П'ан Тцян-куэй смотрел на ассистента с удивлением и любопытством.
– Не понимаю вас, товарищ. Или, вернее, начинаю вас, кажется, понимать, – сказал он резким, полным презрения голосом. – Если я не ошибаюсь, – дело в протекции. Вы требуете от меня нарушения закона о борьбе с эпидемией для того, чтобы продлить на несколько дней жизнь одного из зараженных индивидов на том единственном основании, что индивид этот – ваша жена. Вы забываете, должно быть, что ежедневно гибнут, без всякой протекции, десятки наших лучших работников и что лишь благодаря введению закона о ликвидации зачумленных нам удалось понизить смертность в республике свыше чем на пятьдесят процентов…
Японец слушал, быстро моргая веками.
– Производятся как раз опыты над новой сывороткой. Завтра должны быть результаты. Завтра чума может оказаться излечимой. Задержите весь сегодняшний транспорт. Если опыт не удастся, не поздно будет казнить их завтра. А может быть, нам как раз удастся их спасти… Впрочем, я уверен, что у жены вовсе не чума… Просто что-нибудь желудочное… Если б изолировать…
П'ан Тцян-куэй сухо оборвал:
– Вы повторяете песенку каждого зачумленного. Если у вашей жены и не было даже чумы, сейчас она больна ею уже без сомнения. Из заразного барака не выходит никто. К тому же мы не имеем никакого права делать исключение кому бы то ни было и разводить носителей заразы. Все ваши сыворотки до сих пор не дали никаких положительных результатов. Нет оснований полагать, что последний опыт будет удачнее прежних. По-вашему, нам пришлось бы откладывать со дня на день ликвидацию зараженных и копить зачумленных, не в силах будучи уберечь их от соприкосновения со здоровым населением, не располагая к тому же столь многочисленным штатом санитаров. Другими словами, это означало бы повышение смертности в республике на прежние пятьдесят процентов. Я поражаюсь, товарищ.
Губы маленького японца беззвучно вздрагивали.
П'ан Тцян-куэй сбежал по лестнице вниз и миновал ворота. На улице глазам его представился вновь на мгновение маленький японец-чистюлька с вздрагивающими уголками серых губ.
«Ради одной юбки перезаразить всех? – подумал П'ан с горечью. – Собственно, таких надо бы расстреливать».
Впрочем, тут же забыл про весь инцидент.
Занятый делами крохотного сеттльмента, П'ан Тцян-куэй не заглядывал с тех пор к профессору. Правда, ежедневно получал подробный телефонный бюллетень о состоянии работ профессора, которые, вопреки всем усилиям, по-прежнему не давали положительных результатов. Пользуясь свободным моментом, П'ан Тцян-куэй решил его навестить.
Тропинками вечереющих улочек ноги вскоре вывели на площадь Пантеона. Окно в третьем этаже в доме № 17 зияло по-прежнему бельмом закрытых ставней.
Внезапно пошел дождь, заслоняя дома шторой из стеклянных капель. П'ан Тцян-куэй, желая переждать его, вошел в открытый Пантеон.
Пантеон был пуст, и от высокого купола, от тенистых сводов веяло прохладой и покоем. Пустая касса сияла по-прежнему негостеприимной надписью: «Вход 2 франка». Одинокие шаги по каменному паркету долго перекликались звонким многократным эхом. Со всех сторон белками глаз без зрачков всматривались в пришельца хорошо знакомые фигуры.
* * *
Дождь прошел уже давно, когда П'ан Тцян-куэй появился опять у выхода из Пантеона.
У решетки собралась за это время кучка желтых студентов, приветствуя диктатора восторженными восклицаниями. П'ан Тцян-куэй застенчиво поднял воротник пальто и через минуту исчез в извилистых проулках.
Между тем быстро наступали сумерки, и на утопающих во мраке мостиках тротуаров желтые фонарщики поспешно развешивали игрушечные бумажные шары, пестрые аксессуары какой-то причудливой венецианской ночи.
