Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поля Елисейские

ModernLib.Net / Отечественная проза / Яновский Василий / Поля Елисейские - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Яновский Василий
Жанр: Отечественная проза

 

 


Яновский Василий Семенович
Поля Елисейские

      Василий Семёнович Яновский
      (1906-1989)
      Поля Елисейские
      Книга памяти
      С. Довлатов
      ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ ЛЕТЫ
      Мемуарная литература пользуется спросом во всем мире, а у российского читателя, долгие годы насильственно отчуждаемого от собственной истории, жанр воспоминаний вызывает особый, жадный и неутолимый интерес. При этом увлекают нас не столько частные подробности жизни мемуариста (иной раз сами по себе весьма любопытные), сколько возможность найти в чужом душевном опыте разгадку нашей собственной драмы.
      Здесь, в эмиграции, мы получили доступ к целым напластованиям мемуарной литературы, от записок бывших соратников Ленина и вождей Белой армии до дневников окололитературных дам и всевозможных претенциозных неудачников. В общем потоке современной мемуаристики чита-тель выделяет те произведения, в которых сочетаются: богатый опыт, интеллект, проницатель-ность, способность к обобщениям, а главное - честный, свободный от эгоистического самолюбия подход к событиям.
      Так на общем фоне более или менее значительных свидетельств выделяются полные трагизма мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, фундаментальный труд Нины Берберовой "Курсив мой" и поразительная книга Солженицына "Бодался теленок с дубом" - история борьбы писателя с литературными функционерами и чинами КГБ.
      Недавно к достойным образцам мемуарной литературы присоединились воспоминания одно-го из старейших и наиболее заслуженных прозаиков эмиграции Василия Семеновича Яновского "Поля Елисейские", выпущенные нью-йоркским издательством "Серебряный век".
      К сожалению, имя Василия Яновского до странности мало говорит современным русским читателям, хотя Яновский бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае - наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны.
      Юношей оказавшись в эмиграции, Яновский сформировался как литератор в предвоенном Париже, где дебютировал в 1930 году повестью "Колесо". Затем одна за другой выходили его книги - "Мир", "Любовь вторая", "Портативное бессмертие".
      Влиятельные критики быстро оценили дарование молодого Яновского. Требовательный и даже придирчивый Георгий Адамович назвал его "серьезным писателем". Доброжелательный, но строгий Михаил Осоргин говорил:
      "Нельзя не признать в Яновском ясно выраженной и при этом какой-то особой, напористой талантливости. Для него литература - не случайность, и он умеет работать, вероятно, без легкости, может быть, даже с большим трудом, но и с уверенностью".
      Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметичес-кого изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарно-му содержанию. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани.
      Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным...
      Завоевав известность во Франции, Яновский в 1942 году перебрался в Соединенные Штаты. Впоследствии его книги выходили в Европе и в Америке, а рассказы, повести и эссе публикова-лись в лучших эмигрантских периодических изданиях.
      Кажется парадоксальным, что наиболее значительные романы Яновского ("По ту сторону времени", "Кимвал бряцающий", "Великое переселение") появились на английском языке и до сих пор не изданы по-русски. Поэтому-то имя Яновского больше говорит сейчас американской читающей публике, чем нынешнему поколению русских в Нью-Йорке, не говоря о Москве, Ленинграде или Новосибирске.
      Следует отметить, что уважительное предисловие к роману Яновского "По ту сторону времени" было написано крупнейшим англоязычным поэтом Уистеном Оденом, отдававшим должное не только захватывающей проблематике этой книги, но и ее формально-эстетическим качествам. Заканчивает Оден свое предисловие такими словами:
      "В романе "По ту сторону" есть сцены, которые я буду помнить всю свою жизнь".
      В своих мемуарах Яновский скупыми и точными штрихами воссоздает атмосферу литератур-ного Парижа 30-х годов, насыщенного творческими флюидами, томимого бедностью и предчув-ствием грядущей катастрофы. Перед нами проходит вереница как весьма замечательных, так и вполне заурядных деятелей эмиграции, от Бунина и Мережковского до Злобина и Проценко, и каждое, самое ординарное лицо запечатлевается в нашей памяти благодаря ярким, выразительным деталям, которые использует автор.
