банально и скоро.
Какой-то нищий
сидит у ворот.
Кого он ищет?
Кого он ждёт?
Это Мессия –
взор голубой –
в его ностальгии
пришёл за тобой.
Свершилось.
Исполнилось.
Плача и смеха
время прошло. Нету помехи
для наступленья теперь и конца.
Он подползает шипя, извивается,
как переулки, что называются
– за неименьем иного словца –
городом, где родилась я. Истоком.
Отчизной. Отечеством. Востоком…
Сны забыли уже о звере,
которому снились, который верил
им, но сбежал и оставил двери
клетки открытыми настежь.
Молитва одна, как дитя не-рождённое,
лёгкая, как оно, отчуждённая
от бытия, плюс стон монотонный,
как не-бытьё и не-счастье, –
вот что останется по прохожденьи
этой эпохи креста, не-рождений,
жестокосердия, умерщвленья
уменья стыдиться и страсти.
Плюс сны ещё – что не сбылись.
И души – что в снах этих переплелись.
Как снасти.
(Пер. Н. Джин)
СТАНЬ НЕВИДИМКОЙ
Стань невидимкой. И замри, как статуя.
Пусть время шествует сквозь плоть твою недвижную.
Подвижное разрушить легче. Ратует
подвижный череп
за движение булыжное.
(Пер. Н. Джин)
ПОДРАЖАНИЕ РУССКИМ
Ох, ты бесполая тоска по ничему,
в которой мы незримы и незрячи,
в которой все гадаем: почему
единой не дал Бог нам всем задачи?
Ох, в середине слов – внезапный вздох!
Ох, этот вздох, прервавший этот шёпот!
Ты ждал, – спасёт нас если и не Бог,
то суета и каждодневный ропот.
Увы, ты тоже гончей побежал
за вздохом собственным, но с Ох-ом он сомкнётся –
пронзительно единым, как кинжал,
проткнувший боль, которая вернётся.
(Пер. Н. Джин)
НЕТ, НЕ ОДНООБРАЗИЕ ПУГАЕТ
Нет, не однообразие пугает –
пугает лень его живописать…
Попытка слов придать какой-то смысл
существованию – убога:
она ему ни смысла ни придаст,
ни быть не запретит…
Так, миг за мигом
латая жизнь, остаться при своих…
На знак “равно”
взгляни, на жизнь пунктиром
меж тем что “доказать” и что “дано”.
А можешь память вызвать на подмогу:
припомнить жизнь,
дорогу плюс дорогу,
или подробней: скажем, крик грача…
Без разницы. Ты выдохлась. Ничья.
(Пер. Вл. Гандельсман)
БОЛЬ
“Я умру от того, что немытый поем виноград…”
(из пьесы “Трамвай Желание”)
Больнее всего –
что равнодушию
учишься в самом расцвете жизни.
Оно неизбежно – как конец предписанный.
И вводишь его – чтобы знать наизусть –
в сердце, что подпортила грусть,
но зато забыло как надо ждать,
о собственном весе начав горевать.
Больнее всего –
что любимые самые
отучат тебя от веры,
инстинкта,
и чётко – как на учебной пластинке –
растолкуют тебе
анатомию грусти.
Они же – родня – и окажутся теми,
кто под кожу тебе
введут сомненья.
И ты, перестав их считать прегрешеньем,
скажешь себе про грусть: Ну и пусть!
Больнее всего –
что взгляд незнакомца –
когда на тебе вдруг остановится –
разбудит сердце твоё и отправит
в рифмованный и гарцующий бег
за правдой, скрывшейся на ночлег.
А если не он, не вырванный взгляд, –
то фраза, вырванная из контекста,
отбросит в юность, в забытое место:
“Я умру от того, что немытый поем виноград…”
Больнее всего –
что некому будет
тебе потом уже объяснить –
как просто было
простою причудой
душу в самой себе воскресить.
И подобно писаке, лишенному дара
увидеть главное –
но приставшему к частностям,
ты, когда растратишься даром,
пристанешь к тем, к кому непричастна.
