Что же должен пережить, передумать писатель, когда забрали у него то, чем он жил десять лет, все дни и ночи, с чем были связаны восторги и страхи, радости, печали, сны.
Гроссман написал письмо наверх, и его принимали в самой высокой инстанции, выше уже нет.
Василий Семенович рассказывал о человеке, принимавшем его:
— Сердечник, человек поднаторевший, все время вращающийся в интеллигентной среде, но сам не ставший интеллигентом. Не обаятельный ум, но отменно вежлив, без грубости, но это уже давно известно, что на одном этаже грубо, на другом не грубо, что бы ни сделали с вами. Сказал — „это не то, что мы ждем от вас".
Василий Семенович хотел еще что-то добавить, но поглядел на стены и махнул рукой.
Тот, кто принимал его, сказал:
„Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция", — и еще он сказал, что о возвращении или напечатании романа не может быть и речи, напечатан он может быть не раньше чем через 200 — 300 лет.
Чудовищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что и тысячелетний рейх, десять тысяч лет Мао, дружба на вечные времена, посмертная реабилитация, посмертное восстановление в партии убитого той же партией.
Откроются архивы, откроются доносы, все получит свою оценку. Ну и что? Те, которые будут клеймить это позором, разве не могут повторить со своими современниками то же самое и, может быть, еще в более страшном, чудовищном варианте.
Вот уже лет пять, как Гроссмана забыли, его как бы не существовало. И даже в статьях о военной литературе, где он, бесспорно, был первым, самым крупным художником этой войны, в этих статьях его фамилия встречалась все реже и реже. Нет, он не был под официальным запретом, но как бы и был. Редкий рассказ вдруг прорывался в „Новом мире" или в „Москве". И самое удивительное, что это то же время, когда были опубликованы „Один день Ивана Денисовича", „Матренин двор" и „Случай на станции Кречетовка", когда поговаривали вообще о ликвидации цензуры, именно в эти дни в нашем путаном обществе арестовали роман Гроссмана, негласно репрессировали его имя.
В последние годы жизни он написал „Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)", произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что „Путешествие в Арзрум". Записки были набраны и сверстаны в „Новом мире" и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. „Записки" пошли в разбор. А после был Манеж, „Обнаженная" Фалька, или, как говорил другой временщик, „Обголенная Фулька", борьба с абстракционизмом, знаменитые приемы интеллигенции, похожие на спектакли на Лобном месте, идеологические качели пошли вниз и вниз, в пропасть, смердяще пахнуло эпохой культа, и уже речи не могло быть о публикации „Записок".
Чья— то рука, вернее, много чиновных рук по указанию одного перста аккуратно и неумолимо изуверски вычеркивали Гроссмана из издательских планов, из критических статей, литературоведческих работ, жилищных списков, вообще из всех списков благодеяний, как это в свое время было с Михаилом Булгаковым, Анной Ахматовой, Андреем Платоновым, а до них с Осипом Мандельштамом.
Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в „Неделе" и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.
Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав в „Новом мире" двумя-тремя абзацами.
— Вы это говорите как писатель и как еврей? — спросил он.
— Да, — сказал я, — там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм.
Он ничего не ответил, смолчал.
Только после молчания рассказал, как одного его знакомого, одетого в шубу, на Арбате задели, а когда он возмутился, плюнули в лицо и сказали: „Скоро будет погром, нам обещали!"
— Как быстро это пришло в подвалы, — печально сказал Гроссман.
Через несколько лет после смерти „Записки", скальпированные, кастрированные, были напечатаны в „Литературной Армении", журнале тиражом две тысячи экземпляров, их прочитали гурманы, любители изящной словесности, фрондирующие интеллигенты.
Заговорили про напечатанное в „Литературной газете" интервью со Стейнбеком, где он вроде бы польстил нашей державе. Василий Семенович сказал:
— Уж как я привык и то возмутился. Я понимаю, что могут приписать, но когда ничего нет, то нет. Тогда пишут: „Пропасть лежит между высказываниями и романами", или: „Трудно понять непонятную и странную позицию". Вот с Бёлем, как ни вертели, ничего ведь не могли придумать.
