Растворилась дверь и вошла сморщенная подслеповатая старушка, закутанная в тряпье, с котомкой за плечами. С трудом стащила заплатанные рукавицы с онемелых рук, долго крестилась, затем уставилась спокойным взглядом в землю, опершись на клюку. Хозяйка отрезала ломоть хлеба и подала старухе.
— Не хочешь ли штей?
— А какие они?
— Какие? Скажи спасибо, что дают. Вестимо, не пустые, а с мясом.
— Нет, я скоромного не ем.
— Вишь ты какая! А моя бабка так до девятого десятка все скоромное ела. Как исповедываться пришлось, она и говорит попу, что ем мясное.
Нехорошо, говорит поп; а как назад домой приехала, так и опять захлебала.
Помолчала старушка-побирушка и говорит:
— Дрова дороги. Набрала кабы я на четыре с полтиной, купила бы дров, да и сидела бы в избе барыней. А то холодно теперь по-избы. Ну, я пойду.
Дыры нет в полу?..
— Ступай бабка, с Богом, не бойся, держись только с краю.
Старушка ушла, и хозяйка мне объяснила:
— Христом-Богом она побирается. Дочь у ей пригулок, вовсе убогая, глупая. Сама-то здоровенная, а сырая, годов ей тридцать, лежит на печи и боится, что с печи упадет. Так всю ночь керосин горит, а матка с краю сидит и стережет, — жалко родное дите.
Вошли два мужика, покрестились, как водится, поглядывая на меня, и сели на лавку.
— Погодка-то сдымается, — сказал один.
— Кузьма валенки купил, — добавил второй, и оба замолчали. После короткой паузы начались вопросы:
— А ты что за человек будешь? Ты не на пузыре прилетел?
— Как это на пузыре?
— Откуда же ты взялся? У нас один на пузыре с неба свалился, так и ты, должно быть, тоже. А дело было так. Стояли мы с лодками на желязни.
Вдруг, видим, не то облако, не то пузырь летит по небу от Новагорода.
Летел он ровно и вдруг сдохнул к низу. Потом опять сдынулся к небу, потом опять так и сяк стал вилять, то сдынется к небу, то опустится, то сдынется, то сдохнет. На ем немец летел и сказывал потом, что его здорово тогда потрепало и затылок расшибло…
Когда мы увидели пузырь, так и бегим к нему. Тимофей схватил за веревку, что с пузыря по земле волочилась, — как сдынуло его к небу сажен на пять печатных, то-то натрясся тогда. Мы все за веревку хватались, чтобы пузырь в озеро не унесло. А на тот случай, если в воду попадет, у немца жилет пробковый надет был, говорит, что и утонуть в ем он не смог бы.
Мы бросились ловить пузырь, а ен уже якорем зацепился и мы схватили веревку и подсобили. Сперва немец не подпускал нас к пузырю, из него дух зловредный исходил и нас удавить мог. Немец только указывал нам, за что хвататься. А пузырь, что живой, лежит, шелыхается и ворочается; из клеенки сделан такой склизкой, но крепкой. Поверху на нем что кошель из веревочек сделан, маленьки таки гонталочки, а что к низу потолще костелюшки, а внизу совсем веревки крепкие, и кольцо с форточкой, откуда дух выходит…
Порассказав свое, мужики расспрашивали меня про Питер, про правительствующий Сенат, про Святейший Синод. Когда они ушли и хозяева с ребятами стали укладываться спать, я лег на лавку под образами, сумку подложил под голову, укрылся своим полушубком и долго не мог заснуть.
Хозяин потушил керосиновую лампу и кряхтя взобрался на печь. В избе все затихло. Слышно было дыханье спящей семьи. За окном выл ветер. Рядом за стеной лошадь переступала копытами по доскам и фыркала.
Народная песня
Дайте чернильницу с пером
И с бумажкой гербовой.
Уж я просьбу напишу
Государю своему.
Государь — от наш отец,
Мы сольем ему венец.
Мы сольем ему венец
Из своих чистых сердец.
Записана в деревне Кузнерка
Малмыжского уезда.
ХОДАКИ
В избу стали собираться мужики, все больше пожилые и старые; прибегали и ребятишки, но их выталкивали вон. Мужики входили в кожаных заскорузлых тулупах, топотали при входе ногами, отряхивая снег, долго молились на темные образа, потом садились на низкие лавки кругом комнаты, опустив лохматые всклокоченные головы и опершись локтями о колени.