И станешь потом, потирая затылок,
вспоминать эту фразу, как некий обряд:
“Я умру от того, что немытый поем виноград…”
(Пер. Н. Джин)
ЗАМЕТКИ СОМНАМБУЛЫ
А сдаться жизни есть дело времени.
Не дело выбора. Никак.
Чем дольше ты будешь рыпаться,
тем с большею мощью в рыльце
врежет тебе судьба свой кулак.
И себе удивишься меньше,
чем быстрее отъерепенишься
и увидишь – как тихо спенишься
в существованья шлак.
Иди – отскреби себе новые сутки
под этим – тоже скребомым – небом.
Чеши асфальт. Бери у мухи
взгляд чёрно-белый. Как если б не было
других. У случайной уличной суки
бери походку: от чёрной скуки
плетётся в нескольких направлениях
сразу, – как твоё в зеркалах отражение.
Она, как и ты, живёт против лени.
Других не ведая сопротивлений.
Смотри – в эти рыхлые облака
снова вошла небоскрёба кирка.
В его подножьи большое чудовище
истекает кровью, заверяя зевак,
что Любовь – в бесконечно идущем побоище –
умерщвляет Время так или сяк.
И с предсмертным хрипом в последнем зеве
падает в ноги зевающей Еве.
Но в остальном всё спокойно и гнусно.
Спокойно и гнусно во всём остальном.
Мертвецам – и тем, наверно, скучно.
В своём чёрно-белом мире чадном
ублажаешь себя мечтою всеобщей,
картиной, одолженной у конца:
всё хорошо, никто не ропщет –
А в голове – пара унций свинца.
Но вместо банального взрыва рифмы
должная проза придёт образца,
в котором ты в той же живёшь картине:
с должным выраженьем лица
переходишь улицу с должной псиной.
Шаг у неё, как у той, – рысца.
Из вас двоих тебе, хозяину,
пристало, пожалуй, больше печалиться.
Хотя вы оба похожи крайне:
одинаково листья на асфальте давите
и одинаковая в глазах одичалость.
Но…
Всё сравнимо за исключением
тоски, одичалости, огорчения.
(Пер. Н.Джин)
СОН – РАЗГОВОР С ПОКОЙНИКОМ
Спокойно: и раньше тебе объявлялся я ночью во сне,
Нарушенном вскриком внезапным твоим в тишине.
Меня уже нет. Я ушёл. Ты осталась стоять, как вопрос.
А в комнате было темно. И по коже – мороз.
Я снова привижусь тебе среди пустоты.
С рукою простёртой, с мольбой об объятьи, но ты
Не сможешь понять, что “На береге этом” не мы
Играем на лютне. И ей не подпеть, ибо все тут немы.
Я правду сказал говоря: Небытье – это хуже, чем ад.
В опущенный занавес сцены пустой упирается взгляд.
В раскрытой ладони издохла в агонии муха.
Но хуже – что нет Небытья ни в помине, ни в духе…
Молчанье одно. Ни души. Ни руки. И живёт
Один только Тот, Кто, хихикая, чешет живот.
И вряд ли резонно молиться: не то чтобы в ус
Не станет Он дуть, – Он, как все, малодушен и трус.
Смотри: я – как было – один. И свободен тут – можно сказать.
Отдам свою смерть за привычную жизнь и кровать.
Повтор – не увечье, не зло. И не бойся клише.
О, если б один только Дьявол, – но стыд лишь в душе…
Глупец я – откладывал время всегда на потом.
Глупица ты – клала монету всё время ребром.
Покуда о встрече на береге этом мечтаешь и ты, –
Я буду дивиться живучести глупости и ерунды.
Ешё. Вот последний совет. Ты просила сама.
Попроще живи. Без капризов чувств и ума.
При слове “Прощай!” поглубже слезу проглоти.
И песню сложи ещё на колыбельный мотив.
Сложи её сыну неявленному, по пескам
Незримой пустыни бредущему к берегам
Потерянных вод – и потом перестань говорить,
Что нет, между смертью и жизнью не тянется нить.
(Пер. Н. Джин)
КОМПРОМИСС
(Песня на два голоса)
Всё забудь.
И отринь. И забудь.