Потом заговорили про недавно напечатанные мемуары Эренбурга. Он был недоволен ими.
— Это ведь исповедь, покаяться надо было, а то получился фельетон.
Я сказал, что Эренбург был единственным евреем в России, принявшим католичество.
— Нет, еще был Минский, уехал в Испанию в монастырь, дал обет молчания и уже не произнес ни одного слова. Вот так-то! — и он сверкнул очками.
О, этот вечер, когда он, грузный, с одышкой, ерзая на стуле, поглубже и поудобнее устраиваясь и по привычке касаясь рукой больного бока, как бы успокаивая боль, глухим, глубоким, но уже чем-то неуверенным в себе, чем-то усомнившимся в себе голосом читал грустный, щемящий рассказ, впоследствии названный „Мама". Сильный и страшный рассказ о том, как в Британии, на туманной Темзе, в семье работника советского торгпредства родилась девочка и в младенческом сне видела белых чаек над Темзой. Как раз в эти дни его неожиданно отозвали в Москву и тотчас по приезде арестовали вместе с молодой женой, девочка попала в детский дом. И вот однажды в том замоскворецком переулке, где был детский дом, появилось военное оцепление. Жители говорили, что в детском доме чума, а это Ежов с супругой приехали выбирать приемную дочь и выбрали эту девочку. И как потом снова все повторилось, забрали уже Ежова. До сих пор помню пронзительное описание обыска в этой высокой квартире, где только накануне были Сталин, Молотов и Каганович. И снова девочка в детском приюте где-то в Туле, вырезает из старых желтых газет портрет Ежова, уверенная, что это ее отец. Только, как странное призрачное видение, словно воспоминание того, чего никогда и не было и не могло быть, являются ей белые птицы-чайки из того младенческого сна, когда она еще была дочкой тех убитых. Я слушал, и у меня было ощущение, что это мне снится волшебный полет белых птиц.
Василий Семенович читал рассказ ровным, внятным, несколько учительским голосом, приглушенным болью, хрипловато отчеканивая слова. Иногда казалось, что это не проза, а клятва, проклятие, песня песней. А потом он еще прочел небольшой, протокольно записанный рассказ о старой большевичке Надежде Борисовне Алмазовой, которая в последние дни жизни получила комнату в новом доме на Юго-Западе, вскоре умерла, и как после смерти пришло на ее имя письмо. Это воскресенье, и соседи ее по коммунальной квартире играют на кухне в „подкидного дурачка", игра прерывается приходом почтальона. Письмо вскрывают, а там извещение, что Алмазов — муж Надежды Борисовны — посмертно реабилитирован.
Слесарь, житель квартиры, говорит: „Ладно, завтра пойду в домоуправление и отнесу письмо".
Рассказ заканчивается возобновлением „подкидного дурачка".
„ — А кто сдает?
— Кто остался, тот и сдает".
Это были именно те слова, которые входят, как копье, в сердце.
Казалось, в комнате все иссушено, и бумага, шуршавшая в его руках, и то, что он читал, было сухо, ушли краски, свет, кипение, остались только жесткие точные слова, иероглифы и разлитая бессильная боль.
Это было уже во второй раз на моей молодой жизни. Вот так же доходил в сумрачной своей комнате, в матрацной могиле, всеми забытый, заросший бородой Андрей Платонов, и он рассказывал мне, как однажды на фронте ночевал в крестьянской хате, и в сенях вздыхала корова, и он всю ночь не спал и слушал вздохи.
А литературные палачи сменяли друг друга с железной неумолимостью и становились все мельче и ничтожнее. Они вырождались из кобры в клопа. Сначала были те, которые сами умели писать, но и убивать хорошо умели, а потом те, которые не могли писать, а только убивать. Теперь те, которые не могут ни писать, ни убивать, а только кусать.
Гремели литературные диспуты, симпозиумы, форумы, кипела муравьиная суета, паучья толкотня, подымали на щит жуликов, мазуриков, ловчили, печатали миллионными тиражами и награждали Государственными премиями книги, набитые ватой, которые не только через год, но уже в дни награждения читали только обманутые, дезориентированные, сбитые критическим шумом фальшивомонетчиков, а Василий Семенович Гроссман в своей тусклой, сумрачной комнатке выстукивал одним пальцем на старой разбитой машинке слова, которые будут сжимать сердца людей и через сто лет.
