Голая равнина перед окопом, начисто подметенная прожекторами, слепила ровным, мертвенным сиянием. Походило на то, что неприятель, отступая, потерял здесь иголку и этой пасмурной ночью взялся ее отыскивать. Вдали удивленно ахали орудия. В окопе было тихо. Слышно было, как у солдат от напряжения и страха мелко позванивают зубы.
– В атаку!
Никто не шелохнулся. Даже орудия вдали умолкли, прислушиваясь. Стояла накаленная, белая тишина.
– Господи! Может, не пойдут! Может, на этот раз не пойдут!
Но уже на правом фланге, мешкая и путаясь в полах шинелей, лезли на бруствер. Кто-то первый, пригнувшись к земле, спрыгнул на полыхающую светом луговину. И вдруг, словно подчеркивая трудный акробатический номер, в гулкую тишину ворвалась барабанная дробь пулеметов.
Люди бежали теперь развернутой цепью. Они стали падать как-то сразу, лицом вперед, вытянув руки, будто споткнувшись о невидимую проволоку…
Судорога, сковывавшая все его тело, отскочила, как пружина. Он взобрался на бруствер. Резкий свет прожекторов полоснул по глазам. Земля светилась, как фосфор. Он поднялся и побежал, почти на карачках, волоча по земле прикладом. Воздух жалобно взвизгивал от уколов. «Хотя бы маленькая выемка от снаряда!» Выемки не было. Может быть, мешал видеть этот страшный, режущий свет.
Слева, в нескольких шагах, торчал из кочки тонкий березовый пенек. От пенька струилась по земле узенькая полоска тени…
Он дополз и уткнулся в нее лицом, припав всем телом к кочке. Желание вдавиться в землю было так неистово, что на минуту показалось: земля поддается, и он уходит в нее, как крот.
Мимо, задевая, бежали сапоги и приклады. Кто-то споткнулся и рухнул на него со всего маху. Он приподнял голову. Молодой поручик смотрел на него, мигая глазами, обожженными светом.
– Трррус! – прошипел поручик, расстегивая кобуру…
…Он проснулся в поту, с лицом, облепленным соломенной трухой. Вдавливаясь в постель, он разорвал ногтями подушку. Долго сидел, громко дыша, не в состоянии сообразить, где он. Опять этот навязчивый кошмар!
Это началось с ним давно, вскоре после окончания той первой, большой войны. Для него она окончилась несколько раньше, чем для других. По счастью, его притравили газами, и последние месяцы он провел почти комфортабельно в тыловом лазарете. Они не сообразили, что отравили его не насмерть, а потом, пока в госпитале возились с его дырявыми легкими, война вдруг кончилась. Так утверждали газеты. На самом деле она продолжалась по ночам. Он недовоевал нескольких месяцев, и она мстила ему за это каждую ночь. Она заставляла его переживать заново часы смертельного страха, велела умирать на сотни ладов ему, ухитрившемуся не умереть раз по-настоящему.
Это длилось целых два года, пока, наконец, ей надоело гримироваться сном, и она снова началась наяву. По правде, он никогда не верил, что она действительно кончилась. Теперь он понимал: это была просто передышка, он получил двухлетний отпуск на поправку. (Ребята с фронта получали двухнедельные, – ему повезло и в этом, – но зато после возвращения их убивали обычно уже без долгой волокиты, многих в первый же день.)
Газеты наперебой уверяли, что это вовсе не та же самая война, а совсем-совсем другая: священный поход в защиту цивилизации от наступающего восточного варварства. Воскресшая всего два года назад, независимая Польша в силу особой, предначертанной ей свыше миссии обязана была продвинуть до Днепра форпосты культурного Запада. Впрочем, о предыдущей войне они писали приблизительно то, же самое.