В лаборатории профессора устоялся тошный тепличный воздух, облекающий все контуры зыбкой, извилистой линией; точно мухи под толстым стеклянным колпаком, копошились в нем валившиеся от усталости прозрачные ассистенты.
Профессор с растрепанной шевелюрой переливал из одной колбы в другую мутноватую, белесою жидкость и, смешивая ее с содержимым различных пробирок, приготовлял какую-то реакцию. На вопросы П'ан Тцян-куэя отвечал невнятным бормотанием, раздраженно отмахиваясь от них руками. Невозможно было вытянуть из него ни единого слова.
Полуживые от изнурения ассистенты, казалось, не понимали задаваемых им вопросов, отвечали не сразу и невпопад.
Побродив по залам, П'ан Тцян-куэй взглянул на часы: семь – час вечернего рапорта. Быстрым шагом направился к выходу. В дверях налетел на него с размаха небольшой ассистент в белом халате. Хрустнуло стекло. Разлитая жидкость обрызгала П'ан Тцян-куэю лицо и пиджак.
Маленький ассистент рассыпался в извинениях. П'ан Тцяи-куэй кинул взгляд на зажатую в пальцах ассистента шейку разбитой пробирки со стекавшей еще мутной белесой влагой, поднял глаза на белевшее перед ним лицо. Лицо показалось откуда-то знакомым. Одно мгновение силился вспомнить. Узкие вздрагивающие губы… Маленький японец-чистюлька… Просил протекции для жены…
Японец продолжал извиняться. П'ан Тцян-куэй посмотрел в упор ему в глаза и натолкнулся на отпор пары холодных, устремленных на него зрачков. Ему показалось, что в них мелькнули две злорадные искорки.
Не произнеся ни слова, П'ан Тцян-куэй круто повернул и направился в глубь лаборатории. Вынув из шкафа большую бутыль с раствором сулемы, он выплеснул ее содержимое на пиджак, долго и тщательно мыл лицо и руки. Затем не глядя на все еще извинявшегося ассистента, он быстро сбежал по лестнице.
Вернувшись в институт, П'ан Тцян-куэй занялся приемом докладов и распоряжениями на завтрашний день. Стрелка больших часов приближалась уже к двенадцати, когда, отдав последние распоряжения, диктатор отпустил курьера и притушил слишком яркую люстру.
В углу зала, у стены, принесенная сюда три дня тому назад и все три дня остававшаяся нетронутой, стояла узкая походная кровать. П'ан Тцян-куэй постелил ее сам и в первый раз за три дня стал раздеваться. Оставшись совершенно голым, он тщательно вытер все тело каким-то прозрачным раствором. Натираясь под мышками, он на минуту задержался и, подняв руку, внимательно присмотрелся. Железы под мышками ему показались слегка набухшими. Долго и тщательно он ощупывал их пальцами.
– Самовнушение, – пробормотал он наконец и, набросив на себя рубашку, быстро нырнул под одеяло.
Уснул тотчас же.
Ночью ему снились разукрашенные флагами кварталы, оркестры и марширующие по улицам колонны китайской Красной армии. Украшенный красным флагом Пантеон открыт был настежь, и у решетки его ожидала вереница утопавших в цветах грузовиков. По обе стороны шпалеры солдат, словно деревянные, отдавали честь ружьем. П'ан Тцян-куэй удивленно спросил первого солдата о причине торжества.
– Перевозим их в Китай, – ответил солдат. Теперь только П'ан Тцян-куэй вспомнил, что пришел ведь сюда именно за этим, и, пересекая зал, быстро сбежал в подвалы.
Подвалы были открыты, и в них толпилась торжественная желтая толпа. Протиснувшись вовнутрь, П'ан Тцян-куэй увидел взвод солдат, приподнимавших громадными железными ломами саркофаг Руссо. Саркофаг, будто прикованный к земле, не давался.
– Еще! Разом! Р-р-раз!
Ни с места.
П'ан Тцян-куэй, оттолкнув первого солдата, всей тяжестью тела налег животом на лом.
– Теперь по команде: р-р-раз!
Не пошатнулся.
– Р-р-р-раз!
Опять ни черта.
– Р-р-р-раз!