Конечно, к этому привыкнешь, как к болезни, тюрьме, потере близких, и это уже не вызывает протеста. Вот так и тянется жизнь.
Ошибочно, что люди, чуждые суеты славы, насмехаются и издеваются над ней, и им, забытым, хочется если и не света „юпитеров", то общения, публикаций, признания. Гроссмана никогда не баловали вниманием. С грустью говорил он: когда печатают роман, звонит телефон, приезжает курьер с гранками, присылают машину, ты нужен, все ж таки приятно. А потом телефон молчит, курьеров нет, и никому ты уже не нужен.
— Знаете, забывают все-таки, — печально сказал он, — за десять лет напечатали три-четыре страницы. Я недавно спросил пятилетнюю девочку, кто такой Сталин, она не знала. А ведь Наполеону и не снилась его слава.
Он говорил спокойно, чуть иронично, как бы посмеиваясь над самим собой, да и над собеседником, глуховатым, пожилым, мудрым голосом раввина и инженера.
Один, совсем один, забытый, сидел он в своей квартирке и писал очередной рассказ, зная и понимая, что никто этого рассказа не ждет, ни одна редакция не позвонит, что и напечатать ему рассказ невозможно. Правда, об этом он сейчас не думал и не мог думать. Думал только о рассказе, и на этот миг мощь и наслаждение работой отвлекали его от тоски, тяжелых мыслей, понимания своего положения, снимали удушье.
За весь вечер, пока я сидел у него, мы беседовали, и он читал мне рассказы, за весь долгий вечер телефон ни разу не зазвонил, не было даже ошибочного звонка.
В этой новой холодной комнате с пальмой в кадке и мертвыми уродцами, кактусами, с живыми слушающими, враждебными стенами чувствовалась обреченность. Меня коснулось и объяло это глухое городское одиночество в камере огромного дома, в миллионном городе, в немоте, постоянном чувстве чуткого, недремлющего, неустающего электронного уха, которое слушает и слушает день и ночь и кашель, и хрипы, и крики боли, и, кажется, даже мысли, кажется, все знает, все просвечивает.
Человек, которому в это время должен был внимать мир, в тот затерянный вечер радовался, что у него есть один слушатель. Кроме меня только кактусы тоже, казалось, слушали его с человеческим вниманием.
А этот единственный слушатель торопился к своей жизни. Куда я торопился, зачем не досидел до поздней ночи, до рассвета в этой последней беседе, последней встрече.
В жизни, в которой мы живем, мы не ценим того, что должны были ценить, мы проходим почти равнодушно мимо близких, родных людей, их бед, их несчастий, нам некогда, мы торопимся, мы очень заняты собой, мы не пишем писем, которые должны были написать, мы даже не приходим на похороны, а потом, потом мы громко плачем, сожалеем, ужасаемся своему эгоизму, своему равнодушию и в дневниках, в стихах и прозе изливаем свою тоску, горе, вымаливаем прощение. Все несправедливости, все притеснения возможны только потому, что каждый думает о себе, всегда только о себе.
В самом конце вечера, как бы подводя итог нашим разговорам, Василий Семенович сказал:
— Меня задушили в подворотне.
После была болезнь, больница, долгое, жестокое, мучительное умирание, крики, которые поднимали в воздух Первую градскую больницу. Природа добивала его с той же, что и государство, неумолимостью и беспощадностью.
Было необычно жаркое сентябрьское утро, прощальный день сухого лета. Почему-то долго, томительно сидели во дворе Союза писателей на скамеечке под падающими листьями и ждали начала панихиды. Летали поздние неожиданные мотыльки, они были какие-то взъерошенные, судорожно, истерическими рывками перелетали с травинки на травинку, вздрагивая, садились на поздние осенние цветы и как бы оглядывались — не приснился ли этот мир, эта однодневная жизнь, данная им случайно, напрасно.
Медленно стекались люди, не много, но и не мало. Не было обычного, торжественно-печального подъема знаменитых похорон, а как-то тихо, таинственно. Одна женщина сказала:
— Так хоронят самоубийц.