Всё. Особенно плоть.
Чтоб ни слуха, ни духа.
Ничуть, –
ни слова их, ни путь,
ни их боги тем более – н? твои.
Всё забудь.
Всё своё утаи.
Всё забудь.
Что мне их “накопить” и “купить”?
“Дорожает пожрать и попить!”
“Дай!” – бабёнке под юбку (она
не упорствует: “на”)…
Быт сильнее любви.
Карой свыше не назови
очевидное: ближе
то, что ниже.
Ниже пояса. Или травы.
Ныне, в возрасте тридцати,
обязуюсь быть тише воды,
в ноги сильных мира сего
падать, более ничего
не иметь с нищетой босяка, –
тем, что кормится воздухом сквозняка.
Обязуюсь утешить родных,
как дитя, пребывая при них.
Чем не скука (не сука) в законе?
Точка. Без вопросительной вони.
Не люблю ни тоски, ни мозги
не люблю, не люблю мелюзги,
слёз, а также дорог, где ни зги, –
совершая одну из карьер
человеческих: с места – в карьер.
(Пер. Вл. Гандельсман)
ПРИНЯТИЕ
Аккорд.
Но не лихой. Глухой.
Дни начинаются, уходят
с кивком ленивым головы и с вроде
в себя же обращённым взглядом.
Поскольку глаз, лишившийся отрады
увидеть целое, предпочитает отступать.
Ступая, отмеряешь в шаг? почвы пядь опять,
и машинально, ни с того и ни с сего,
шальные и безадресные мысли
захламливают головы твоей совок.
Есть среди них и те, что прежде грызли
тебя, пока в конце концов они
не стали вдруг иголочно точны
и перестали быть источником хлопот.
Вот подметальщик твоего двора,
а вот его метлы неспешный ход –
и нарастающий в совке обычный хлам:
бычки, осколки битого стекла
и голуби убитые вчера.
Или вот эти уходящие колонны
из проигравших бой солдат;
и цвет мундиров – монотонно
серый – на фоне пляжа зимнего; и взгляд
легко догадывается: уже давно
заброшено пространство это и сдано
тоске, проросшей тишиной и немотой,
смиреньем с несложившейся судьбой
и с тем, что реже, неохотнее прибой
на серый пляж несёт уставшую волну,
ещё одну, шипящую сквозь пену:
“Уже почти конец… Уймись: не бейся в стену…”
Но всё-таки такое лучше, лучше,
гораздо лучше истерии изменений.
Такое лучше,
ибо меньше мучит,
чем истерия ожидания, сомнений,
надежд, переложения сегодняшнего груза
на плечи завтрашнего дня,
конфуза,
которого потом не избежать,
поскольку будущее любит лгать.
Такое лучше, чем визжать и бить в ладоши,
высматривая дали в небесах:
они, как горизонт, – увы и ах, –
к твоей приплюснуты спалённой солнцем роже.
Такое лучше также простиранья рук
в прошении извечном, чтобы вдруг,
без упреждения, негаданно-нежданно,
с небес посыпалась земной любови манна.
В конечном счете, всяческого дела
важнее, лучше
открыванье глаза;
как всё кругом, и он достиг предела
переживания стыда;
ни разу
не убоится он отныне, что злодей
проткнёт и выколет его, что из людей
хотя б один заставит обронить
слезинку или схоронить
её за веками… Итак, такое – лучше,
поскольку мертвецом тебе при случае
возможно притвориться;
из сосуда,
налитого пульсирующей болью,
ты сможешь превратиться в груду
гранита серого, которую ты волен
вообразить как статую в бесцветном поле,
как памятник себе, –
и никакие голоса
уже не вынудят тебя скосить глаза.
(Пер. Н. Джин)
ПОДРАЖАНИЕ ЧЕХОВУ
Минувшей ночью мне приснился русский фильм
о дачной жизни в девятнадцатом столетьи.
