Яна Джин
Неприкаянность
О ВЕРЕ В СОМНЕНИЯ
(Вместо предисловия)
…когда осталось высказать столько крупных истин.
Лев Толстой
– 1-
Вначале, как известно, было сомнение. Стоило Адаму с Евой вкусить от Древа Знания, – на них нашла досада. Они и не подозревали, что райские условия существования да и сам "чудотворец" так горько их разочаруют. Если до рокового дня супруги довольствовались скукой как наиболее "революционным" выражением чувства неустроенности в быту, то теперь, приобщённые к знанию, – действительно взбунтовались. За что и были осуждены на жизнь среди нас.
Прошло пять с лишним тысяч лет, но этот инцидент продолжает порождать вопрос, которому, мне кажется, не уделили пока должного внимания. Кто же, в конце концов, оказался грешником или злодеем: Адам с Евой или Творец, предписавший им блаженство неведения? И действительно ли неведение суть блаженство? Ответ, впрочем, важен меньше, чем вопрос. Точнее, смысл ответа заключен в существовании вопроса, который, подобно вкушению запретного плода, есть образец глубинного бунта.
Я поступила бы как Ева: поддалась бы искушению, ибо убеждена, что незнание сущего порядка или смирение с ним – не рай. Всякий сдвиг в истории цивилизации – следствие интеллектуального восстания против статус-кво. Всякий человек, считающий, будто мудрость – это пребывание "во тьме спасительной" касательно природы вещей или собственной души есть человек лишний. Не способный на помощь другому.
Сегодня эта аксиома не обходится, увы, без столь же кровавых доказательств, какие были предъявлены 21 век тому назад, когда поступило благовестие, что все мы спасены и главное отныне – не оплошать. Невзирая на монументальный прогресс в знании, нравственно люди почти и не продвинулись вперёд по сравнению с мгновением, когда Каин вычислил, что он не сторож брату своему. Истый потомок брата его Авеля, Христос, доказывал свою правоту кровью, получается, зря: мир, в котором мы обитаем, тот же, что и при Каине. И как и при Каине, тем, кто обрели искупление бесплатно, некогда "сторожить брата своего". Включая "братьев наших меньших", которых постоянно бьём "по голове". И которые сами сторожат нас. А кузенов кушаем, когда считаем съедобными.
Даже с позиций безучастной мысли дела наши обстоят плачевно, ибо с лёгкой руки и тяжелого креста Иисуса мы продолжаем верить, будто Добро в конце концов одолеет Зло, а посему "наступление" первого (углубление соперничества с природой, безудержное распространение фантомов демократии, расширение прав человека исключительно за счёт эгоизма) приводит к посрамлению второго. Истина, наверное, заключается в том, что либо первое вдохновляет второе, либо же – ещё хуже! – Добро и Зло не существуют раздельно. Их противопоставление – иллюзия мозга, примитивизирующего мир в целях облегчения своего труда. Такая же, скажем, как изгнание смерти из жизни. К тому же Добро – если изредка и одолевает Зло, то за счёт отказа от собственной сути и воплощения в свою противоположность.
Но говорить о нравственном кризисе нынешнего времени глупо: кризис сей, увы, абсолютен. И был таковым вечно. Это предположение имеет важнейшее значение для тех из нас, кто относят себя к поэтам. Ибо современной поэзии – я в этом тоже убеждена – следует исходить прежде всего из осознания нравственно-метафизической беды, постигшей человека… в начале дней. Этим же, впрочем, – постижением драмы пребывания в любом пространстве и времени, – поэты занимались… с начала дней.
Что же тогда должно отличать современную поэзию?
Вечно задавались и этим вопросом. Пространство или время всегда, везде и только являет себя в конкретной ипостаси, – и люди всегда и везде убеждены, что только нынешняя… современна. То есть отличается от любой прочей ипостаси. Убеждены люди в том справедливо, пусть Библия и твердит, будто "не от ума" говорят об отличии нынешнего от прежнего. Вечного.
Кстати говоря, сама эта фраза "вечный вопрос" претерпела во времени коррозию, в результате которой звучит теперь так же, как "тривиальный вопрос". Напомнив посему, что "вечный вопрос" есть вопрос… вечный, а не просто назойливый, вопрос, не исчезающий из какого бы то ни было пространства или времени, возвращаюсь к поставленному: что же это есть, – "современная поэзия"?