Да он и был самоубийца, писал, что хотел и как хотел, не желал входить в мутную общую струю.
Я сидел на скамеечке под падающими желтыми листьями и думал. Поразительная судьба. Действительно задушенный в подворотне. И после смерти его продолжали втихую душить. В редакции „Литературной газеты" долго судили, рядили, как давать некролог — с портретом или без, указаний на этот счет не было, и напечатали на всякий случай без портрета. „Советская культура" неожиданно дала портрет, получился конфуз, но редактор „Литературной газеты" легко его перенес, у него было чувство своей правоты, чувство политической перестраховки, а значит, и превосходства.
Панихида задерживалась, и никто не знал, в чем дело, очевидно, где-то в последней инстанции окончательно утрясали список ораторов.
Толпа все увеличивалась, было много незнакомых лиц. Какой-то человек подсел ко мне и представился:
— Я Аметистов, все знают, что я порядочный человек…
— Очень хорошо, — сказал я, встал и ушел.
У раскрытого подъезда торчком стояла в ожидании глазетовая крышка гроба, в здании вяло, кладбищенски-печально пахло венками. Большое зеркало прихожей было завешено простыней, скульптура в черном крепе, люстры повиты черной кисеей.
Народ жался у стен, и пол был покрыт еловыми иглами и лепестками траурных цветов.
Вдруг что-то произошло, где-то была дана команда, и толпа как-то зрелищно устремилась по широкой лестнице в конференц-зал. Я остался в фойе.
Из тишины пришла взвизгивающая нота, кто-то начал речь.
Все наши муки, горе, сострадание, жизнь и смерть в последние десятилетия были каким-то образом связаны е этим конференц-залом. Здесь шли долгие безумные собрания и убийственные обсуждения, именно здесь и состоялось то заседание секретариата, на котором Первенцев назвал Гроссмана идеологическим диверсантом, а Фадеев сказал, что стоило нам на минуту отвлечься, как выполз национализм Гроссмана.
В фойе была угнетающая тишина, тишина мимолетной жизни, как бы прислушивающейся к миру смерти.
А в больших пустых служебных комнатах на столах неутешно звонили телефоны, во двор на серой машине „Связь" приехал фельдъегерь, сдал засургученный пакет и, даже не взглянув в сторону зала, откуда доносилось жужжание похоронных речей, спустился по лестнице, и в тишине снова зафырчал мотор, а когда он затих, слышно стало, как в техническом секретариате стучат почтовым штемпелем.
Да, учреждение работало на полном газу.
Чем роскошнее, представительнее становилось это учреждение, лакированнее парадный ход, вместо гнусной раздевалки и пахнущего карболкой писсуара — просторный, обитый сосновыми панелями гардероб, на мраморной лестнице — ковровая красная дорожка и в кабинетах массивные, огромные, похожие на прокатный стан столы, чем это учреждение становилось богаче, солиднее, государственнее, тем меньше в нем было живого дыхания и дела, участия к людям, тем больше оно становилось похожим на загримированный, одетый в фальшивую парадную одежду разлагающийся труп.
Когда секция сказочников заседает при закрытых дверях, как Генеральный штаб, когда глупые, никчемные людишки могут болтать все что угодно, хвалить друг друга, подлизываться друг к другу, награждать друг друга, ведь никто не ответит им, никто не посмеется над ними, все перерождается.
Как раз в час похорон на свое очередное заседание собирался секретариат.
Они торопились мимо гроба, собираясь поодиночке. Первым появился Н. Он прошел деловым шагом, даже не остановившись возле распахнутой двери в конференц-зал, прекрасно знал, что тут происходит и какое он лично имеет к этому отношение, выдав доверенную редакции рукопись романа карательным органам. Лицо с крепко натянутой, как ремень, кожей ничего не выражало, кроме вечного недовольства, словно он все время жевал дерьмо.
Другие останавливались на одну-две минуты, но каждый останавливался по-своему.