      Внутренняя задача мемуаров Яновского состоит в том, чтобы превратить субъективное художественное творение - в объективный исторический документ, и потому не случайно книге предпослан эпиграф из Вольтера: "О мертвых мы обязаны говорить только правду", и уж тем более не случайно - дополнительное предуведомление Яновского:
      "Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых".
      Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам - воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как "хрестома-тийного глянца", так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.
      К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателем-интел-лектуалом, он воссоздает жизненный материал не только в бытовой плоскости, рисует характеры деятелей эмиграции не только в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религи-озных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.
      Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а "вертикаль-ным" (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.
      Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.
      Ведь память - это единственная река, которая движется против течения Леты.
      ПОЛЯ ЕЛИСЕЙСКИЕ
      Aux morts on ne doit que la verite.*
      Voltaire
      * Об умерших - только правду.
      Вольтер (франц.)
      Я должен вас предупредить,
      чтобы вы не удивлялись,
      если я буду о мертвых повествовать,
      как о живых.
      В. С. Я.
      I
      Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой
      Тебя покидали. Но ветер крепчал...
      Борис Поплавский
      Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, "сокрылись" классики и эпиго-ны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
      "И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни..."
      Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротень-кий, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанны-ми пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.
      Где они...
      А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?
      Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое... И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.
      Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!
      И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различ-ным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.
      По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком "извозчичьем" кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
      - Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпус-кал? - спрашил Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
      - А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
      - И Мережковский ничуть не удивился, - подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
      Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впро-чем, не мешало ему принимать "живейшее" участие в болтовне. Рядом, на маленьком, "москов-ском", бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою "желтую" папиросу в мундштуч-ке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
      Огладывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру - этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
      - В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! - смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
      Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится - все знали, только не осознавали этого.
      Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми реча-ми десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нас.
      Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами - царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
      - Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
      Зимой 1961 года в доме поэта Уистона Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
      - Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
      Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестома-тий.
      Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия "откроет" своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.
      К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро... Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.
      В начале 30-х годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повади-лись еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
      Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится - вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
      Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться - он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали... О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко - все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.
      Часам к девяти опять сходились у Ремизова. Гениальный Алексей Михайлович тогда, каза-лось нам, был уже "разоблачен" вполне. Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою. Но в 16-м аррандисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю, нам порою было мучитально расставаться. Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.
      В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережко-вские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками; а наши "патриоты" Ладинский-Софиев при первой оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам - погибнут, и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!
      Итак, Ремизова мы уже "разгадали" и не любили, постепенно только, по обычной неряшливо-сти, прерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера; Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают!
      Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Сера-фима Павловна - тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком - неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней; впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.
      Шутки и выдумки Поплавского запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соотве-тствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому... Три вос-точных мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонэль Боннэ) и затеяли с ним беседу.
      - Что есть первая истина? - осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.
      - Что есть вторая тайна? - продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.
      - А куда идут деньги с вечеров "Зеленой лампы"?
      Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
      Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И участвуя в черной мессе или только являясь непосредственным свидетелем ее, он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкою, будто зная что-то особенное, покрывающее все.
      Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза... Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения: есть такие гусляры. Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: "точно попал песок..." Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.
      Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, рабо-тая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.
      В гневе он ругался, как ломовой извозчик, возмущенно и как-то неубедительно. Подчас грубый, он сам был точно без кожи и от иного прикосновения вскрикивал.
      Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов на русском Монпарнасе было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала "творческая" ткань; послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить, даже спорили с ним. Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество наших критиков и философов после смерти Поплавского потускнело.
      Его многие не любили при жизни, или так казалось. Постоянно спорили, клевали, навалива-ясь скопом, завистливо придираясь, как полагается на Руси. А он, точно сильная ломовая лошадь, которую запрягли в легкий шарабан, налегал могучим плечом и вывозил нас из трясины неудачно-го собрания, доклада, даже нищей вечеринки. Дело могло кончиться скандалом, но все-таки у многих в сознании на следующее утро, как в саду после грозы, обнаруживались вдруг свежие, творческие побеги.