Пот каплями выступил у него на лбу. Образ исчез. П'ан Тцян-куэй долго не мог осознать, что именно случилось, где он, погруженный в непроницаемую тьму.
Первым рефлексом, который затрепетал, как рыба, на зеркальной поверхности сознания, была сильная боль внизу живота. Сейчас… Что же это было? Ага. Налегал животом на лом. Когда же это было и где?
Боль становилась с каждой минутой все невыносимее и помогла мысли утвердиться в пространстве. Тьма. Ночь. Кровать. В зале института. Боль. Разве???
Боль становилась нестерпимой. П'ан Тцян-куэй спрыгнул босиком на холодный паркет, нащупал выключатель и повернул его. Вспыхнул свет, отрезывая вымощенное бумагами зеленое сукно стола, высокие спинки кресел, потолок, ночь.
Дикая боль в животе не унималась. П'ан Тцян-куэй с трудом добрался к окну, где на подоконнике стояла оставленная с вечера бутылка коньяку, и залпом выпил ее жгучее содержимое. Коньяк раскаленной струею разлился по внутренностям, заглушая на миг ощущение боли.
П'ан Тцян-куэй медленным, неуверенным шагом вернулся к кровати. Мысли прыгали, укороченные, недодуманные до конца, как картины в старом, рвущемся ежеминутно фильме.
Острая боль в животе снова давала себя чувствовать.
П'ан Тцян-куэй вытянулся во весь рост и попытался не думать ни о чем. Проглоченный коньяк кипел под черепом теплым плеском ритмичных волн. Живот, точно мешок, полный боли, удалился куда-то; все тело словно удлинилось чрезмерно, увеличивая на несколько метров расстояние между головой и животом. Холодные волны боли наплывали оттуда одна за другой. Усталый мозг, напрасно пытавшийся погрузиться опять в теплую ванну сна, бросал на экран закрытых век рассыпающиеся и с трудом вновь соединяемые образы. На минуту одолел его сон.
В полусне действительные очертания предметов стали медленно стираться и изгибаться, создавая из новых сочетаний одних и тех же линий все новые пейзажи.
Там, где только что тысячью свечей сияла люстра, теперь пламенело громадное, шарообразное солнце, тяжелое, как капля раскаленного металла, готовая каждую минуту упасть на землю, обугливая ее. То, что минутой раньше казалось рядом скамеек, томно изгибалось теперь на солнце горбом тысяч борозд, торчащих из мутного стекла воды. Погруженные по колена в воду, маленькие, сморщенные, желтые люди в лохмотьях садят рис. Куда ни кинешь взгляд – всюду вода, борозды и сгорбленные, скорчившиеся под вековым ярмом труда человеческие спины под раскаленной каплей солнца, готовой каждую минуту упасть.
Громадная, мучительная волна всеобъемлющей любви медленно ползет от живота к гортани валом накопленных теплых слез. П'ан Тцян-куэй чувствует: еще миг, и он бросится лицом в размокший лесс борозд; станет целовать горькими губами раскаленные, пожелтевшие от пота зерна животворного риса; схватит в руки и прижмет с плачем к сердцу крохотное, морщинистое, бабье личико согбенного мужика.
Вдруг, точно сквозь слезы, видение начинает дрожать и блекнуть. На первом плане в воздухе мерещится пара гигантских ступней, мелькающих в беге, и туман спиц несущейся навстречу коляски.
Острая, жгучая боль и мрак. Да, это упала раскаленная капля солнца. Серый, едкий дым заволакивает все мягкой хищной лаской. В прядях дыма, как в петлях, колышутся искаженные человеческие лица.
Чье же это припухшее женское лицо с глазами, расширенными детским испугом? Близкие, знакомые черты. Чен! Слов не слышно, но в рисунке губ внятно трепещет где-то уже раз услышанная фраза: «Как страшно умирать».
Дым медленно рассеивается, открывая красные скелеты зданий.
Нанкин.
Пламя пожирает китайские кварталы, останавливаясь, как зачарованное, перед ажурной решеткой концессий. Из-за решетки белое, сытое лицо рябого мастера с похабной гримасой высунуло язык над дымящимся жерлом пулемета.