Он знал, как катехизиз, как десять заповедей солдата, внушаемых унтерами новобранцам, что всякая война священна, каждый воюет в защиту цивилизации и всегда кому-то необходимо куда-то продвинуть какие-то форпосты. Он знал, что газеты – это те же унтера, только для штатских, и предоставлял желторотым новичкам демонстрировать по улицам с маршевыми песнями свою боевую прыть. Понюхав фронта, они быстро запоют по-другому.
Что касается его, то он нанюхался достаточно, до кровавой рвоты, и его на эти штучки не возьмешь.
В банке, где он работал младшим счетоводом, смотрели на эти вещи по-другому. Большинство мелких чиновников давно ушло добровольцами. Положение с каждым днем становилось все щепетильнее. Когда же форпосты культурного Запада, оттесненные варварами от Днепра, стремительно приблизились к варшавским заставам, старший бухгалтер из другого отдела закатил ему на глазах у всех звонкую оплеуху и обозвал трусом и изменником.
Со службы пришлось уйти. Он заперся дома и попробовал отсидеться. У него были кое-какие сбережения, достаточные, чтобы переждать. В то время он был еще здорово наивен – он верил, что его, быть может, оставят в покое.
Его разыскали на дому и вручили мобилизационный билет. На улицах растрепанные почтенные дамы ловили молодых людей в штатском и отводили к ближайшему полицейскому посту, срывая с них на ходу галстуки. Укрыться было негде. Каждая улица, стоило лишь ступить на нее ногой, захлопывалась, как мышеловка.
В казармах им выдали французские шинели и выстроили на перекличку. Бывалых, принимавших участие в прошлой войне, построили отдельно, дали снаряжение и обещали завтра же отправить в окопы. Народ попался все молчаливый, незнакомый, за исключением Яна Гловака, – служили когда-то в одном взводе и потеряли друг друга в Мазурских болотах.
Ночь провели на одних нарах, не вороша бранных воспоминаний.
– Я знал, что они не успокоятся, пока всех нас не перебьют! – сказал вдруг среди ночи Гловак и, помолчав, добавил: – С меня хватит, надоело!
Утром Гловака на нарах не оказалось. Его нашли в сортире, когда рота собиралась к отправке. Он висел на ремне от штанов, прикрепленном к рычагу для спуска воды, – длинный и нескладный, в подштанниках, с лиловым шрамом от осколка снаряда через левую скулу. Вода, журча, текла, омывая большие пальцы его костлявых ног.
Так он и остался в памяти: вытянувшийся и длинный, словно на цыпочках стоящий в воде.
Офицер в сердцах обругал покойника проклятым трусом и велел убрать его в мертвецкую. До передовых позиций было всего полчаса езды на грузовике, и этот идиот Гловак, право, мог подождать.
Опять шла война. Мирный стол в банке с кипами разграфленной бумаги казался отсюда радужным видением. Скорее всего это как раз и был сон. Действительность была здесь. Она состояла в бесконечных переходах от звериного страха, пробкой закупорившего горло, к абсолютному отупению: «Скорей бы уж! Пусть!» Ночью Ян Гловак, длинный и босой, с лиловым шрамом через скулу, шел на цыпочках, как Христос по журчащей воде. Идти за ним мешал страх…
…Очнулся в лазарете с комом белой марли вместо головы. Из марли, как уголек в башке снегового болвана, смешно щурился единственный глаз. Опять говорили, что война кончилась. Он закрывал глаз и улыбался в марлю: старые штучки!
Через несколько месяцев его выписали. Молодой госпитальный хирург, большой любитель новых веяний в медицине, заплатал ему нос куском ляжки. Нос сросся почти незаметно, с легким уклоном вправо. Починить вытекший глаз при нынешних консервативных методах медицины было несколько труднее. Пришлось удовлетвориться стеклянным. Голубой, с томной поволокой, по заверениям фельдшера, он был даже выразительнее и задумчивее правого.