Возле меня сел высокий старик с длинными белоснежными волосами и бородой патриарха, держа в руках палку, на которую повесил свою большую меховую шапку. Он заговорил со мной: откуда я, в каких городах и губерниях был? Мужики разговаривали друг с другом вполголоса, а сами в то же время, как мне казалось, прислушивались к тому, что я говорил моему соседу.
Это было в глухую осень, в рыбацкой деревне Неронов Бор, на берегу озера Ильмень. От первых морозов земля застыла крупными комьями, по которым скрипучие новгородские телеги стучали и прыгали, с трудом влекомые крестьянскими лошаденками. Сухой легкий снег не ложился на землю. Озерной, не стихающий ветер выметал его отовсюду и носил по полям, быстро нагромождая одинокий сугроб на какой-нибудь попавшийся по дороге сарай.
Наш разговор со старцем велся вполголоса, степенно и спокойно. За стеной не умолкал ветер, доносивший глухой шум озера, и безостановочно распевал тонкими и грустными голосами в щелях избы. Окошко с просветом, склеенным из кусочков стекла, дребезжало и вздрагивало при порывах ветра.
Маленькая керосиновая лампа, спускавшаяся на железном пруте с низкого потолка, плохо освещала углы избы, где виднелись темные силуэты серьезных мужиков.
— Говори, что ли, Ефим! — прервал наш разговор чей-то голос. Все сразу умолкли и, подняв головы, уставились с выжидающим видом на моего соседа. Старик стал шарить у себя за пазухой и вынул несколько старых сложенных бумаг. Тогда все мужики заговорили сразу:
— Горе у нас! Забытые мы! Некому дело наше выслушать! Дело наше — правое дело, а отовсюду гонят нас, говорят: — «надоели вы с вашим делом!»
Да нам-то что делать, когда другим докука?..
Из темного угла вышел бородатый мужик с мохнатыми бровями, в длинном разодранном тулупе, из дыр которого торчала баранья шерсть. Старик Ефим, повернувшись ко мне, сказал, указывая на подошедшего мужика:
— Тимофей — истинный человек, богомольный. Детей нет, а с женой и свояченицей живет.
— Слушай, чужак! — сказал Тимофей, дотронувшись до моей руки. — Я Тимофей Федоров. Везде я все одно скажу — верное наше дело! Мы — бывшие крепостные, и с нами сделали ошибку. Барин передал нас в казну, а казна пометила у нас на 300 десятин больше, чем на самом деле. Так мы четвертый десяток годов платим подати за эти 300 десятин, которых у нас нет, и все просим, чтобы нам землю смерили. А нас все гонят, говорят, что мы даром начальство беспокоим . Я и до царя-батюшки доходил, довел господь помазанника видеть, покойного Александра Николаевича, да только дело наше все-таки не выгорело, и отчего, — расскажу сейчас.
Пошли мы по Питеру, Игнат за меня держится, боялся очень; а я и тогда уже бывалым считался, потому с барками часто ездил. Пошли мы за толпой и вышли на площадь, а народу там тьма-тьмущая. Говорили, в царя стрелял кто-то, и божья милость не допустила. Пробрались это мы сквозь народ и вышли к самому дворцу, на ступеньках даже стали. Игнат сзади вцепился мне в кушак и так не выпускал, а то оттерли бы его, и я бы не сыскал его больше. И вот народ весь на колени опустился, и мы тоже на ступеньках стали на колени, а прошение я за пазухой держу. Выйдет царь — прошение сейчас себе на голову положу — мы первые, сейчас нас царская милость и увидит.
А рядом с нами стоят какие-то мужики и спрашивают:
— Вы не с прошением ли?
— С прошением!
— И мы с прошением, мы, — говорят, — рязанские; нас ослобонили, волю дали, да вовсе без земли, так мы только на царя-батюшку и надеемся!..
А там дальше костромские стоят, и те с прошением. А кругом народ шумит, не верит, боится, что царя задело пулею, хочет живым и здравым увидеть. А дальше все кареты и кареты стоят, все посланники от заграничных государей и королей, все поздравлять приехали. Генералов что было, — страсть!
Наконец зашумело в народе, что гул по лесу пошел: «царь, царь вышел!»
Весь народ остатний бросился на колени, и крики пошли — «ура и ура!» Шум какой, да радость — что гром гремит! Глаза-то у меня заволокло, я и не вижу, где государь, много с ним генералов было в белых перьях…
И вдруг точно прояснилось во мне, и вижу я, царь стоит, спокойный, высокий и печальный… Какая печаль и грусть была в глазах его, я и сказать не могу.