Вот А. в новой велюровой шляпе и новом костюме, в рубашке с высоким, режущим вялую, мятую шею воротником, сначала прошел мимо, но, поняв, что его видят, вернулся. Я долго смотрел на его землисто-лимонное лицо, заостренное, как у стервятника, куриные серые глаза. Неужели, только взглянув на него, люди не видят, что это страшный человек? Говорили, что недавно было его письмо в „Литературную энциклопедию" с протестом против статьи о Гроссмане, который уже десять лет ничего не пишет. Теперь, он стоял у открытой, жарко дышащей двери в похоронный конференц-зал, в мертвящей тишине гудел чей-то голос, произносящий речь над гробом, а он был напряжен, как пружина, и, глядя поверх голов, слушал и все время поглядывал на ручные часы: „Видите, я ведь занят, а стою". Он послушал, пожевал тонкими костяными губами и спокойно прошел дальше.
Вот Б. с лицом хорька. Он тоже остановился у дверей и с серьезным, как бы соболезнующим, как бы чем-то виноватым лицом недолго, невнимательно послушал, чтобы никто не мог ничего плохого о нем сказать.
Страх и безнаказанность все время сменяются и играют на его лице. Он боится уйти, чувствуя на себе взгляды окружающих, но и страшится перестоять лишнее. Переминается с ноги на ногу, нет, он не в том вечном, необратимом, что происходит там в зале, а весь в своих комплексах. И вот наконец усилием воли отрывается от места, к которому неведомой силой пригвожден, и сначала тихонько, чуть ли не на цыпочках, осторожненько и скромненько отходит, словно не отходит, а как бы случайно делает несколько шажков в сторону и еще несколько шажков, скрывается в коридоре, а там уже чуть ли не бежит.
В. постоял как бы мельком, мимоходом, на одной ноге, всунув в распахнутую настежь смертью дверь мордочку „гиены в сиропе" и, когда ему стало скучно, отошел, забыв все на свете, весь в своей живой авторитетности.
Подошел и Г. с прищуренным, прикрытым глазом, с лицом, приснившимся в дурном сне, как бы сочувственно послушал и пошел дальше.
Все они знали, мимо чего проходят, мимо того вечного, необратимого, что ждет и их, но не хотели, не желали, боялись или не способны были об этом подумать.
Думали ли они, по крайней мере, о содеянном, каялись ли, проникал ли страх возмездия в их душу, или они всецело были в текучке, в интригах, в своих личных шкурных интересах, полной уверенности в своей безнаказанности?
Там, в убранных коврами уютных барских апартаментах, они сидели в глубоких кожаных креслах вокруг массивного министерского дубового стола, и из огромных окон ровно лился спокойный солнечный свет сентября.
О чем же они там говорили, в солнечном кабинете, как могли рядом с гробом своего коллеги обсуждать мелкие хищные вопросики и какими бесчувственными, зачерствелыми должны были они быть, какими выжатыми лимонами, сколько унижения, презрения от высших должны были вытерпеть, сколько их должны были топтать в тех высоких кабинетах, через какие страхи должны были они пройти, чтобы все живое из них выу-тюжить, вычерпать и чтобы они стали только винтиками этой бесчеловечной машины.
В отделе кадров шла будничная работа. После смерти члена Союза его личное дело сдают в архкв, вынимая из роскошной коричневой папки, и сотрудники между собой это называют „раздевать".
— Валя, ты Гроссмана уже раздела?
В крематорий я поехал в одной машине с В. Тевекеляном. Помню, как только он появился в Союзе в 1956 году, старая лиса Никулин, услышав его первую речь на собрании, сказал: „Он вас всех подожмет". Теперь он занимал высокую должность парторга МГК, ему поручено было проследить за порядком похорон, чтобы все было как нужно, тихо, прилично и правильно, без нигилизма, вывихов и вывертов.
Он был комиссаром похорон, и, сидя рядом с ним в машине, что бы я ни думал про себя, я был как бы в безопасности.
Вдруг он сказал мне:
— И мы умрем, а не хочется, как не хочется!
Еще бы ему хотелось. А ведь были в этой скорбной толпе провожающих и такие, которым уже хотелось скорее все кончать.
При виде Донского монастыря я бодро сказал ему:
— Все тут будем.