Дома, рассмотрев в зеркало свое слегка примятое лицо с испуганно вытаращенным глазом, он немного приуныл. Залог жизненного успеха, привлекательная внешность, которой он раньше так дорожил, – даже ее поспешили у него отнять, устранить оперативным путем.
Взамен оставалась несмелая надежда: может быть, теперь, с одним глазом, его больше не погонят на войну. Впрочем, стреляя из винтовки, все равно надо закрывать левый глаз, значит, солдату он вовсе не нужен. Надеяться было не на что.
В банк, как пострадавшего за родину, его приняли обратно, великодушно забыв его первоначальное упрямство.
Война как будто приутихла. Она продолжалась еще урывками по ночам. Днем все, как по уговору, делали вид, что и знать о ней не знают. Прохожие сновали по улицам, расфуфыренные, нарочито деловитые или притворно беззаботные. Только среди этой пестрой толчеи, подчеркивая ее призрачность, какие-то люди, внешне не отличающиеся от других, вдруг значительно перемигивались судорожной гримасой контузии.
В газетах опять время от времени проскальзывали упоминания про «историческую миссию» и про «форпосты». По улицам, надменно улыбаясь, фланировали расшитые позументом офицеры, чиркая по тротуарам ослепительными ножнами длинных, как шлейфы, сабель. Все свидетельствовало о том, что отпуск приближается к концу. Однако шли дни, шли месяцы, а знакомые белые пятна мобилизационного приказа на облупленных стенах домов все еще заставляли себя ждать.
Война бродила где-то стороной. Теперь она шла в Марокко. Газеты наперебой сообщали о ней смачные подробности. В Варшаве жизнь шла своим чередом. В доме старшего счетовода по пятницам пекли пончики. Подавала их к столу дочь хозяина дома, панна Ядвига. В глазах панны Ядвиги было столько мира и любви к ближнему, что, глядя в них, легко было поверить даже в бессрочный отпуск. Он поверил еще раз. Их обвенчали в костеле пресвятой девы Марии.
На следующий день его разбудила шальная пуля, разбившая на кухне оконное стекло и попавшая в банку с вареньем. Он вскочил в расстроенных чувствах. В городе гремела перестрелка.
Газеты уверяли потом, что это вовсе не война, а моральная революция. Пан маршал решил оздоровить Польшу, которую не сумели оздоровить его предшественники. Убитых совсем немного, и все они, без различия лагеря, будут похоронены с одинаковыми военными почестями.
Увы, ничто не в состоянии вернуть дважды утраченные иллюзии! Семейный мир был нарушен. Его не смогло восстановить даже утешительное сообщение об одинаковых почестях…
Два года спустя, – война шла тогда в Китае, – вернувшись неожиданно домой, он застал в передней длинную, как шлейф, саблю. Дюжий офицер, застегивая китель и прилаживая на себе многоременную сбрую, угрюмо изъявил готовность дать ему любое удовлетворение. Тут он выразительно хлопнул себя по кобуре и, подвесив саблю, не спеша освободил помещение.
Все обошлось само собой. Удовлетворения от дюжего офицера он не добился, упав еще ниже в глазах своей неверной супруги, непримиримой в вопросах мужской чести. Он хорошо запомнил недавний случай с офицером, который зарубил на улице штатского, не то толкнувшего его, не то еще каким-то образом проявившего свою непочтительность. Офицер был оправдан по суду, как постоявший за честь мундира. В витрине большого фотоателье был выставлен его снимок с букетом роз.
Как раз в эти дни газеты принесли известие о страшном взрыве на химическом заводе в Гамбурге. Огромная туча фосгена чуть было не обволокла город. К счастью, ветер дул в другом направлении и отнес ее к морю. Группа экскурсантов в восемнадцати километрах от города случайно набрела двумя днями позже на остатки газового облака и свалилась замертво, отравленная газами. Не могло подлежать сомнению: это начиналось сызнова.