      Поплавский, выступая на собрании, говорил монотонно, напевая под нос и как бы задыхаясь к концу длинной фразы. Когда он начинал задыхаться, то ускорял речь и повышал голос, чтобы успеть пояснить мысль и затем лишь перевести дух. Но это повышение и ускорение как-то всегда совпадали с наиболее острой его мыслью, а может, она представлялась таковою благодаря удачно затрудненному дыханию.
      Стихи свои он читал тоже с монотонным напевом и под нос, как бы через свирель, вдруг ускоряя темп; впрочем, в начале строфы голос его мог звучать, как у школьника. Я умел хорошо подражать его чтению; но с годами эта способность пропала. В те времена "Черную Мадонну" или "Мечтали флаги"... повторяли на все лады не только в Париже, но и на "монпарнасах" Праги, Варшавы и Риги.
      Поплавский был чуть ли не первым моим знакомством на Монпарнасе. И с того же дня мы перешли на "ты", что не было принято в русском Париже; в ближайшие десять лет он, вероятно, остался моим единственным "ты". И это, конечно, не случайность для Бориса.
      Мне пришлось быть свидетелем, как в продолжение целой ночи в удушливом подвале на Пляс Сен-Мишель, куда мы прошли после собрания в Ла Боллэ, Борис говорил Фельзену "ты", а тот вежливо, но твердо отвечал на "вы". Много лет спустя Фельзен, оправдываясь, объяснял, что он не любит, когда его заставляют! (Как, должно быть, ему было мучительно в подлых немецких лапах.)
      Эта ночь подобно кошмару тянулась без конца; Поплавский был точно на пороге эпилептиче-ского припадка, словно вся его жизнь, вечная, зависела от того, откликнется ли его собеседник на братское "ты".
      В конце двадцатых годов Фельзен был еще новичком на Монпарнасе, известно было только, что его уважают Адамович, Ходасевич и многие богатые меценаты. Это, конечно, могло вначале повлиять на Поплавского, но дальше тяжба его была уже не карьерного порядка.
      А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте, о римском патриции, осужденном на смерть и боящемся казни; его любовница вонзает себе в грудь кинжал и улыбаясь говорит: "Видишь, это совсем не страшно..." (Любимая история Поплавского.) Все эти его речи были пересыпаны интимнейшим "ты" в ожида-нии немедленного чуда, отклика, резонанса.
      Поплавский приходил ко мне, часто в неурочный час, на рю Буттебри и слушал мои первые рассказы. Он находил в них "напор". После выхода романа "Мир" Борис повторил несколько раз, что я похож на человека, которому тесно: он постоянно всем наступает на ноги!
      В его "Аполлоне Безобразове" воскресший Лазарь говорит "мерд"! В "Мире" у меня есть нечто похожее, и Поплавский жаловался на мою "плагиату". Когда я по рукописи доказал, что о прямом заимствовании не могло быть и речи, он грустно согласился:
      - Да, все мы варимся в одном соку и становимся похожими.
      Ссоры с ним регулярно сменялись полосами дружеского общения. Мы расхаживали по беско-нечным парижским ярмаркам и базарам, по ботаническим и зоопаркам, приценивались к старин-ным мушкетам или к подзорным трубам эпохи армады. Иногда отдыхали в синема или подкрепля-лись неизменным кофе с круассаном. Я тогда верил в медицину, и в февральскую стужу - чтобы предупредить бронхит, пил, обжигаясь, горячее сладкое молоко. Он издевался, придумывая разные забавные, а иногда и злые ситуации, потом распространял их как действительно имевшие место.
      Придешь в следующую субботу к нашему общему другу Проценко - такой малороссийский Сократ, "учитель жизни", - не отличавшемуся, казалось, никакими формальными талантами, а оказавшему большое влияние на многих... Только зайдешь, еще стакана вина не предложили, а уже Проценко с деланной строгостью спросит:
      - Что это, Василий Семеныч, неужели у вас в рассказе герои пьют конскую мочу?