– За мной! – кричит П'ан Тцян-куэй наступающей за ним толпе, перерезывая гигантскими прыжками отделяющую его от решетки площадь.
Внезапно он оглядывается. Площадь пуста. Нет ни одного человека. Рябое лицо из-за решетки оскаливается гримасой дразнящего хохота над белой струйкой дыма, выбивающейся из пулемета.
Страшная боль в животе, кажется, рвет напряженные струны внутренностей.
– Попало в живот, – шепчет П'ан Тцян-куэй, напрасно силясь подняться и продолжать бег.
Боль вьется во внутренностях, как червь. Дым рассеялся. На потолке ясно светит люстра. Зеленое сукно стола. Телефон. В большом, ярко освещенном зале по углам извивается чей-то стон.
– Кто может здесь стонать?
П'ан Тцян-куэй одним броском приседает на койке. Оказывается это стонет он сам. Нечеловеческая боль в животе бьется, как раненая птица.
– Ага, значит – конец?
П'ан Тцян-куэй дважды громко повторил это слово, не в состоянии доискаться в нем какого-либо смысла. Скрючиваясь от боли, он начал одеваться. Одевался долго, с перерывами, чтобы перехватить дыхание после особенно острых припадков боли.
Протянул руку за пиджаком. Пиджак был еще влажный. П'ан Тцян-куэй остался с протянутой рукой. Пятна от сулемы…
Разбитая пробирка… Маленький японец… Две злорадные искорки в глазах… На лестнице – влажное прикосновение к руке теплых вздрагивающих губ.
П'ан Тцян-куэй выпрямился. Машинальным жестом натянул на руки серые кожаные перчатки и обмотал шею шарфом – средство, чтоб возможно меньшая поверхность кожи соприкасалась с зачумленным воздухом.
Окончив одеваться, П'ан Тцян-куэй с трудом добрел до стола, отыскал перо и бумагу. Боль, ползущая к глотке, наполнила уже весь рот, и дрожащие зубы беспомощно звонили тревогу. Чтобы писать отчетливо, он левой рукой должен был придерживать челюсть. Написав два письма, он аккуратно запечатал их и надписал адрес.
Только по окончании этой процедуры он вынул из ящика стола большой наган, товарища красных дней Нанкина, и уселся в кресло. На столе позвонил телефон.
П'ан Тцян-куэй отложил револьвер и взял трубку. В первый момент из-за перепуганного дрожащего голоса в трубке он не мог понять, кто говорит. Говорил адъютант, заведующий лабораторией профессора.
– Сегодня ночью неожиданно – не было симптомов – профессор умер. С вечера – не ложился спать. Ассистенты при смене обнаружили…
П'ан Тцян-куэй повесил трубку. На бледные закушенные губы с трудом выкарабкалась едва заметная улыбка. С улыбкой он положил обратно в ящик черный наган и из бокового ящика достал небольшой полированный шестизарядный револьвер.
Телефон зазвонил вторично.
– Алло! Товарищ П'ан Тцян-куэй? Нас разъединили, я хотел вам сказать еще, что изобретенная профессором позавчера сыворотка оказалась вполне удовлетворительной. Опыты дали положительные результаты. Арестованные фашисты, которым после прививки вспрыснута чумная сыворотка, не заболели. С завтрашнего дня можно будет организовать массовую прививку. Эпидемию в принципе можно считать ликвидированной.
– Хорошо, очень хорошо. Поздравляю вас, товарищ, – спокойно и отчетливо сказал в трубку П'ан Тцян-куэй. – Известите немедленно по телефону лабораторию в Бельвиле и сообщите им рецепт прививки. Немедленно! Уже сделано? Хорошо! Благодарю вас.
П'ан Тцян-куэй повесил трубку.
Не переставая улыбаться, он всунул себе в рот тонкое блестящее дуло. Зубы, как камертон, зазвенели о холодную сталь. Посаженная крепко между зубами мушка попала во рту на выдолбленное для нее место.
В пустом, ярко освещенном зале института от удивленных торжественных стен странным эхом отлетел грохот выстрела.