Несмотря на явные признаки, она не началась ни в этом году, ни в следующем. Правда, теперь уже готовились к ней открыто. Газеты только и писали что о новых вооружениях европейских держав, отставать от которых не позволяла Польше ее историческая миссия.
Иногда по ночам он думал, что, оттянись дело еще на три-четыре года, его, пожалуй, и не призовут по возрасту. Это обманчивое утешение развеялось вконец, когда однажды он прочел в статье весьма авторитетного военного лица, что будущая война будет направлена не столько против неприятельских армий, сколько, в первую голову, против гражданского населения неприятельской страны – главного виновника морального сопротивления и экономической мощи противника.
Прочитав статью, он даже несколько опешил: оказывается, это именно он, сам того не подозревая, был главным виновником, над уничтожением которого ломают себе голову генеральные штабы!
Газеты каждый день приносили ошеломляющие известия о новых сверхмощных дредноутах, танках и бомбовозах. С экрана кино многоэтажные броненосцы медленно поворачивали на него жерла своих орудий. Все пулеметы и пушки мира, наведенные на него, ждали только условного сигнала. Мечтать о спасении было бессмысленно.
Во сне ему опять стали мерещиться штыковые атаки. Вдавленная подушка – единственный свидетель бесплодных попыток втиснуться в землю – глядела на него по утрам с ироническим укором: разве не сообщал вчерашний «Варшавский курьер», что новейшие бомбы, весом в одну тонну, взрывают землю на глубину двадцати четырех метров? Бомбовозы-гиганты, чемпионы тяжелого веса, подымали уже на воздух до двадцати пяти тонн груза. Несколько таких самолетов могло уничтожить весь город.
Он зачитывал до дыр каждую газету в смутной надежде найти хоть какие-нибудь сведения о возможных мерах обороны. Сведения большей частью были малоутешительны. Англичане сокрушенно признавались, что во время последних воздушных ночных маневров из ста двадцати самолетов, совершивших налет на Лондон, тридцать шесть достигло своей цели совершенно незамеченными. Сбрось они настоящие бомбы, Лондон был бы разрушен.
Однажды в сухом коммюнике о состоявшейся в Женеве конференции, где обсуждались итоги последних воздушных маневров, он вычитал черным по белому, что конференция признала несостоятельными все существующие средства противовоздушной защиты. В качестве единственной эффективной меры обороны она рекомендовала политику репрессий – столица за столицу: ты мне Париж, я тебе Берлин! Таким образом по крайней мере главный виновник – штатский – будет истреблен наверняка и окончательно.
Господа военные, не ограничиваясь насущными задачами, предусмотрительно подумывали и о будущем. Все они в один голос находили нынешние города неудачным плодом малосмыслящей в этих делах штатской публики. Некий военный автор доказывал, что города впредь нужно строить глубоко под землей в виде скоплений бетонных убежищ. При наличии электричества и аппаратов, вырабатывающих кислород, это не должно представлять для жителей особых неудобств. Поскольку постройка таких городов потребовала бы слишком много времени, ближайшая война, очевидно, обойдется уж как-нибудь и так, но предпринять такое строительство к следующей будет совершенно необходимо. Эти господа не сомневались в том, что доживут невредимыми до следующей войны.
Какой-то иностранный полковник с трудно выговариваемой фамилией предлагал строить человеческие поселения в виде разбросанных на приличном расстоянии друг от друга высоких (этажей в шестьдесят) бетонных башен-минаретов. По его заверениям, они представляют наименее удобную мишень для авиации.
Генерал Пудеру, фамилию которого легко было запомнить, так как она напоминала пудру, рекомендовал взамен нынешних городов рассеять по склонам гор сотни тысяч небольших несгораемых домиков из стали и металлизированного дерева. Домики такого типа легко поддаются маскировке, причем циркуляция горного воздуха защитит их в известной степени от ядовитых газов. Привлекательный проект природолюбивого генерала, к сожалению, был малопригоден для стран, не изобилующих высокими горами, как, например, Польша. Всему ее населению пришлось бы переселиться в Татры, что неизбежно вызвало бы давку, нежелательную в интересах обороны.
