорбонны с тетрадями маленьких косоглазых студентов, стараясь прочесть на их лицах тайну этой ненависти. Но лица их бесстрастно улыбались, неживые, точно маски.
В один из вечеров я зашел к своему коллеге, ректору Сорбонны, и в длинном разговоре старался его убедить, что европейская культура, пересаженная на азиатскую почву, как бацилла, перенесенная в другую среду, становится для Европы ядовитой; что Европа, неосторожно просвещая Азию, готовит сама себе гибель. Я доказывал ему, что необходимо, не теряя ни одного дня, закрыть европейские университеты для азиатов. Он принял меня за сумасшедшего и, переменив тему разговора, заботливо проводил меня домой.
С течением времени ваш образ стерся в моей памяти, и, часами сидя с закрытыми глазами, я напрасно старался его восстановить. Ваше лицо проскользнуло куда-то через решето памяти, остались лишь косые суженные глаза и острые скулы, как готовый шаблон рисунка, который надо самому раскрасить.
И вдруг однажды вечером на улице я встретился с вами лицом к лицу. Я узнал вас сразу. Вы шли быстро, рассеянно и не заметили даже, что я остановился на вашей дороге как вкопанный.
Всю ночь я размышлял над разными способами мести, которая сама давалась мне в руки. На рассвете, не дождавшись дня, я отправился в полицию и велел вас арестовать.
Мне отвечали уклончиво. Указывали на недостатки улик и обещали навести справки. Я чувствовал, что затевать процесс будет бесполезно, так как многие считают меня безумным.
Тогда я понял, что мне остается единственный выход, что я должен вас убить.
Возвращаясь домой, я купил в оружейной лавке шестизарядный револьвер и отправился искать вас. Я стал ходить в китайские рестораны, надеясь встретить вас там. Мое предчувствие не обмануло меня. Две недели тому назад я действительно встретил вас наконец в этом ресторане. Однако я убедился в этот вечер, что убить человека вовсе не так легко, как кажется. По-видимому, для этого необходимы тоже какие-то прирожденные способности или по крайней мере привычка. У меня же нет ни того, ни другого.
Вот уже две недели я хожу за вами по пятам, поджидаю вас вечером перед вашей гостиницей, ужинаю вместе с вами в этом ресторане, следую за вами, как тень. И не умею вас убить.
Другие делают это так просто, между прочим. Быть может, не надо об этом думать, и тогда это выходит само собой, экспромтом. Я же все об этом думаю. Каждый вечер, провожая вас домой, я клянусь, что завтра уже сделаю это наверно. Но «завтра» кончается так же, как «сегодня».
Я очутился в таком положении первый раз в жизни. Я никогда никого не убивал. Так уж как-то вышло. Не был даже никогда на войне. Читая когда-то в газетах описания десятков убийств, я и не представлял себе, что это так трудно. Утром, когда, проводив вас к гостинице (я приспособился к вашему образу жизни), возвращаюсь домой, я вытаскиваю из углов старые газеты и внимательно читаю описания всевозможных убийств. Я думал, что ко всему необходимы определенные, хотя бы простейшие подготовительные знания. В этом случае, однако, они пригодиться не могут. По-видимому, как знание теории живописи вовсе не означает еще умения писать картины, точно так же изучение истории всех убийств от сотворения мира не может никого научить практике единственного собственноручного убийства. По прошествии двух недель я уже потерял надежду, что сумею вас когда-либо убить.
Вспышке чумы я было в первую минуту обрадовался как простому непредвиденному выходу. Я надеялся, что она заменит меня, что, придя вечером к вашей гостинице с обычным непреклонным намерением убить вас на этот раз уже наверно, я наткнусь на ваш труп, который будут выносить санитары.
Однако не сегодня-завтра я могу умереть сам. Может случиться, что я умру раньше вас. Может случиться также, что я умру, а вы уцелеете. Этого допустить нельзя. Сегодня я поклялся, что убью вас непременно.
Я пришел сюда нарочно раньше обыкновенного, чтобы занять столик позади того места, куда вы садитесь обычно. Я решил, что сзади мне легче будет убить вас. Но вы как раз сегодня опоздали и подсели в первый раз к моему столику. Я чувствую, что опять не убью вас.
Я решил испробовать последнюю возможность. Мне кажется, я не смогу вас убить, пока буду знать, что вы не догадываетесь ни о чем. Если я буду уверен, что вы знаете об угрожающей вам опасности и сможете защищаться, думаю, что это удастся мне легче. Поэтому я решил открыть перед вами все. Берегитесь. Защищайтесь. Сегодня при выходе из этого ресторана я вас убью.
Профессор замолчал, видимо возбужденный, не спуская с П'ан Тцян-куэя взгляда своих серых глаз, поблескивающих за стеклами очков.
П'ан Тцян-куэй наблюдал его минуту с любопытством.
– Хотите ли вы, чтобы мы вышли сейчас же? – спросил он спокойно, вытирая салфеткой губы.
– Как вам угодно, – любезно ответил профессор.
П'ан Тцян-куэй молча уплатил по счету и встал из-за стола. В дверях он уступил дорогу профессору. Минуту оба церемонно спорили, кто должен выйти первым. Наконец первым вышел профессор.
Очутившись на улице, оба некоторое время шли рядом в молчании. После пяти минут молчаливой ходьбы улица, которой они шли, внезапно оборвалась, ударяясь о каменную ограду набережной. Внизу отблесками огней мерцала Сена.
П'ан Тцян-куэй и профессор нерешительно остановились.
– Скажите мне, пожалуйста, – сказал наконец профессор, протирая платком вспотевшие стекла очков. – Скажите, пожалуйста. Я не могу этого понять. За что, собственно говоря, вы нас так непримиримо ненавидите? Нас, которым вы стольким обязаны, у которых вы постоянно в долгу? Я не перестаю об этом думать и не в состоянии дать себе на этот вопрос ответ. Убив вас, я никогда об этом не узнаю. Растолкуйте мне это, если вам не трудно.
Облокотившись о каменные перила набережной, П'ан Тцян-куэй говорил ровным, бесстрастным голосом:
– Евро-азиатский антагонизм, о котором ваши ученые исписывают тома, доискиваясь его первоисточников в недрах исторических и религиозных наслоений, разрешается без остатка на поверхности обыденной экономики и классовой борьбы. Ваша наука, которой вы так горды и которую мы приезжаем к вам изучать, не служит господству человека над природой, а является лишь орудием для эксплуатации рабочих и для порабощения более слабых народов. Вот почему, ненавидя ваш строй, мы так ревностно изучаем вашу науку; только лишь овладев ею, мы сможем сбросить с себя ваше ярмо. Ваша буржуазная Европа, так много распространяющаяся о своей самодовлеющей культуре, – в сущности лишь маленький паразит, присосавшийся к западному боку громадного тела Азии и высасывающий из него последние соки. Это мы, садящие рис, разводящие чай и хлопок, являемся, наряду с вашими трудящимися, истинными, хотя и косвенными творцами вашей культуры. К запаху вашей культуры, отдающей на весь мир тяжелым потом ваших рабочих и крестьян, примешивается еще запах пота нашего китайского кули.