* * *
Хоронили П'ан Тцян-куэя с военными почестями, без музыки, в солдатском грохоте барабанов. Тридцать три барабанщика в сиротливом, зловещем соло, как барабанный туш среди умолкшего циркового оркестра в минуту смертельного прыжка, дробью мелькающих палочек прошивали перед ним длинную траурную дорожку. Экстренным декретом народного правительства тело его было освобождено от принудительного сожжения и временно положено в Пантеон.
В центральной части зала, в резном деревянном ларе, покрытом красным флагом, его оставили одного, захлопнув чугунные ворота. Белые без зрачков глаза мраморных фигур, словно расширенные изумлением, смотрели на странного пришельца.
В простом деревянном гробу, на простой парусиновой подушке лежал П'ан Тцян-куэй, прямой и неподвижный, в серых кожаных перчатках и плотно окутанном вокруг шеи шарфе, как будто желал он, чтобы возможно меньшая поверхность его зачумленной кожи непосредственно соприкасалась с прозрачным жизненосным воздухом.
XI
Этой ночью в Париже, серединой Сены, от моста Берси на восток шел небольшой пароход, весь окрашенный в черный цвет, как громадный пловучий катафалк с потушенной свечой трубы. Пароход быстро двигался серединой реки.
На носу, облокотившись на перила, двое людей четырьмя клиньями глаз врезывались во мрак.
На горизонте, точно белая черта, проведенная мелом по черному сукну ночи, сверкала густая полоса света.
– Через три минуты мы будем уже на линии первых огней. Сейчас без пяти двенадцать. Придется две минуты обождать перед линией, – произнес вполголоса один из стоявших.
– Ночь – лучше не придумаешь! Только бы ветер не разогнал туч. Все за то, что нам удастся проехать незамеченными. Обойдите-ка, товарищ, еще раз палубу, – не забыли ли там где-нибудь потушить свет. Да чтобы никто не посмел курить. Ни звука! Подъезжаем.
Товарищ Лаваль должен был на минуту прищурить глаза. Буксир выплывал из-за изгиба. На расстоянии полкилометра река, залитая светом, казалось, горела. Товарищ Лаваль гортанным шепотом бросил в рупор:
– Стоп!
Винты завертелись на месте, и пароход стал как вкопанный. Теперь, по сравнению со стеной света, мрак казался еще темнее и гуще.
Вдали, вправо и влево, тянулась белая черта демаркационной зоны, освещенной прожекторами, словно раскаленная добела полоса железа.
Товарищ Лаваль весь обратился в слух. Прошла длинная, бесконечная минута. Среди невозмутимой тишины откуда-то из города донеслись первые удары бьющих полночь часов. Почти в ту же минуту сзади, из города, раздался первый взрыв, через мгновение – грохот упавшего снаряда, и опять тишина.
– Промах! – зашипел сквозь зубы товарищ Лаваль.
Раз за разом загудели два других выстрела. Через минуту третий, четвертый, пятый. Орудия гремели одно за другим. Вдруг, почти одновременно с грохотом разрывающегося снаряда, рухнула заграждающая реку стена света, и в пролом, словно в воронку, со свистом ринулся мрак. Орудия гремели непрерывно.
– Трогай! – загудел в рупор товарищ Лаваль. Буксир дрогнул, подался вперед и на всех парах помчался в черный туннель мрака. Где-то в отдалении брызнул прожектор, ощупывая молчаливое небо дрожащими, растопыренными пальцами Фомы Неверующего.
Тогда на небе, в ореоле света, показался черный, беспомощно колыхающийся воздушный шар. Почти одновременно выпорхнула навстречу ему серая ракета снаряда.
– Все как по нотам, – пробормотал, потирая руки, товарищ Лаваль. – Теперь немного повозятся с этим, пока не переедем. Ну, р-раз его!
По направлению к воздушному шару одна за другой вылетали в небо стройные ракеты снарядов. Погруженный в мрак Париж отвечал канонадой.