В нём – платья белые, и кружева, и свет мерцающий,
и чайки, слёзы тихие, клубничное варенье –
и утончённое высокомерье растеклось
в какой-то смешанности тайной; или – в нежной страсти…
Причём, о смешанности и о страсти тайной
приходит мысль не раньше, чем увидишь –
как в белом женщины, уединившись в спальнях,
расчёсывают волосы себе…
Потом ладонями поглаживают груди…
И бёдра с внутренней и внешней стороны…
Себе опять же… И постанывают глухо, –
гораздо тише, чем вполголоса…
В то время, как мужчины на лужайке
толкуют об утраченной любви;
или о той, что не сложилась…
Ещё они, мужчины на лужайке,
так любят думать об осеннем листопаде…
Но счастливы они, увы, не раньше,
чем их негромкий, как резина, разговор
прервёт служанка приглашением на чай…
(Пер. Н. Джин)
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Моей бабушке Гуло Баазовой
Всё покосилось.
Дом, где родилась ты,
уж стены сдал свои на милость
плесени, годам.
На небе звёзды, – даже те, как говорят,
не из желания уже мерцают, из нужды.
А боги те, которым доверяла, –
убивцами на деле оказались.
И всюду, где приметить сможешь шею,
вглядись, – на ней же разглядишь петлю.
Там горы, город обступившие кольцом,
раззявили свои зевала
и морем излились – аквамаринового цвета.
Но небо утомилось это море отражать –
и напустило облака на отражение.
Ещё тут говорят, что это – рай
для неспособных видеть сквозь сомнения.
Но то – не место для людей, которые пока не позабыли
как можно помолиться безо всяких слов.
То – место прошлого, разрушенного до основ;
и Бога брошенного,
со зрачками голубыми,
Который странником бродяжит в Собственном краю,
бубня Себе под нос одно пророчество:
“Стоять тебе, где есть ты, в одиночестве”.
Всё расшаталось.
Время, – и оно утратило свой смысл былой.
И ты грустишь: ты не желаешь ничего
изо всего того, что стало прошлым.
Или по крайней мере – так оно тебе и кажется.
И новый день не наступает – просто заново случается…
К утру поближе он внезапно распадается
по шву – и так ещё один рождается,
не знающий воспоминаний.
Существованье, как и есть, необработанным
предстанет,
и ты поймёшь, что «Пустота»
другим его названьем станет, –
того, что есть «Сейчас»; его заглавной испостатью.
Как заполняется прореха, темнота?
И как пройтись по уничтоженной террассе?
Никак. И ты стоишь примёрзшая к земле.
И в изумленьи озираешься кругом.
Моленью собственному внемля… Дом…
Да, это дом твой… Вот ты снова тут…
Скитаешься по городу.
И смотришься как шут,
что слишком много загадал про тут и про везде,
да не по той, а по неправедной звезде…
Ты, странница, неужто встречи ищешь ты с собою,
странницей?
Значимее, значимее, значимей всей доброты вселенской
вот эта вот слеза, врисованная
в это вот твоё лицо шута.
Поскольку говоря о “правде”, не этот мир имела я в виду:
возможно, он способен на открытость,
но никогда – чтобы правдивым быть.
Правдивость раздвигает рубежи
и согревает почву под лучами
которые пока ни разу не сияли
и под прокладкою из звёзд которые пока что не мерцали
и под луною той что уподобленной лицу пока не стала…
под тою тучею что влагу пока на землю не роняла
под девственной голубизной что назвала ты небом
под страхом отдалённейшим – под ложью той что не было…
И вот листаешь веру ты свою,
теряешь равновесие былое,
надеясь отыскать хоть слово, хоть единый знак,
хоть вздох один, что воскресит в тебе тебя самую…
Найти куда бы ни пришла, везде,
дано тебе печаль, утрату.
Дано узнать, что ты – распластанная на кресте
есть Ева, дева первородная, а крест
твой из стыда, цинизма, муки
сколочен; безразличия и скуки.
И мох горчично-изумрудный воду
вбирает дождевую, и знакомо,
знакомо дождь стучит по купольному своду
воображённого тобой родного дома…
Всё раскрошилось…
Тех, кого любила, не отыскать по прежним адресам –
в отличье от тебя – им не дано вернуться.
Одни разъехались, другие – большинство –
лежат под рукотворными холмами.