– 2-
Начну с отступления. В котором, как и в "главном" тексте, убеждения и сомнения часто взаимозаменимы.
В моём понимании, которое, как и любое, схематично, – история мысли сводится к бессрочным ремонтным работам на двух "столбовых дорогах". Первая ведёт в палестины, где спасение ищут в возвращении к блаженству неведения, а другая – в край, где в середине растёт Древо Знания. И где люди, ведая что творят, сомневаются в ими творимом и посему постоянно подстрекают себя на поиски лучших альтернатив. Причём, в этих поисках они постоянно же осматриваются на помянутое Древо, поскольку Знание, разум, считают не только средством решения любого вопроса, но и его содержательной частью. То есть – частью ответа. Моцарт и Достоевский, Руссо и Пушкин, к примеру, трудились на первой из дорог. Гёте и Ницше, Толстой и Бродский – на второй.
Благодаря иронической скрутке понятий, первые считаются более невинными и менее категоричными, нежели вторые. Но мне кажется, что, если решиться на невозможное, т.е. забыть про гениальность первых и преодолеть волшебство созданного ими мира, – можно заключить: они, первые, завлекают нас в тёмные пещеры наподобие тех, которыми пестрят Кандахарские горы. Мне кажется ещё, что философский выбор Достоевского – возвращение к чистоте и простоте веры как к последнему утешению – мало чем отличается от деспотического указа подчиниться тому, о чем слышали все, но представления не имеет никто. Если бы Достоевский был не сочинителем, а правителем страны, я бы из неё эмигрировала.
Куда приятней и полезней обитать не в непролазной пещере, а на толстовской поляне, ясность которой обещана свободой мыслить и сомневаться. Голландия со Спинозой, прилежным шлифовальщиком окуляров, мне милее Афганистана с Омаром, одноглазым талибским муллой. Мой любимейший из героев Достоевского, Иван Карамазов, ратовал за интеллектуальную разновидность веры, не связанную с жертвоприношениями. До тех пор, пока такая религия будет изобретена, я предпочитаю оставаться атеисткой. Не забывающей, что слова и мысли, как окуляры, смазывают всё, что не делают более ясным.
Кстати, – об омарах. В голове недавно обнаружили клетки, ответственные за всё, что противно рассудку: слепое доверие, муравьиная стадность и пр. Церковники возрадовались: бог так же неизбежен, как зрение, – и без омаров, стало быть, не обойтись! Мне, однако, эта сенсация напомнила о давней кёстлеровской теории, что трагедию человека не понять без знания его "шизофизиологии", – структуры мозга. В отличие от животных, с коими людей роднит рептильный мозг, нам придан был церебральный. Рассудок. Связи между двумя нет: второй не развился из первого, а наложился на него. В чём легко может убедиться каждый из нас при наличии навыков в трепанировании черепов.
Рептильный мозг, (в прямом смысле) нижний, постоянно тянет нас туда же, куда – животных. Поздний же мозг, (в прямом и переносном) высший, – в обратную сторону. Куда – Спинозу. Отсюда – и все невзгоды. Артур Кёстлер был оптимист: рано или поздно бог одарит человека знанием химических рычагов, отключающих "рептильность". Предпочтительнее, думаю, органическая диета: не жрать омаров…
– 3-
А теперь возвращаюсь к заявлению, что, будь Достоевский правителем, я бы из его государства сбежала. Подобные заявления осмеивают, как правило, посредством аргумента, который, мол, следует считать азбучной истиной: искусство и жизнь – две большие разницы, руководствующиеся разнящимися же принципами и целями.
Эта "истина" лжива сразу по двум причинам.
Во-первых, искусство создаётся только людьми и только для людей. Ни логически, ни этически меня не впечатляют псевдо-мистические теории, согласно коим художественные "откровения" диктуются небесами, а поэт, соответственно, есть лишь посредник между богами и плебсом. Во-вторых, будучи продуктом труда, искусство призвано задавать вопросы и отвечать на них с конкретной целью, непосредственно связанной с человеческой практикой. Поскольку эта мысль проста, "как мычание", любая попытка узаконить противоположную, попытка, предпринятая пусть даже гениальным художником, равнозначна в лучшем случае дезертирству, а в нормальном – насилию над самою идеей искусства.