Пароход, как задыхающийся бегун, большими залпами глотал расстояние. Выщербленная стена света демаркационной зоны осталась уже где-то позади. Теперь, справа и слева, берег переливался и мерцал тысячью огней, гудел глухим дуновением тревоги.
Вдруг позади от поцелуя одной из ракет черный, неуклюжий воздушный шар внезапно лопнул красным пузырем пламени и, как громадная ночная бабочка с горящими крыльями, начал падать.
– Рано, черт побери! – присматриваясь к нему, пробормотал товарищ Лаваль. – Теперь, пожалуй, обратят внимание и на нас…
Орудия еще гудели, хотя слабее и реже.
Река в этом месте заметно суживалась, и огни, падавшие на нее с берега, фантастическими зубцами изрезывали ее цельный лампас.
Канонада мало-помалу утихла. Еще один, еще два последних выстрела, как запоздалые рукоплескания, и толстый занавес тишины опустился.
Товарищ Лаваль задержал дыхание и всем телом, в напряженном ожидании, налег на перила, как будто желая прикрыть слишком короткими крыльями рук, точно курица шумливого птенца, грузный, запыхавшийся буксир.
Постепенно огни на берегах стали редеть, вырастали временами тут и там, спугнутые, убегали назад, как блуждающие огоньки. Еще три, четыре последних семафора, и пароход въехал в непроницаемый туннель ночи.
Долго ехали впотьмах, тяжелым взмахом винта отмеряя расстояние. Наконец товарищ Лаваль вытащил из кармана папироску и, закурив ее, жадно затянулся. При мигающем свете зажигалки он взглянул на часы. Стрелка показывала пять минут второго.
Товарищ Лаваль наклонился к рупору.
– Все на борт! – рявкнул он отчетливо.
В один момент борт зачернел десятком рослых фигур.
– Можете закурить, товарищи. Скоро подъем. Расставить на бакборте прожекторы. Меньший можете зажечь. Так. Теперь – внимание! На левом берегу, здесь где-то поблизости, должна быть пристань и несколько барж. Кто заметит первый, подавай знак. Боюсь, не проехали ли уже. Где здесь товарищ Монсиньяк? Вы, товарищ, служили во флоте? Умеете карабкаться по канату? Хорошо… Вы мне понадобитесь.
– Баржа! Есть баржа! Есть две, три, четыре баржи! – загудело разом несколько голосов. – Есть и пристань!
– Стоп! – скомандовал товарищ Лаваль.
Буксир остановился.
– Зажечь оба прожектора! Здесь у берега должно быть где-то шоссе.
– Есть, есть шоссе, – раздались голоса.
– Добре. Где-то поблизости, у самого берега, шоссе разветвляется. Одна ветка идет в глубь побережья. Должно быть, прозевали. Дать задний ход. Ближе к берегу! Так.
Буксир стал медленно пятиться назад.
– Есть ветка! – закричал кто-то с бакборта. – Стоп!
Пароход остановился.
– Зажечь все прожектора! Осветить, ребята, хорошенько это место! Вот-вот. Превосходно. Видно как на ладони. Еще чуть ближе к берегу. Стоп! Хватит! Товарищ Монсиньяк! Сюда поближе! Видите этот узловой телеграфный столб, от которого проволоки расходятся на три стороны? Сколько, по-вашему, будет от нас до него?
– Метров десять, – подумав, сказал коренастый матрос, измеряя расстояние глазами знатока.
– Сумеете забросить на него канат?
– А как же! Если подъехать еще чуточку ближе…
Буксир подвинулся еще метра на два ближе к берегу.
– Стоп! Не подходить вплотную к берегу! Хватит! – скомандовал товарищ Лаваль. – Так. Теперь попробуйте-ка забросить канат. Да сделайте петлю покрепче, чтобы полезть можно было по канату прямо на столб. Надо перерезать проволоки и справа и слева и соединить наш провод с проводами, идущими перпендикулярно к берегу.
– А для чего ж тогда, товарищ, по канату? Я спрыгну на берег и в один момент буду на столбе, а с канатом – канитель большая.