Ты – как они уже: от пребыванья твоего
остались лишь следы, продавленные каблуками
среди могил, твоя мертвецкая ладонь
не в силах больше для ласкания согнуться.
Твой дом порожен, пуст.
И на замке – ворота.
Мне не войти – и пусть:
боюсь круговорота
запомнившихся бед,
печали незабытой.
Хотя за столько лет
давно бы мхом повита
предстала – коль жила –
прельстительница Ева.
Но мхом тем заросла
твоя могила. Древо
стоит над ней, но нет
креста. И нет примет
за исключеньем той лишь, что она
на пике расположена холма.
Теперь – когда б желала – ты вольна
предстать себе какая есть сама.
Эх, яблочко небитое, катись
под звуки флейты – за витком виток.
Умолкни, зверь горбатый, и уймись,
не устрашай собою мой Восток.
Возможно – то пустейшие из слов,
произнесённые в неволе,
но мне сказали, что любовь
точнейшая есть мера боли.
Не исчезает прошлое – и в нём
Существование кристаллизуется
В неторопливо возводимый дом
Из слов, что шёпотом рифмуются…
(Пер. Н. Джин)
ПЕСНЯ О ЖИЗНИ
Жизнь – дерьмо.
Дерьмо на роликах.
Посильней держись ты только.
Посильней.
Не брыкайся, помни круто:
жизнь – дерьмо, сучьё, паскуда,
жизнь – не шёлковое поле.
Сволочь – жизнь.
И крепчай, как крепок камень,
и не ной, как ноет мамин, –
только хруст зубов да скрежет
чтобы – коли колит, режет
жизнь.
Нету времени, поверь,
для затянутых потерь:
кровь от раны ножевой сохнет быстро.
Нету времени для слов
или вздохов, если вновь
шум да гам, переполох
поднимают все, кто… – ох,
плохо, плохо, мол, живёшь!
Все, кто… близко.
Погляди – гурьбой ползут
в кровеносный твой сосуд.
Подожди – устроят суд,
разнесут, и в свой хомут
запрягут. Не дура жизнь, – плут.
Где любовничек?
Он тут,
но отсутствует: приют
ищет в сиськах баламут,
а не блуд.
Он устал от старой плоти?!
Пусть сбежит – ни слова против!
Так и водится в природе:
всё, что надоело вроде –
вон!
Он, как все, сбежит далече.
Ну и пусть! Держись покрепче!
И пригнись! И стисни зубы!
Будешь хныкать хоть и глухо, –
не рассчитывай на ухо
хоть какое! Что? Покоя
хочется? Играй героя!
И к тебе сбегутся – любо! –
как к младенцу душегубы!
Ух!
Никому уже не режет
слух, что жизнь – блядюра! Реже
говорят о душах. Только – факт!
Никому уже не нужен
тот, кто душу – да наружу,
нужен тот, кто не нарушит такт.
Жизнь – дерьмо и блядь на роликах,
но на длинных на иголках
смотришься ты, смотришься ты – ух!
Цок и цок, и снова цок!
Прямо – не наискосок!
Западает, замирает дух!
Смотришься ты – хоть куда!
Это правда – да и да!
И любить умела ж иногда!
Но и это ни к чему,
если цоку твоему
было оборваться под петлёй.
Затянула ты стежок
на петле. Ещё шажок.
И потуже. И потом слезой
поперхнулась, но, скрепясь,
скрипнула зубами раз,
и – открылась рана, прорвалась
кровь. Но боль с тобой вдвоём
в выкрике твоём немом
пропадает: "Жизнь – дерьмо!"
Пер. Н. Джин)
РАЗОЧАРОВАНИЕ
Противнее всего что есть – есть времени движение.
Не потому, что время, как положено, тебя меняет,
но потому, что не меняется вокруг ничто.
Не стоит, впрочем, этим обобщением прельщаться:
лицо твоё в его овале перестало умещаться.
Но от зеркал тебя отвадит мельтешение
единоликих лиц, похерив побуждение
доискиваться счастья, размножаться.
Ты выкажешь презрение к нему
и станешь повторять: “К чему?!”