      До меня уже дошли слухи о новой проделке Поплавского, и я горько отбивался:
      - Там сказано: "от запаха конской мочи першит в горле"... вот и все!
      Любимым анекдотом Бориса был разговор, будто бы подслушанный им в Монте-Карло:
      - Вы тоже мистик? - спрашивает один.
      - Нет, я просто несчастный человек.
      Или другая выдумка: монаху за молитвою все время является соблазнительный образ жен-щины.
      - О чем просит этот анахорет? - осведомляется наконец Бог Саваоф.
      - О женщине, - докладывают Ему.
      - Ну, дайте ему жжееннщиину!
      О каждом из своих друзей Поплавский знал что-то сокровенное или злое; впрочем, препод-носил он это почти всегда снисходительно и мимоходом.
      На мой вопрос, действительно ли фамилия одного нашего литератора чисто итальянская, Поплавский, сладко и болезненно жмурясь, объяснял:
      - Он кавказский армянин. Знаешь, как Тер-Абрамианец, Тер-Апианец.
      И улыбка падшего ангела озаряла землистое, одухотворенное лицо с темными колесами глаз.
      В 1941 году я прочитал объявление в "Кандиде" о вернисаже выставки знаменитого худож-ника Тер-Эшковича в Лионе... и вспомнил вдруг Поплавского. Кстати, Борис учился рисованию и хорошо разбирался в живописи, что, разумеется, не случайность в его жизни.
      Чудилось - у Поплавского огромный запас витальных сил: вот-вот легко и походя опрокинет ставшего у него на пути... Но вдруг что-то срывалось: совсем неожиданно и ощутимо! Лопалась центральная пружина, и Поплавский застывал на всем бегу, точно зачарованный медиум, улыба-ясь сонной улыбкой. И сдавался: соглашался, уступал, уходил!
      Его мистическая жизнь была полна пугающих противоречий, и часто вокруг него собирались исключительные по насыщенности темные силы. Мне всегда чудилось: не устоит, не осилит! Ясно, что тут речь шла о другом плане, ибо в таланте или даже в гении ему никто не отказывал. Внутренне он чересчур спешил, тщась развить духовные мускулы так же непропорционально, как и свои бицепсы.
      Отношения с Поплавским не могли быть ровными. С ним, единственным, кажется, из всех парижских литераторов я дрался на кулаках в темном переулке у ателье Проценко, где веселились полупоэты и полушоферы с дамами. В этот вечер уже с самого начала Борис был уязвлен, приход Адамовича раздразнил его еще больше. Он вообще был чрезмерно чувствителен к отзывам печати, совсем не стараясь этого скрывать. Даже статейка заведомо глупого или ничтожного собрата все-таки действовала на него завораживающе. Эта черта, свойственная всей русской литературе, она в эмиграции развилась до уродства именно по причине совершенной тщетности и бесплодности на-шей деятельности. Ну, похвалит тот, другой... Никаких обычных последствий ведь нельзя ожидать - то есть увеличения тиража, гонорара, почета!.. Сплошное какое-то почесывание пяток друг другу. Главное, рецензии эти воспринимались как последнее мерило, ибо не было еще одной инстанции - читателя!..
      Что отношение может быть другим, я понял только позднее, попав в страны англосаксонской культуры. Там независимые джентльмены почитают за долг относиться равнодушно к тому, что другие джентльмены пишут о них по обязанности. За все время существования американской литературы вы не найдете статьи в духе того, что писал, скажем, Салтыков-Щедрин о своем современнике Достоевском.
      Одно из самых потрясающих признаний, сделанных Буниным (их было не много), относилось именно к этой теме. Раз в "Доминике" поздно ночью, пропустив последнее метро, он мне сказал:
      - Даже теперь еще... а сколько было... как только увижу свое имя в печати, и вот тут, - он поскреб пядью у себя в области сердца, - вот тут чувство, похожее на оргазм!