Поэтому, скажем, пушкинская догадка, будто поэзия должна быть глуповата, мне и кажется – прости, Господи! – безответственной. Пусть даже Пушкин хотел сказать, что "в поэзии всё, что следует сказать, невозможно сказать хорошо" (У.Х. Одэн), ибо неглуповатая мысль не вмещается в прокрустово ложе стиха. Если бы Эйнштейн выказал невозмутимость, узнав, что его открытие обусловило создание нового средства убиения авелей, – к моим досадам прибавилась бы ещё одна. Пусть даже свою невозмутимость он попытался бы оправдать "нейтральной" природой "жанра", в котором работал, – теоретической физики. Но в его случае нравственный гений был равновелик интеллектуальному. Иными словами, Эйнштейну не могла придти в голову глуповатая мысль, будто гений даёт человеку право быть меньше или больше того, что он есть: человек. Сторож брату своему.
Пушкинская же формула противостояния поэта и толпы продумана неглубоко, и великой её не сочтёшь. Тем более, что Пушкин, конечно же, "догадывался", что, если чернь понимает его, поэта, превратно, – она понимает превратно не только его, но и прочих людей. Всех. Иными словами, он, подобно Эйнштейну или Толстому, знал, что даже Пушкин – один из людей. Один из толпы. И главное, что выделяет его из неё в глазах Времени, – умение слагать стихи.
Если же под противостоянием поэта и толпы он понимал вражду меж поэтическим и низменным в каждом из нас, – то почему тогда поэзия должна быть глуповата?! Напротив: она должна быть наполнена вопросами, догадками и предположениями, высвечивающими в нас нашу низменность с такою силой, что даже самые низменные оглянулись бы на себя и в себе же… усомнились.
Итак, на первой из двух "столбовых дорог" развития мысли толпятся мыслители, уставшие мыслить. Как устаёшь от сидения в одной и той же позе. Даже если поначалу уселся так же удобно, как роденовский Мыслитель. Который, должно быть, смешон уставшим мыслить как раз из-за того, что "всё в той же позицьи на камне сидит". Что же касается их самих, чутких и некаменных, они давно уже отказались оглашать или слышать одни и те же безответные – абстрактные, метафизические – вопросы. Они – в отличие! – шевелятся: призывают всех нас, тоже пока шевелящихся, либо податься назад вместе с ними, к незрячей, но ублажающей вере, либо же просто расслабиться и рассмеяться надо всем под луной, отдавшись душою и телом шевелению мягких волн и ласкающих ветров. Сретение, так сказать, с невинной природой. Не причастной к сомнениям.
– 4-
Куда невинее Пушкина тридцати с лишним лет представляется мне Толстой. Старик о восьмидесяти с лишним годах. Постоянно и во всём сомневавшийся. Куда смелее и отчаянней пушкинского дуэлянтства кажется мне толстовское бегство от собственной жизни, собственного, неизмеримо более сложного "я". Толстовский исход – это немыслимо храброе признание краха в постижении бытия, но ещё и "более немыслимо" храброе объявление, что поиски ответов на вечные вопросы… продолжаются.
Толстовская исповедь приобщает нас к куда более важной и трудноразрешимой дилемме, нежели пушкинский Онегин, разрешивший свою стрельбой. Толстовская мысль куда более масштабна и глубока, чем онегинские треволнения. В сравнении с нею эти треволнения многим, возможно, покажутся "утонченными", но от споров касательно содержания этого или схожего эпитета я бы уклонялась до тех пор, пока не утратит смысла толстовское: "Зачем говорить утонченности, когда осталось высказать столько крупных истин?"
Незачем.
В 21-м столетии трагедию Евгения и Татьяны трагедией не назовёт никто. Оба персонажа могут заинтересовать сегодня лишь друг друга. И словеса их, и деяния вызывают ныне прежде всего смущение. По крайней мере, – в том немаловажном универсуме, который зовётся западной цивилизацией очень неудачно, ибо география тут давно уже ни при чём. Герой же "Исповеди" действенен и современен сегодня не меньше, чем при жизни. Причём, – на любом пространстве, населённом цивилизованными двуногими. Как и прежде, этот герой вызывает к себе сострадание или неприятие, благоговение или страх, восторг или презрение. Его заботы и вопросы являются в той же мере нашими заботами и вопросами, в какой они занимали его предков или будут – наших потомков. Он вечен. Безвременен. То есть неизбывно современен.