И он весело кивнул, совсем не ощущая, как, впрочем, ж я, и никто не ощущает, что это его лично касается, всех, но не меня, не может же этого быть, чтобы меня повезли а черном автобусе.
И снова краснокирпичные стены Донского монастыря, эти широкие, всегда раскрытые ворота крематория.
Зеленая тишина и строгое модерновое ультраурбанистское сооружение с вечно дымящей трубой.
Тут в высоком и гулком храмовом зале мы стояли и ждали среди высоких шкафов с урнами. Трудно, невозможно, немыслимо представить, что все это были люди, от которых остались только одни выгравированные на металлических табличках имена, что это были счастливые, веселые и печальные, добрые и подлые, мудрецы и невежды, совестливые и бесстыдные, тихие и буйные, завистливые и бессребреники, гуляки и аскеты, дельцы и сумасшедшие. О, если бы вдруг заговорили все эти голоса, если бы засмеялись вдруг или, может, заплакали.
И вот наконец гроб Василия Семеновича Гроссмана на постаменте, как на трибуне.
Стояла тишина, вернее, микротишина этих похорон, потому что в нескольких шагах уже суетились, пошумливали, подвывали следующие похороны.
И были речи, и медленное открывание зеленой шторки, и медленное и неумолимое опускание гроба под звуки реквиема.
Это был последний миг его существования. Еще можно было увидеть, как мелькнули седые виски его, надбровья в жалкой бесполезной сердитости, окостеневшее, ссохшееся в незнакомой желтизне лицо и теперь маленькие, высохшие рабочие, натруженные руки…
Через миг всего этого не станет. Где-то там в адской глубине костяной лопаточкой соберут кучу пепла, да и кто знает, его ли пепла или предыдущего, или последующего. Там у этих кочегаров работа конвейером, и нет для них ни гения, ни палача, ни старика, ни ребенка, ни красавицы, ни уродки.
* * *
О, сколько в тот вечер последней встречи еще было в нем силы, какой динамитный заряд творения, жажды, самолюбия, сколько было накоплено, сколько запечатленных картин, удивительных, волшебных, какая уйма острых, метких словечек, которые он так любил. Какие планы, сюжеты, сколько типов, сколько типов! И какая бездна любви, нежности, ненависти. И все это ушло с ним, сгорело в мгновенном адском огне, от всего осталась серая кучка магнезитового пепла с расплавленными золотыми коронками, которые вытащили щипчиками и по акту сдали артельщику Госбанка, а может, и не сдали.
И чувство сиротства, чувство великого одиночества, и что все будет кончено и никогда уже ничего не будет, и удушье, и незачем жить, и такси по чужим, как бы незнакомым улицам, и нет сил сидеть на месте, и пешком где-то по Замоскворечью, по Большой Якиманке, по Болотной через Яузский мост в центр, и медленное возвращение к жизни.
А дома на улице Черняховского я встретил своего соседа, мелкого литературного вертухая. Он вышел из подъезда, веселый, моложавый, светящийся на солнце в периленовом костюме, с дорогим, кожаным, заклеенным пестрыми ярлыками чемоданом.
— Прощайте, до свидания, я уезжаю.
— Куда?
— В Конго Киншаса, в Уганду, к горе Килиманджаро.
Да здравствует мир без меня
Очерк
Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи-гризли, да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще, в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня.
Юрий Олеша
1
Я не знал его в пору славы, молодого успеха, высокомерия, в годы „Зависти" и «Трех толстяков», дружбы с Маяковским и Мейерхольдом, газетных интервью и театральных премьер, метафорической речи на Первом съезде писателей, когда после странной и страшной уничтожительной исповеди он уходил, провожаемый овациями, в пору бесчисленных планов, счастливых сновидений, дерзких выходок, „во всем блеске своего безумия и таланта".
Нет, я узнал его в послевоенную пору возвращения из эвакуации, потери квартиры, забвения, нищеты, затравленности, не принятого временем, не принимаемого в расчет, загнанного в угол, в пору перелицовки „Идиота", починки и глажки чужих сценариев, автора цирковых реприз и авансов, в пору договоров, более похожих на подаяние, судебных повесток, кредитной рюмочки коньяка в кафе „Националь", в пору славы ресторанного акына, окруженного странными случайными субъектами, известного в Москве больше как человек из легенды, и в пору видимого и очевидного всем бесплодия и невидимого тайного расцвета, мучительного и не по правилам создания своей Главной книги, шедевра новой русской литературы „Ни дня без строчки".