– На берег прыгать не сметь! Кто спрыгнет на берег – тому пулю в затылок! – сурово сказал товарищ Лаваль. – Ежели вы не баба, а матрос, сумеете пробраться по канату прямо с борта.
– Суметь – сумею, да времени много потеряем. Времени жалко. Рассвет нас застанет.
Товарищ Лаваль сухо отрезал:
– Спорить будем, товарищ, по возвращении. Если вам жалко времени, так не теряйте его даром. Бросайте канат!
Товарищ Монсиньяк молча завязал петлю, примерился, закинул и промахнулся.
– Говорил я, что так легко не пойдет… – пробурчал он себе под нос, примеряясь к новому броску.
Только через пятнадцать минут канат удалось прикрепить. Коренастый матрос перевесил через плечо связку проволоки, заткнул за пояс клещи и ножницы и, засучив рукава, стал ловко карабкаться по канату по направлению к столбу.
Лаваль молча вытащил из кобуры револьвер.
– Товарищ Монсиньяк, – сказал он, отчеканивая каждое слово: – На случай, если б вам пришло в голову не вернуться на борт и спрыгнуть со столба на землю, имейте в виду – прежде чем вы успеете коснуться ее, первая же пуля из этого револьвера раздробит вам череп.
Карабкаясь по канату, матрос ничего не ответил. Через минуту он сидел уже верхом на верхушке столба. Два перерезанных ряда проволок, как оборванные струны балалайки, со звоном соскользнули на землю. Минуту-другую матрос возился еще наверху.
– Готово? – спросил с борта товарищ Лаваль.
– Готово… – прозвучал ответ.
– Лезьте обратно.
Матрос минуту отмерил глазами расстояние, отделявшее его от земли, потом расстояние от буксира, черный наведенный маузер товарища Лаваля и молча, послушно стал спускаться по канату на борт. Став твердой ногой на палубе, он со свистом сплюнул и сухо сказал:
– Спрячьте свой маузер, товарищ командующий. Вот отстрелили бы им лучше канат. Говорят, меткий вы стрелок.
Товарищ Лаваль в молчании прицелился и выстрелил. Канат с плеском упал в воду. Его втянули на борт. Матрос пробормотал что-то одобрительное и в молчании принялся разматывать концы двух прикрепленных проволок.
– Подать на середину реки! – скомандовал Лаваль. Буксир медленно, покачиваясь, отплыл, соединенный с берегом двумя тонкими нитками проволок.
– Стоп!
– Товарищ Монсиньяк, вот вам телефонный аппарат, прикрепите к нему проволоки, – командовал товарищ Лаваль.
Матрос завозился возле аппарата. Работа, видимо, не клеилась, так как он то и дело ругался, отплевываясь с присвистом. Наконец, минут через двадцать аппарат был готов.
Товарищ Лаваль взял трубку.
– Зажечь все огни! – скомандовал он с трубкой у уха. – Тишина!
Сухо хрустнула ручка полевого аппарата.
В телефонной трубке долго переливалось время, пока не раздалось, наконец, откуда-то издали терпеливое меланхоличное:
– Алло-о-о…
– Алло. Тансорель? – заревел в трубку товарищ Лаваль.
– Тансорель… – как эхо откликнулась плавным раскатом трубка.
– Позовите к телефону мэра![60]
– Кто говорит?… – прозвенело издали.
– Говорит префектура, – спокойно продолжал товарищ Лаваль. – Разбудите немедленно мэра и кюре[61] и позовите их обоих к телефону. Дело срочное.
– Не кладите трубку… – прозвенело эхо.
Товарищ Лаваль, опершись локтем о колено, с трубкой у уха, в молчании ждал, докуривая папиросу. Прошло минут десять.
Вдруг в трубке закашляли чьи-то торопливые шаги. Издали долетел, затрепетал, зажужжал, как муха, голос, запутавшийся в паутине проволок:
– Говорит мэр Тансореля.
– Разбудили кюре?
– Идет уже.
– Дайте ему другую трубку. Дело относится равным образом и к нему. Я не хочу повторять дважды… – повелительным тоном говорил Лаваль.
– Слушаем. Кто говорит? Это вы, господин префект?