Увлекаясь мечтами о следующей войне, генералы не забывали и о ближайшей. В городе открыто строили газоубежища. Господин Ле Вита, изобретатель люльки-чемодана, снабжаемой кислородом, в красноречивых объявлениях предлагал почтеннейшей публике свои газоубежища для младенцев. На службе чиновникам читали лекции, как избежать отравления ядовитыми газами, и собирали членские взносы на Лигу противовоздушной обороны.
…Его сагитировали записаться в Лигу, и он стал посещать оборонные упражнения, усердно напяливая свиное рыло противогаза, пока не вычитал в одной оппозиционной брошюре, что фильтрующий противогаз представляет собой весьма сомнительное спасение: он не защищает всего тела и бессилен против иприта и сенеизита; он не вырабатывает кислорода и не применим в атмосфере, густо насыщенной газом; он не универсален, – а неприятель перед атакой обычно не предупреждает, каким газом намерен воспользоваться; наконец, во время войны, несомненно, будут пущены в ход новые газы, не предусмотренные нынешней оборонной промышленностью. Автор брошюры вполне убедительно доказывал, что от воздушно-газовых атак защищены лишь страны, занимающие огромные географические пространства, как СССР, в странах же территориально небольших, как Польша, единственным эффективным средством защиты является немедленное бегство, предпочтительно на собственном автомобиле.
Однажды – война шла тогда в Абиссинии и немецкие форпосты стояли уже на Рейне, – во время инсценированной газовой атаки его заставили таскать носилки. Партнером его был лысый толстяк, похожий на муравьеда в табачном пиджаке. Город казался вымершим. По первому воплю сирен люди неохотно поплелись в газоубежища. Запоздавших хватали и тащили в ближайший санитарный пункт. Для полноты иллюзии приказано было затыкать мнимо отравленным рот мокрым платком, а то и просто пригоршней грязи. Люди бранились и плевались. Для усмирения иных приходилось вызывать подмогу. Окна молчаливых квартир мертвенно поблескивали, заклеенные крест-накрест полосками бумаги, словно их перечеркнули мелом вместе с похороненными за ними жильцами.
К концу упражнений с санитаров-любителей пот катил градом. Лысый в табачном пиджаке, сняв с лица хобот, долго отдувался и фыркал. При его комплекции такие забавы – это верная астма, и, выбирая из двух зол, он предпочитает уж умереть от газа, чем от противогаза. Толстяка звали Ягельский, и служил он управляющим одного из соседних доходных домов. Ягельский пригласил партнера по носилкам на кружку пива, промочить пересохшую глотку. С этой противогазовой обороной не оберешься хлопот. До недавнего времени он вынужден был исполнять обязанности противовоздушного коменданта всего дома. Жильцы и слушать не хотят ни о какой дисциплине. В знак протеста целую неделю не смывали с окон полосок бумаги, пока им, наконец, не пригрозили штрафом. Во время последних ночных маневров, пока на улицах не горел свет, вся стена дома оказалась оклеенной антивоенными воззваниями. Коммунисты воспользовались темнотой и разукрасили целый квартал. Слава богу, после этого инцидента обязанности коменданта взял на себя сын домовладельца. На здоровье! Что касается пана Ягельского, то он предпочитает таскать носилки.
За пивом выяснилось, что пан Ягельский в германскую войну побывал на фронте и что эта возня с новой войной ему совсем не по нутру. Может быть, все еще как-нибудь утрясется и войны не будет.
Партнер по носилкам попался из пессимистов. Он посмотрел на Ягельского стеклянным глазом и заявил, что война будет непременно. «Они не успокоятся, пока всех нас не перебьют!» – это сказал ему один умный человек, который никогда не ошибался.