Всё на свете, что похоже на него, мне и представляется современным.
В том числе – поэзия.
– 5-
Современная поэзия есть не обязательно та, которая сотворяется сегодня, в том самом "месте" во времени, где мы с вами, любезный читатель, пересеклись друг с другом. Пересеклись – пусть даже чтобы высказывать аксиомы, в которых одна из пересёкшихся сторон вызвалась усомниться.
Ибо мы с вами – всего лишь крохотнейшие точки на превеликом холсте Пространства. Всего лишь молниесно мелькающие песчинки в безгранично великом сосуде Времени. Которое, воистину говорю вам, не шевелится. И шевелиться не намерено. А посему, любезный читатель, прилагательное "современная" – если его приложить к поэзии – не имеет ничего общего ни с тем, что хронометрируют песчинки, мелькающие в старомодно приталенных стеклянных колбах, ни с тем, что считается новомодным среди двуногих сторожей времени. В моём хозяйстве, например, Марк Аврелий так же "утилитарен", как Дилан Томас, Рембрандт не старше Шагала, а Бетховен и Боб Дилан одинаково созвучны уму и сердцу. Все они безвременны, ибо каждый из них исходит именно из того, что составляет неисходящие, экзистенциальные треволнения людского рода, – и пока оный существует, сущими пребудут и они.
Любые формалистические или "эпохальные" разногласия меж поэтами вторичны по важности. Эти отличия обусловлены либо биографиями поэтов, либо вкусами. Между тем, всех их, воспитанников "метафизической" школы (вечно вопрошающих) стихотворцев, роднит меж собой пристрастие к предельной ясности и доступности стиха. Что, впрочем, легко объяснимо, поскольку каждый из них пишет для того, чтобы быть услышанным читателем или читательницей сейчас и здесь, и никто из них не пытается внушить читателю и читательнице, будто услышанные последними строчки прозвучали сначала из уст Всевышнего.
Банальное становится банальным только после того, как стало несомненным: стиль в поэзии – лишь средство выражения мысли, понятия, чувства. И всё-таки любые времена кишмя кишат именами обожателей "утонченностей", поэтов и критиков, знакомых, как и чернь, со всеми банальными истинами, но всё равно притворяющихся, будто современной поэзию делает… "упаковка". Скоропостижное испарение таких имён в любые времена и на любом пространстве суть одно из благостных проявлений банального. Ибо за этими именами зачастую скрываются лица, пекущиеся лишь о "лица необщем выраженьи".
Верно: зачастую же люди, как заметил философ, сходят с ума быстро и стадно, а возвращаются в ум медленно и поодиночке. Каждый по-своему. Поэты – как бы по-своему ни тщились звенеть – тоже "бубенцы на колпаке у бога". Тоже люди: входят в ум если не всегда медленно, то всегда поодиночке. Но одно лишь хождение в одиночку – вряд ли достаточное условие для искомого вхождения. Для "песенного слова" вряд ли достаточно лишь "петь по-свойски, даже как лягушка": такое слово, как засвидетельствовал Есенин, следует, прежде всего, иметь. Иначе пение сорвётся в кваканье, а квакающий – в болото.
– 6-
Именно такой случай и имел в виду тот же Толстой: "Если можете не писать, не пишите!" Даже по-свойски. Посему, например, когда "современный" пиит-имярек, "умеющий писать и без рифмы", срамит Ахмадулину за старомодность, предлагая взамен свои вирши, задыхающиеся от местечкового (или столичного) высокомерия или новомодного самоуничижительного цинизма, – ему следует напомнить, что, если он понатужится ещё пуще, то сумеет и не писать вообще. Высвободив время, необходимое для возвращения к пропущенной им вечной мудрости: во все времена прекрасное стремится не к циничному, а к возвышенному, каким бы старомодным последнее ни казалось. В то же самое время – точнее, в любые времена – банальное, как правило, наслаждается собственной неприметностью. Но сколь бы значительной она, неприметность, себе ни причудилась, сие не повод для слагания стихов.