      Что же обвинять Поплавского! Никто ему не подавал другого примера. К западу от Рейна постепенно укоренилось мнение, что если христианские отношения пока еще не установились в нашем обществе, то надо, по крайней мере, хотя бы вести себя прилично. Русское понимание comme il faut* относилось главным образом к чистой обуви и перчаткам, а отнюдь не к fair play**. А между тем, с этим свойством общество не рождается, fair play можно только прививать.
      * Как надо (франц.).
      ** Честная игра (франц.).
      Что греха таить, на родной Руси люди по сей день испытывают особое удовольствие, если им удастся неожиданно совершить подлость или повести себя неприлично. Устами воображаемого героя Достоевского: "Вот мы с вами только что обсудили все высшие материи и настроились на европейский лад, а я вот возьму, ха-ха-ха, и сделаю гадость, хе-хе-хе". Сталин, по свидетельству авторитетных лиц, почитал за высшее наслаждение обедать с человеком, которого уже приговорил к расстрелу или пыткам. Перехамил или перекланялся так определял Поплавский собственный недуг.
      Вернее было бы - перехамил и перекланялся одновременно.
      Георгий Иванов, человек, интимно связанный со всякого рода бытовой мерзостью, но по-своему умница, с удовольствием повторял слова Гумилева:
      "Войти в литературу - это как протиснуться в переполненный трамвай... А заняв место, вы в свою очередь норовите спихнуть вновь прицепившегося".
      Увы, эти "трамвайные" нравы не были свойственны только литературе. И в русской политике - правой или левой - требовалась та же "гимнастика", натуральная борьба, византийские джунгли, хе-хе-хе.
      Эти рудименты пещерной культуры характерны для всего Востока, но особенно они удруча-ют в России, где звание писателя ставится необычайно высоко, чуть ли не на одном уровне с пророком, святым, борцом за правду. На Западе совсем иное отношение к литературе. Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президе-нта голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман.
      Какое это было откровение, когда я двадцатилетним юношей впервые услышал, что писатель может играть на бирже и волочиться за мальчиками... И совсем не нужно обязательно проповедо-вать, страдать, клеймить, идти на каторгу или делать вид, что страдаешь, жертвуешь. Причем, парадокс - именно эти вежливые писатели, отдающие деньги в рост, никогда не бросают "подле-ца" своим собратьям и не ловят их на грамматических ошибках.
      Среди парижских писателей было несколько заведомых джентльменов: Осоргин, Фельзен. И какое это было чудо отдохновения с ними общаться: парадиз, остров ровного доброжелательства среди соборного царства перехамства.
      - Вот, - говорил мне Поплавский, хвастливо протягивая письмецо. - Если делать дело, то надо его делать как следует.
      Письмо было от Алданова к Зеелеру (секретарь Союза писателей и журналистов, по внешнос-ти Собакевич из "Мертвых душ"). Марк Александрович рекомендовал Поплавского как талантли-вого поэта и поддерживал его просьбу относительно единовременного пособия в размере ста франков. Алданов любил такого рода благодеяния и никому, даже негодяям, в них не отказывал. Мне он раз даже дал список своих переводчиков на иностранные языки. "Все мертвые души"! -узнав об этом, хихикнул Иванов.
      Думаю, что следует пояснить наше тогдашнее отношение к чужим деньгам и вообще к услу-гам посторонних... В те годы получить субсидию или подачку почиталось лестным! Помню скан-дал, устроенный Смоленским, когда ему ничего не уделили из собранной суммы. На возражение Фельзена (председателя), что Смоленский теперь работает и не очень нуждается, последний трагически завопил: "Поэт я или нет? Неужели я хуже Кельберина? А раз не хуже, то и мне полагается!"
      Вспоможествования, милостыня становились в нашем обиженном сознании чем-то вроде чи-нов и орденов чеховской Руси. Случаев гордого отказа от таких денег почти не бывало. Впрочем, все знали, что Осоргин и Алданов никогда ни от каких "обществ" или частных жертвователей суб-сидий не получали и не желали получать. Но это вызывало только циничные замечания Иванова, стригшего без зазрения совести и трусливых овец, и блудливых волков.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4