Тут к столику подсел еще один, вертлявый, в люстриновом пиджаке, и поинтересовался, как звать того человека, который так метко выразил эту замечательно верную мысль. Узнав, что того звали Ян Гловак, вертлявый пожалел, что с ним не знаком, и справился о его месте жительства. Мрачный собеседник с неподвижным глазом сказал, что Гловак отправился туда, куда всем им следовало бы отправиться, – для мыслящего человека это единственный выход. Вертлявый понимающе подмигнул и с этого момента стал еще разговорчивее и откровеннее. Ему тоже совсем не нравится вся эта шумиха с войной. Надо, чтобы трезво мыслящие люди объединились и сказали свое слово. Он узнал у собеседников, как их звать и где они служат («встретив умных, одинаково мыслящих людей, не хочется терять с ними связи»). Они разошлись, крепко пожав друг другу руки.
…Ночью пессимиста со стеклянным глазом разбудила незнакомая личность, стоявшая среди комнаты в пальто и шляпе, и предложила ему быстренько собираться. В ответ на недоуменное бормотание ему было сообщено, что он арестован, всякое сопротивление бесполезно. Два других господина с педантичной аккуратностью потрошили мебель. В передней внушительно покашливал полицейский. Внизу ждал уже извозчик. Пролетка крякнула под тяжестью пассажиров и лихо покатила, подпрыгивая на булыжниках. Цокот копыт звонкими комьями отлетал от спящих, молчаливых стен.
В известном учреждении на Театральной площади тщательно проверили, не забыл ли он, как его звать, сколько ему лет, кто его родители и чем он занимается. Затем, без всякого перехода, ему предложили назвать по-хорошему всех известных ему членов нелегальной антивоенной организации, в руководстве которой он состоит, в частности, рассказать подробнее о некоем Яне Гловаке и о связи, которую организация поддерживает через него с соседней державой.
Он попробовал было заверить, что Ян Гловак повесился в 1920 году, но получил по зубам и отлетел к стенке. Ему дали пять минут на размышление и предложили папиросу. Когда он докурил, его спросили еще раз, назовет ли он, без дураков, фамилии тех, кто требуется. Он еще раз побожился, что называть ему некого. Атлетического сложения полицейский попросил следовать за собой. Сзади поднялись еще один полицейский и один скуластый в штатском. В дверях все трое смерили его взглядом, от которого холодок побежал по спине, словно заранее изучали его комплекцию.
В комнате, куда его ввели, не было окон, и всю ее меблировку составляла одна скамья. От сильного удара в подбородок он сразу же потерял сознание. Очнулся на полу, – колени упирались в подбородок. Попробовал разогнуться. Кисти рук, плотно обхвативших ляжки, заныли от железных наручников. Он не узнал своего тела, оно превратилось в колесо, – осью была деревянная палка, продетая под коленками. Нечеловеческая боль: как будто ковыряли воспаленный нерв. Боль отдавала в голову. Он увидел полицейского в рубашке, с засученными рукавами. Взмах резиновой палки… Вспомнилось вычитанное когда-то в детстве: в Китае преступников бьют бамбуком по пяткам.
– Назовешь? – чинно осведомились скуластый и второй полицейский.
Он съежился, пытаясь поджать под себя ноги. Опять страшная боль дернула его, как ток, и он вторично потерял сознание.
К концу сеанса он назвал Ягельского, трех знакомых чиновников из банка и двоюродного брата, проживающего в Кельцах. Он всхлипывал и просил, чтобы его больше не били, – он действительно забыл фамилии остальных знакомых, но он придет в себя и вспомнит, обязательно вспомнит и скажет. Его отпоили водой и отправили в камеру босиком: на распухшие ноги не влезали ботинки.
Ночью ему снилась атака, горели прожекторы, и офицер, обозвавший его трусом, медленно расстегивал кобуру. Он проснулся в смятении, с лицом, облепленным соломенной трухой. Вдавливаясь в постель, он разорвал ногтями подушку.