Подлинно современных поэтов, т.е. поэтов, обслуживающих все времена, занимает скорее что, а не как, – при том тоже вечно-аксиоматическом условии, что одно от другого отделить трудно. По праву рядового представителя поэтического цеха – единственно демократического под луной, т.е. единственного, где свободная трибуна предоставлена каждому – я призываю выше-не-названного коллегу и иже с ним перестать кичиться комплексами, камуфлирующими слабосилие. Если же ему и им не дано ни следовать толстовскому наказу, ни писать о чём-нибудь значительнее, чем мелкие претензии к собственному быту, – то да уразумеют они хотя бы, что не к лицу обладателям "необщего выраженья" превращаться в одну и ту же – нет, не моську – муху, семенящую лапками по спинам "старомодных" гигантов. Которых она, муха, категорически отвергает… трепетанием крохотных крылышек. Не санитарней ли ей улетучиться в блаженстве… бездействия?
По моему убеждению, мухи и денди от поэзии сами сознают, что нового взгляда на мир они не ищут. А ищут, прежде всего, забвения той ужасающей их главной мысли, что её, мысли о главном, у них и нет, – есть в лучшем случае лишь информация о ней. И что посему, о какой бы из главных вещей ни шла речь, им в лучшем случае удастся лишь "по-свойски" проквакать изречённое гигантом. Так пошла есть также и поэзия, сведённая или сводимая только к лингвистическим функциям, рассчитанная на "шокирование" читателя, которого, впрочем, как лошадь из пословицы, можно затащить к воде, но нельзя заставить пить.
"Каждая эпоха, – сказал Дерек Уолкот, – порождает гения. Живучесть, неизбывная злободневность его творений и образует единственно значимую традицию, каковой невозможно назвать ни одну из традиций, распределяющих поэтов по эпохам и школам. О великих поэтах нам известно и то, что они не одержимы желанием отличиться, и что у них нет времени быть оригинальным. Оригинальность проступает у них только после того, как они уже вобрали в себя всё и вся из сущего испокон веков. Что же касается задолженностей Беккета Джойсу, о подобном лепечут разве что одни "эксперты" да объятые страхом стихотворцы" (Муза истории).
– 7-
Страх, между тем, – страху рознь.
Расписавшись в конце своих дней в полном неведении мира, Сократ признался в метафизическом, экзистенциальном, крайнем отчаянии, которое овладевает душой, теснимой со всех сторон этим самым безграничным и безгранично устрашающим миром. Устрашающим как равнодушием своим, так и неотступностью проклятых вопросов, которые он порождает.
Платон, однако, благоговейно слушавший Сократа, пришёл к заключению, что философски (т.е. нравственно и эстетически) верная реакция на вынесенный учителем вердикт не может ограничиваться лишь его повторением. Этот вердикт следует также… пережить. А значит, – переосмыслить. Те же вопросы, которые мучили Сократа, были поставлены учеником… ещё раз. Заново. Пусть Сократ и осмысливал их так, как умел "аж сам" Сократ, мыслитель, ведавший о жизни больше других и судивший о ней глубже и шире, – Платон не отчаялся в мире. А если и отчаялся, то не потому, что отчаялся и Сократ, а потому, что, как и Сократ, он этот мир "пережил".
Платон не стал и убегать в себя. Не стал отметать всего, что есть не он сам, – не отвернулся от того же мира. Вместо этого и всего неназванного он избрал сопротивление. Спор. Ради чего и назвал в качестве своих воображаемых собеседников подлинных гигантов от рассудка: Парменида и Гераклита. Диалоги с ними он завершал… – да, всё теми же словами Сократа, но мы, читатели, доверяем неизменно современной поэтике Платона именно и только потому, что он повторил духовный путь наставника: хождение по мукам размышлений над вечными вопросами. В любом ином случае знание вечных истин или хотя бы вечных вопросов – это знание не их самих, истин и вопросов, а о них. Знание касательно этих истин и вопросов. Информация о них.
История поэзии, как и история человека, – это история Сизифова труда. Но, по аксиоматической формуле Камю, пусть мы и сознаём, что наши муки, увы, тщетны, наша же нравственность не должна позволять нам ничего иного кроме… воспроизведения Сизифова подвига: толкания каменной глыбы в гору. Все истинные художники обречены как раз на тщетный подвиг – и все в этой мере беспомощны. Истинных поэтов роднит чувство экзистенциального отчаяния. Просто знать о существовании этого чувства, наслышаться о нём – этого мало. Его надо пережить. Поэтому и сочинения "метафизических" поэтов, пусть и "бесполезные", есть не что иное, как такое немыслимое в природе молчание, которое преодолевает себя посредством слов. Истинное, как и истинно историческое, т.е. современное, – метафизично.