Зашептались тут и рязанские, и Игнат, все как в одно слово сказали:
«Нельзя подавать прошение — потому что печален государь. Можем ли мы, темное мужичье, наше прошение подавать, когда царь печален, когда кругом заграничные посланники стоят, поздравляют. И если мы тут со своим прошением полезем, что подумают заграничные посланники про наше государство,» какие, дескать, у нас непорядки делаются?«
Сел государь в коляску, и мы, как передние, за коляску ухватились, бежим рядом, кричим» ура!«и радуемся. Вижу, и рязанские, и костромские тоже ухватились, кричат и все бегут за коляской, и народ толпой бежит, и все, как дети, и плачут и радуются…
Видишь, чужак, многим ли из нашего брата приведет Господь царя увидеть? А я вот, как перед тобой, так близко стоял. Ведь что мне стоило, вынь прошение и положь на голову, и царь взял бы его. Да совесть толкнула:
» стой, теперь нельзя, государь печален!..«
Больше царя-батюшку ходакам видеть не довелось. Походили, походили Тимофей с Игнатом по Питеру, сдали свое прошение в» казенный дом «, да ни с чем и вернулись.
— А вскорости царя, — добавил Тимофей, — все равно убили бомбою.
***
Озерной ветер шумел за стеной, шелестел соломой на крыше, подвывал разными голосами в щелях. Окошко дребезжало.
Народная песня
В первом саде-огороде
Растет земляничка:
Не за то ли меня любят,
Что я невеличка?
В другом саде огороде
Растет трава лебеда:
Не за то ли меня любят,
Что я молода?
В третьем саде огороде
Растет трава мята:
Не за то ли меня любят,
Что я не богата?
Записана в деревне Ныша,
Малмыжского уезда.
ПРЕДАНЬЯ
Тянется длинный ноябрьский вечер. Сидя за столом в натопленной избе одного из ильменских рыбаков, я просматриваю записанные у стариков песни.
Жестяная керосиновая лампа, подвешенная к балке низкого потолка, слабо освещает внутренность избы. В переднем углу маленькая чугунная печка на ножках сильно раскалилась. Сквозь многочисленные трещины и скрепы, грубо замазанные глиной, струйками выходит голубой дым, нависая облачком под потолком. От окон и из щелей несет холодом.
В комнате тихо. Ребятишки молча сидят на полу перед печкой, поправляя кочергой огонь. Хозяйка прядет нитки для сетей. Старый дед Яша, лежа на печи, изредка бормочет и вздыхает. Тишину нарушает поскрипыванье прялки, треск сухих головешек в печи да монотонное завыванье озерного ветра за стеной, от его порывов дребезжит маленькое окошко.
Снаружи хлопнула дверь, послышались голоса, заскрипели ступеньки в сенях и в избу ввалились несколько парней и мальчишек. Все они степенно помолились на образа, поздоровались с хозяйкой и чинно уселись на лавках, уставившись на меня, а один заявил:
— Пришли посмотреть на тебя. Сказывали, какой-то чудородец объявился, песни записывает.
— Да, записываю. Жаль только, что вы старинные, протяжные песни перезабыли, поете только частушки да те, что прочли в песенниках. Даже старики сбиваются в песнях, начало еще знают, а конец уже своими словами расскажут. И про старину да разные чудные дела тоже мало кто помнит.
— Оно конешно, всего нельзя знать.
— Бывают ли у вас на озере странные случаи? Недавно я слышал такой рассказ, — и я стал читать из записной книжки, думая этим подбить кого-либо из парней рассказать что-нибудь подобное. — Это приключилось с вашими рыбаками на озере.
» В Вишере мы ловили рыбу. Поймали ее много, пудов 30 одних щук буди.
Вдруг сделалось холодно, а мы и потянули невод; да вдруг вытащили что-то тяжелое, черное; так и ворочается, а от него холод идет. А еще прежде в лесу что-то откликивалось, ажно нас страх взял. Мы, вишь ты, как «его» вытащили, так все и убежали на гору (берег), да ну креститься!«
» Один наш догадался, накинул на «него» петлю, что на щук накидывается. С полчаса лежал «он» на земле, а как только солнце стало подыматься, «он» давай поворачиваться, да окунываться, да с бродцом в воду влез и ушел «…
— На все дела Господни! — вздохнула хозяйка. — Вот, говорят, в Юрьевской слободе, там, где эти главы на монастыри лоснючие, — там каждый год весной человек тонет либо два. Так перед этим времем непременно каким-нибудь преставлением преставится: либо кто будто плачем-плачет, стонет, и громко так слышно, — либо что еще. Все дела Божьи!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.