Ныло все тело. Сколько времени прошло с момента допроса? Может быть, целые сутки? Каждую минуту его могли вызвать опять. Он обещал, кажется, назвать еще какие-то фамилии. (По коридору гулко загремели шаги.) Какие фамилии? Откуда их взять? (Шаги прогремели мимо. Он вздохнул с облегчением.) Рано или поздно все это недоразумение выяснится. Разберутся, что ни он, ни названные им лица ни в чем не повинны. Лучше назвать любую фамилию, лишь бы не били. Он тщетно напрягал память. Только сейчас он убедился, как, к сожалению, ничтожно мал круг его знакомых. Можно назвать главного бухгалтера, родителей жены, кого еще? С большинством чиновников он был незнаком и часто путал их фамилии. Кого ж еще? Директора банка? Не поверят. Да к тому же за это могут прогнать со службы. Кого же еще?
От напряжения у него разболелся живот. Параши в камере не было. Он несмело постучал в дверь. Молчаливый часовой, гремя винтовкой, проводил его в уборную. На полу валялась помятая бумажка. Он расправил ее и машинально бросил взгляд на столбик мелких печатных букв:
Он скользнул глазами ниже: Микуловский Ян… Микуловский Казимир… Мильбарт Франциск… Мильчек Викентий… Милейко Виктор… Малевич Игнатий… Милевский Станислав… Милевский Алоиз… Милевский Збигнев… Милленберг Исаак… Мильский Бонифатий…
На мгновение он застыл с бумажкой в руках. Убедившись, что часовой не глядит, он сунул ее за пазуху.
Весь следующий день, сидя на топчане, спиной к двери, и размеренно покачиваясь, он бормотал нараспев с закрытыми глазами: «Малевич Игнатий, врач. Ново-Липки, 18, кв. 37… Милевский Алоиз, бюро похоронных процессий. Старое място, 6, во дворе… Милевский Станислав, графолог, Прже-язд, 12, кв. 2… Милевский Збигнев…»
Ночью его увели на допрос. Он назвал семь фамилий, предусмотрительно приберегая остальные семь до следующего раза. Его почти не били.
В следующий раз он назвал только четыре, оставив три на всякий случай, про запас. Он не прогадал. Его вызывали еще раз и били довольно основательно. Очевидно, три фамилии показалось им недостаточно. Зато после четвертого допроса его оставили в покое. Пару дней спустя его перевели в Мокотовскую тюрьму, в одиночную камеру NQ 212. В тюрьме больше не допрашивали. Оправившись от побоев и убедившись, что бить, по-видимому, уже не будут, он стал терпеливо ждать: вот-вот все это недоразумение выяснится и предложат убраться домой. Однако шли дни, шли недели, а ничего на выяснялось.
К концу второго месяца им овладело беспокойство. Целыми днями, сидя без дела на нарах, он предавался размышлениям и догадкам. Как выглядит Милевский Алоиз, владелец бюро похоронных процессий? Молод он или стар? Судя по кварталу, в котором помещается его заведение, и по примечанию «во дворе», вряд ли дела его особенно процветают. А Милевский Станислав, графолог? У того, наверное, шикарная квартира. Номер два не бывает выше второго этажа. Графологи хорошо зарабатывают. Что он сказал, когда за ним пришли ночью и велели быстренько собираться? На что живет сейчас его жена, если она не занимается графологией?
К концу третьего месяца, когда недоразумение по-прежнему не выяснялось, арестанта из 212-й камеры одолели угрызения совести. Он потерял аппетит и сон. В половине четвертого месяца он передал через надзирателя, что хочет дать следователю очень важные показания. Когда его провели в кабинет начальника тюрьмы, он твердо отчеканил следователю: все показания, данные им на предварительных допросах, – ложны, ни с одним из названных он никогда ни в какой связи не состоял, не знает их даже в лицо и понятия не имеет, кто они такие.