Подобно прочим формам художественного труда, поэзия есть попытка "осовременить" метафизическое. Расшифровать сущее и представить его в том или ином порядке. Предложить альтернативу. Именно это и превращает творчество в бунт, смысл которого – не в попытке "петь по-свойски" и поражать угодливой новизной "утонченный" слух десятка угодливых слушателей, а в сотрясении самих основ равнодушно молчащего мира. К этому и сводится единственно приемлемая революция, ибо она, как в том сновидении Ивана Карамазова, не требует жизни взамен за справедливость и красоту. Если она и ждёт жертвы, – то лишь отказа от мелочности и эгоизма.
Поэзия – это цивилизованный рывок к несбыточной гармонии, но её благородство заключается в бунтарской, разрушительной природе самого рывка. Который только и способен оградить нас от разрушений извне. Поэзия – наш воображаемый отпор сплющивающему нас давлению со стороны реальности. И силу для такого отпора мы способны обретать как раз в результате сквозного, беспощадного и крайне болетворного – "хирургического" – анализа реальности. Только в этом случае наше противодействие реальности, наше поэтическое "действо" действененно, и только в этом случае оно приметно.
– 8-
Вот почему столь важно не уставать от мраморной позы, не уставать задаваться вечными вопросами и толкать камень в гору. Инстинктивное стремление реальности в любые времена, как и стремление её фанатических прислужников, сводится к упрощению всего и вся. Достаточно помыслить об исчерпывающем большинстве политических и религиозных вождей в любые же времена. В монотонность бытия поэзия привносит полутона. Ей чужд деспотизм чёрно-белых красок. Плюс – она высвечивает тиранию или беспомощность краски серой. Любой посредственности. Благодаря чему, собственно, тот же Платон и пришёл к выводу об опасности, которую искусство являет для вождей, тоже мечтающих подчинить себе… нет, не реальность, а её наиболее уязвимую частность: человека.
Поэзия, "метафизическая" поэзия, – это также и противовес молитве, поскольку молитва, как и вожди, норовит отключить в человеке мысль. Возможно, и религия, и государство правы: человек столь глуп и низменен, что чем меньше в нём от него самого, тем лучше и ему самому. Возможно, так оно и есть, но поэзия "расширяет права человека", включая в них прежде всего право на нечто более возвышенное и совершенное, чем он есть. И именно к этой свободе бросать вызов сущему порядку (прежде всего порядку, утвердившемуся в самом человеке), свободе отрицания соборности в мышлении или действии людей, – именно к такой свободе и сводится смысл поэзии, осветлённой неподдельным интеллектуальным страданием…
А теперь, любезный читатель, высказав все мои убеждения и/или сомнения, я хотела бы сама задать вам превечный вопрос: каковой из двух грехов кажется вам лично "греховней", – покорность силе земного притяжения или вкушение запретного плода знаний?
ЯНА ДЖИН
НЕПРИКАЯННОСТЬ
YANA DJIN
REALM OF DOUBTS
ПЕСНЯ О РАЗУМЕ
Время идёт – пройдёт.
Ничего не залечит.
Будет из года в год
Только сгибать, калечить.
Будет лететь, линять
Бездумно, как клише,
Судьбы наши склонять
В подложном падеже.
Или будет плестись
Клячей подстрелянной,
Ведьмой старой брести,
Слепою и злонамеренной,
Злой на свою судьбу:
Любить не отважилась.
Подобно её горбу,
Мы задубеем заживо.
Нет, Время будет ползти
Медленно и беззвучно,
Чтобы нам дольше нести
Думы кривые, вьючные.
Или будет стоять:
Помнить забытое нами
В страхе, что вспоминать –
Стать соляными столбами.
Да, Время придёт – ничто
Ему о нас не напомнит,
Ибо Бродяга Тот
И среди нас бездомный.
А за любовь к тому,
К чему мы душой и глазом
Пристали, – Оно во тьму
Повергнет нас. В чистый разум.