– Слушайте внимательно. Говорит экспедиция советской республики Парижа. Сегодня в двенадцать часов ночи мы прорвались через кордон и прибыли за провиантом. Пролетариат Парижа подыхает с голоду. Пароход наш стоит на реке перед вашей пристанью. Говорю с вами с палубы парохода. Не пытайтесь телефонировать в гарнизон: все телеграфные провода перерезаны. Единственная оставшаяся линия соединяет вас с нашим пароходом. Теперь слушайте внимательно: экспедиция приехала с мирными намерениями. Пароход стоит по середине реки и, ежели вы выполните в срок наши требования, даже не причалит к берегу. Мы приехали за продовольствием для подыхающей с голоду голытьбы Парижа. Ежели в продолжение получаса вы не доставите нам к пристани и не нагрузите стоящие там баржи шестьюстами мешками муки, мы высадимся на берег, обстреляем и перевернем все село. Даем вам полчаса. Вы, гражданин мэр, разбудите немедленно деревню, распорядитесь насчет подвод и будете руководить доставкой к пристани. Вы, гражданин кюре, употребите свое влияние, чтобы убедить нерасторопных, и присмотрите, чтобы все было готово к сроку. Проверьте оба свои часы Сейчас без десяти два. Ежели в двадцать минут третьего на шоссе, ведущем к пристани, не появится первая подвода с мукой, мы причалим и высадимся на берег. Послушанием и точностью исполнения вы спасете от заразы себя и, быть может, всю Францию. Поняли вы, гражданин мэр? Шестьсот мешков муки через полчаса к пристани.
В трубке гудела тишина. После продолжительного молчания в ней закопошилось первое, с трудом выкашлянное в проволоку слово:
– У нас в деревне нет столько муки…
– Найдется! Далеко искать не придется. Возьмите их на мельнице братьев Плон. Нагрузите на баржи лесопильного завода. Как видите, мы знакомы с вашей местностью не хуже вас. Не забудьте захватить с мельницы брезенты, чтобы прикрыть баржи. Поняли ли вы меня хорошо?
– Поняли… – простонало эхо.
– Отлично. Я сразу узнал, что имею дело с разумными людьми. Давайте не терять времени. Набавлю вам пять минут; это позволит вам проверить мои слова. Можете за это время убедиться, что провода в самом деле перерезаны и что деревня находится в области обстрела нашего парохода. Кстати, предупреждаю вас, что первый посланный вами верховой или велосипедист, который показался бы на шоссе, получит пулю в лоб. А теперь к делу! Повторяю еще раз: если через полчаса возы с мукой появятся на берегу и еще через полчаса баржи будут нагружены, мы отплывем, не причаливая и не причиняя никому никакого вреда. Мы приехали не для грабежа, а лишь за провиантом для голодающих. Время бежит. До свидания. Через полчаса!
Товарищ Лаваль повесил трубку и нервным шагом прошелся по палубе. По неуверенному голосу в трубке он не мог заключить наверняка, подчинится деревня его приказу или заупрямится. Его снедало беспокойство. А что, если нет? Если через полчаса на берегу не появится никто? Что тогда? Тогда – придется поворачивать и возвращаться ни с чем. Знал ведь он хорошо, что к берегу, несмотря ни на что, не причалит. Тогда вся затея ни к чему.
Товарищ Лаваль в бессильной злобе сплюнул сквозь зубы, сжимая в руке часы с подвигавшейся по-черепашьи стрелкой.
Меж тем на другом конце провода уже поднялась неописуемая суматоха, шум открываемых и захлопываемых дверей, оклики и беготня. Люди бежали с фонарями, заспанные и огорошенные, толпясь на дороге, ведущей к мельнице.
На пороге мельницы бледный, растрепанный мэр, без воротничка, в наспех накинутом пиджаке и в башмаках на босу ногу, отдавал торопливые распоряжения. Первая подвода, нагруженная мукой, отъезжала уже по направлению к пристани.
Тогда внезапно, расталкивая толпу, в освещенном круге дороги показался запыхавшийся кюре в расстегнутой рясе и в ночных туфлях.