Следователь надел пенсне и, смерив заключенного ироническим взглядом, сухо сказал, что увертки его бесполезны: все названные им лица полностью признали себя виновными.
Узник из 212-й камеры раскрыл рот и медленно попятился к двери, глядя на следователя во все глаза.
Следователь добавил, что лица эти оказались значительно разговорчивее, чем их идейный руководитель, и назвали целый ряд членов организаций, выдать которых он не захотел. Суд не преминет зачесть им это смягчающее вину обстоятельство. Что касается подследственного, то запоздалая попытка ввести в заблуждение органы правосудия может только усугубить вину и повлечь за собой более строгую меру наказания.
Когда узника из 212-й камеры уводили обратно, тюремщик вынужден был поддержать его за локоть и насильно втолкнуть в соответствующую дверь: коридор качался из стороны в сторону, и дверь камеры почему-то оказалась на потолке.
К концу восьмого месяца в камеру № 212 явился плешивенький, востроносый господин средних лет в сильно подержанном костюме и с таким же портфелем. Он отрекомендовался заключенному как его защитник по назначению и сообщил, что процесс начинается через две недели. Пора, так сказать, договориться относительно поведения на суде. Дело абсолютно ясное, и никаких добавочных материалов ему, как защитнику, не требуется. Речь свою он намерен строить, так сказать, в психологическом плане, апеллируя в первую очередь к патриотическим убеждениям судей. В этом отношении крайне выигрышным моментом в биографии подзащитного является его участие в войне против большевиков и потеря одного глаза, так сказать, в интересах родины. Путь подсудимого – от доблестного солдата и патриота к главарю антигосударственной нелегальной организации – защитник намерен объяснить, с одной стороны, частичной инвалидностью подсудимого, с другой – его врожденной подверженностью чужим влияниям. Главным обвиняемым на этом процессе должен являться не сам подсудимый, а его злой дух, Ян Гловак, умело использовавший инстинктивную неприязнь подсудимого к войне, легко объяснимую у всякого инвалида. Негодяй Гловак, посеяв смуту в душу честного солдата, сбежал в СССР и оставил расхлебывать кулеш свою слабовольную жертву.
Защитник был уверен, что после таким образом построенной речи у судей не подымется рука подписать смертный приговор, и дело обойдется десятью годами. Все зависит от того, как будет себя вести на процессе сам обвиняемый. Процесс несомненно приобретет широкую огласку. Шутка сказать! Восемьдесят человек на скамье подсудимых! Антигосударственные элементы попытаются использовать процесс в целях своей преступной антивоенной агитации. Поэтому крайне важно, чтобы подсудимый своим поведением не давал пищи этим элементам. Ему нужно лишь подтвердить все показания, данные на предварительном следствии, и выразить в своем последнем слове чистосердечное раскаяние. При этих условиях защитник берет на себя ответственность за благоприятный исход процесса. Возможно, все обойдется даже не десятью, а лишь какими-нибудь восемью годами.
Беседа длилась около получаса. Говорил преимущественно защитник. Впечатление, которое он вынес от обвиняемого, было самое благоприятное. Тот ничему не перечил, слушал очень внимательно и на прощание выразительно пожал ему руку. Так по крайней мере передавал впоследствии защитник содержание своего разговора следователю и прокурору.
До самого суда узник из 212-й камеры вел себя безукоризненно. В день процесса его переодели в собственный костюм, тщательно постригли и побрили. Тюремный парикмахер, служивший некогда в одном провинциальном театре, обрызгал подсудимого с головы до ног одеколоном и долго, любуясь, глядел ему вслед.
Во дворе дожидался уже тюремный автомобиль. Узника из 212-й камеры усадили в него весьма церемонно, со свитой из двенадцати отлакированных, как на парад, полицейских, вооруженных винтовками.