Пер. Нодар Джин
БРЕД В БЕССОНИЦУ
Не то чтобы сон
Не то чтоб видение
Жизнь без тебя
Тревожное бденье
Будто из плоти
Тебя исторгли
А кровь исходит
Клокочет в горле
Что за причуда
Башня в песках
Жаль что как спрут
Сжал меня страх
Жалкая доля
Нам суждена
Душит на воле
Меня вина
Душа дребезжит
Нотой фальшивой
Дни под чужие
Пляшут мотивы
Саван лежит
Моё облачение
Спешу
Подлежит
Он возвращению
Мы блудные дщери
Сыны блудные
Отцам от безверия
Нашего трудно
В ужасе сущем
К ним возвращаемся
Ниц перед сущим
Всем повергаемся
И сочиняем
Песни лживые
Про то что знаем
Разум пугливый
И про любовь
Нашу продажную
Про то что собой
Над собой посажены
Страхом и плетью
Гнать миражи
Мы падшие дети
Упавшие в жизнь
Спокойных же снов
Любимая улица
В подушку кровь
Сквозь зубы сочится
Не сон а бденье
Язык в крови
Буду сильнее
Его давить
И до поклона
В земле червям
Отныне стона
Я не издам
Пер. Нодар Джин
ПЕСНЯ ДЛЯ ЕВЫ
Вещи начинают говорить.
Мёртвое клубится и живёт.
Суть живого – пьяный алгоритм,
самоуглублённый, как живот.
От молитвы, к тебе обращённой, остались останки.
Я хочу позабыть роковое, ненужное слово «останься».
Жёлтые нарциссы в темноте –
жёлтые до яда, до разрыва.
Тень надежды спрятана в мечте –
мрачной и угрюмой, словно рыба.
Уходи к отшельникам в скиты.
Приобщайся к ясности и чести.
Как непротивление, просты
истины. Изыди и исчезни.
Истины в разрозненных томах
не сыскать, как солнца – в пыльной люстре.
Жизни в расфуфыренных домах
меньше, чем в распластанном моллюске –
розовом, издохшем, неземном –
так, плашмя, самоубийцы бьются –
стынет в перевернутой вверх дном
раковине посредине блюдца.
Он не знает связи родовой.
В раковине – рокот роковой.
Посиди мгновенье, не дыша.
Тормозни свои земные муки.
Слышишь, как безумствует душа
и зудит, как мусорные мухи.
Жизнь из плоти убегает вон,
словно зэк бежит от приговора.
Так уходит от погони волк,
когда цепью развернётся свора.
Пусть уходит. Бог её простит.
Суетная, мелкая – с улитку, –
ей владел хватательный инстинкт.
Пусть уходит. Отвори калитку.
Вот уже наружу рвётся плоть
из тюрьмы корсета. Скоро сменишь
плоть свою.
Не больно?
Вот – и плод.
Больно – когда слишком долго медлишь.
И покуда гаснет в море взор,
спазм у горла – как волна в полёте
или тот конфуцианский вздор
в вычурном китайском переплёте,
что хотел нам душу излечить
от тоски и праведного гнева.
Не лечить хотел он – разлучить.
О, моя несчастная! О, Ева!
Где твой выбор? Если лишь любовь –
суть твоя, единственный твой признак.
Так душа – обозначает боль.
Так твой муж – не муж, а сущий призрак,
как американская мечта,
как похмелье за калиткой рая
или тень от райского куста,
или звон вчерашнего трамвая.
Ну его! Верни ему ребро!
Нужен он тебе, как пьяной суке
пятая нога. Его добро –
задница, вспотевшая от скуки.
Уходи. Пляши себе окрест.
Мир без боли захлебнётся ядом.
Если кто к тебе протянет перст –
отруби его, как, саблей, взглядом.
Божий мир – один звериный рык,
где Конфуций, как стекольщик в раму,
втискивает правила игры,
как осколки в дышащую рану.
Пер. Ефим Бершин
ПОВСЕДНЕВНОСТЬ
Свет на женщине. Город.
Утро лезет из жил.
Сердце бьётся у горла,
объясняя, что – жив,
что, тоской начиняясь
в этой клетке из стен,
не спеша начинаясь,
зарождается день
неизменной, прогорклой,
как судьба и вина,
стопкой воздуха горькой
перед стопкой вина.
Тихо боль завывает,
словно пёс на цепи.
И глаза застывают,
как озёра в степи.
Целый день, словно тени,
этой болью трубя,
мы проходим сквозь стены,
уходя от себя.
Но, как кровного брата,