Октавой ниже жизнь – какая есть – влачится…
Твоё “К чему?” – не проявленье вкуса, не частица
премудрости, а признак неготовности к движениям
излишним, недоверия к ненаступившим дням,
страдающим амнезией, не ведающим срам
минувших дней слепого повторения.
А посему не смей роптать, что сущее – беда и горе:
любое будущее в наших мыслит категориях,
и жизнь – жиров нажитых и часов прожитых накопление.
Ещё, должно быть, времени движение
повинно в том, что исчезает боль, –
точней, о боли представление,
а вместе с ним и сострадания умение.
Теперь уже, когда троится ноль
в обозначеньи наступающего века,
легко твердить: у нас, у человеков,
не получилось вновь ни поперёк, ни вдоль…
При этом не моргнёт у нас и веко
теперь – в отличие от “до” –
а если вдруг продавится слеза,
то, значит, гарь разъела нам глаза
на этих берегах, где богу с взором мглистым,
избравшему терновый путь креста,
на вид поставили придурка мускулистого:
подняли не на крест, – на пъедестал;
и где на Магдалину – презирая, свысока –
глядят сисястые “хранительницы очага”.
Не сокрушаться надо, – сокрушать!
До самых до корней! Чтоб не собрать!
А что до тех, до красных берегов,
дорвавшихся до воли молодцов, –
они за тридцать в серебре литых кусков
отдали пастбища под золотых тельцов,
под царство оскоплённых удальцов.
И делать нечего: сиди.
Лицо, ладонью подперев, тверди:
“Всё просто… Тихо… И не светит впереди…”
Не потому, что к этому пришло опять и снова,
а потому, что нет и не было иного.
И жди. Конца сомненьям жди,
чтоб пусто стало на душе и чтоб – ни зги,
иначе пулю и себе, и всем вокруг – в мозги.
А если человек любимый попытается слегка
утешить: “Стань добрей и помолись!” –
то попытайся и сама от гневного плевка
сдержаться. Или просто отвернись.
(Пер. Н. Джин)
ПРОСТЫЕ СТРОФЫ
И в этот раз зима была пустая.
Такая, как всегда. Хотя терзала
глаза мои снежинок новых стая
и грудь от глупых вздохов вновь устала.
Как в прошлый раз, осталась волосинка
до помешательства. Уберегла картинка,
случайно высунувшаяся из колоды, –
цвет жёлтого песка, былые годы.
Но с белых стен убогого квадрата
мне и весной мерещится утрата
в глазах людей на пожелтевших снимках…
Боюсь – теперь исчезнет волосинка.
Боюсь, терпение – несносная поклажа,
когда, уйдя из времени, парим мы
в безвременьи. И векам, глаза страже,
не удержать слезу, – предвестье рифмы.
(Пер. Н. Джин)
СТЕРЕТЬ ВРЕМЯ
Такое право есть теперь и у тебя:
уста свои вспороть
в улыбке-муке.
Теперь и ты способна разомкнуть
свои в объятии сомкнувшиеся руки.
Так каково оно – увидеть больше,
чем увидеть есть,
и – больше-чем-понять?
И быть за той чертой,
где ты становишься иной,
точнее, той,
кто ты на самом деле есть?
И чувства собирать свои – все пять –
в самой себе опять?
И это всё существованьем называть?…
Теперь себя – какой была –
ты вправе вынести на свалку.
Перемещаться вместе
с лёгким ветром.
Тоска полуприсутствия на свете.
Уменье слышать стук в своей груди.
Переводить его в слова и…
Подожди:
какое в этом утешение?
Начни с того, что изгони гордыню!
Как мальчик изгоняет из себя
скопившееся в нём, в паху, хотение.
Расслабься…
Дух переведи…
Се есть любовь, что все в одно сдвигает измерение.
Она же выбросит из неприсутствия, что впереди
тебя зияет и в которой чудеса
любого свойства
не удивляют, а вселяют беспокойство.
Итак, расслабься и дыши.
Спокойно, ровно…
Вдыхай в себя скопившуюся пыль
и веру
в то, – во всё, – во что ты верила сперва.
Но сотвори немыслимое: слушай запах звуков,
которыми представлены слова.
И береги их.
И бреди за ними,
поскольку лишь они не приведут
туда, где шелестит могильная трава.
Следи за тем, как эти звуки вдруг споткнутся
или упрутся –
тоже вдруг –
во что-нибудь;
или – как точно молоточным боем –
вживают в кровь твою и в грудь
размеренность той самой фразы,
что удивления или экстаза
уже не может порождать.
Но всё-таки – подобно сивке бурой,
восставшей из небытия – она
среди зверей беснящихся от дури
и битых временем, стоит одна.
Стоит небитая.
И как всегда, готова
оповестить:
“Вначале было слово!”
Теперь иная ты.
Не ты, а кто-то.
Всё меньше от того, чем ты была.
Но ты не ропщешь, что дотла
разграблена и догола.
Теперь ты просто вспоминаешь
свои стенания, потери, боль,
через которую прошла,
и прошлое, что не прошло, осталось.
Как было – так и есть оно с тобой:
Дотронься! Вот оно!
Ничто небытию не сдалось.
И продолжай свой путь. Шагай.
Дерзай
не сбиться с поступи,
не убояться
назад заброшенного
и пустого взгляда.
Давай, шагай.
Шагай быстрей.
И мешкать на пути не надо.
Не убоись, что в соляной
ты превратишься столб.
Не стой!
И снова, снова оглянись назад!
Смотри: там никого не умертвил твой взгляд.
Вздохни… И дух переведи опять…
Вспори себе уста в кривом оскале.
Ты всё ещё жива. Жива.
Ты тут. К твоим правам
прибавилось и право на печали.
Печалься всякою частицею в тебе,
печалься обо всём
поочерёдно или сразу, –
о том, что нечистотами покрылось, грязью,
о том, что сгинуло в огне и превратилось в пепел,
о том, что в пыль сошло,
проникшую в лучи
дневного света,
и о том, что растворяется в ночи.
И жди. В любви. Радении. Благодареньи.
Дождись утра.
Начни его с моленья:
О Господи! О Боже!
Отпусти мне. Ради
Себя. Я есть ничто.
Не есть я и былинка.
И не была ничем – чтоб об утрате
кому-то жаловаться. Ни пылинкой, –
ничем я не владела. Не владею.
Ни разу не взбиралась на утёс,
чтоб сетовать на горькое паденье.
Жила всегда в овраге безразличья
и повседневных мелочных забот.
И Ты – по человечьему обычаю –
забрал Своё. На Свой небесный счёт.
Тебя благодарю я за своё уменье
пройти отпущенную мне Тобою меру,
и добрести в конце концов, точнее, вновь,
до той развилки, за которою любовь
рождается, – и в сладкой дрожи
трепещет плоть, а душу радость точит,
и сходит вместе с одубевшей кожей
засохшая на ней кора…
И прибывает зрения пора.
(Пер. Н.Джин)
ТРЁХЛАПЫЙ ПЁС
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.
(С. Есенин)
Опять Москва.
C рассвета – темень.
К зиме истрачен свет за год.
Из подземелья – темя в темя –
на выход топчется-толкается народ.
И среди сотен сапогов к щербатой стенке
трёхлапый ковыляет пёс.
Проходит день.
Идущим по ступенькам
не до собачьих лап и слёз.
Опять они – широкоскулые славяне.
Зверья ошкурки на тяжёлых черепах.
И тот же взгляд, лишённый состраданья,
непроницаемый, как панцирь черепах.
Всё те же люди.
Те же – люди.
Те же,
какие всюду. Уши и глаза
уже и им сегодня режут реже
чужие краски и чужие голоса.
Но я теперь жалею много больше,
жалею больше, чем людей и чем тогда,
запуганного пса.
Сегодня горше
мне от того, что –
“Что за ерунда!”
бормочет дед и костылём толкaет
трёхлапую собаку из угла,
где нищенствует баб ущербных стая
с утра, но он из своего дупла
до сумерек не выбрался… И на свободном
его пространстве пёс себя расположил,
пока костыль холодный в бок голодный