Смотрю на его фотографию в этой книге. Сильное, я бы сказал, мощное страдальческое лицо с прищуренным:, почти закрытым глазом, а в открытом затуманенном глазу, вглядитесь, да, вглядитесь — какая усталость, потусторонность, взгляд, ушедший в себя, в воспоминания, в дальнюю прекрасную жизнь, от которой остались осколки, в прошлое, только в прошлое, будущего уже нет.
А лицо, сильно, мощно вылепленное, словно высеченное из камня, лицо стареющего матадора, которого давно, несправедливо и неоправданно задолго до срока заставили выйти из игры, лицо с окаменевшей в нем силой, упрямством, честолюбием.
За спиной на фото роскошные общественные канделябры, очевидно, чей-то служебный кабинет, а он в сереньком клетчатом пиджачишке, с широко повязанным узлом галстуком, со сложенными на груди большими руками мастера, и еще усики. Я со временем совсем забыл, что у него были усики, не тонкие, кавказские, а широкие, старинные, вальяжные усики одесских негоциантов и капитанов. И эти усики вместе с тяжелым подбородком, впалыми щеками, прищуренным глазом выражали, подчеркивали как бы брезгливость к пережитым мукам, нанесенным обидам, ко всему, с чем приходилось ему сталкиваться и чему он хорошо знал цену.
Он сам точно определил свой абрис: объемистый. Да, да, он был именно объемистый, широкоплечий, с борцовым разворотом груди, с львиной головой на торсе циркового борца.
Могучий, плотный, похожий на скульптуру Родена, он мастер, он художник, каменотес, ваятель, гранильщик алмазов, походка его в старости не шаркающая, а упругая, пружинистая. Он идет на работу, он идет к себе в студию, в мастерскую или на натуру, на пейзаж, на вечную каторгу. Он даже за столик „Националя" садится, как мастер для работы, устраивается надолго, основательно — слева положил коробку папирос „Казбек" и спички, справа придвинул пепельницу, отстранил тарелку, нож, вилку, очистил место, попросил бутылку „боржома", налил в большой бокал, выпил глоток, казалось, засучил рукава.
Совсем не помню, как я впервые встретился с ним, не вижу, как мы знакомимся, впервые подаем друг другу руки, как мы оглядываем впервые друг друга, смотрим в глаза, просто сразу разговаривает он со мной, как с равным, серьезно, умно, доброжелательно. И это, конечно, после войны, потому что он уже знает меня как автора.
Я не дружил с ним, я никогда и не выпивал с ним, но ежедневно, да, как по заданной программе, ежедневно вечером в те далекие, но и совсем не далекие годы после собраний, после тех долгих удушливых собраний по борьбе с формализмом, с идеализмом, с космополитизмом, с веселовщиной, с достоевщиной я приходил в теплое, уютное и ярко освещенное, с наивными световыми эффектами кафе „Националь", где всегда за угловым столиком, вдали от оркестра сидел Олеша, окруженный разными прилипалами, приживалами его духа, но бывал и один, за чашечкой кофе, и тогда я подсаживался к нему и он тотчас же своим глубоким рокочущим голосом спрашивал: „Ну, что слышно?" — что слышно в том большом, том ужасном и не понятном, в том действующем сейчас мире, где он, как потухший вулкан, как погасшая домна с закозленным металлом, задушенный, с кляпом во рту.
Я хорошо помню тот серый и скучный осенний вечер, когда дождь хлестал по большим витринным окнам „Националя". Мы сидели за тем же угловым столиком, перед ним стояла маленькая чашка кофе, и он рокочущим голосом фантазировал: „Весь мир ликвидирован и от всей цивилизации осталось только одно маленькое королевство в юго-западном краю Африки, и там королем — мальчик. Он ходит на руках, вверх ногами и вниз головой и требует того же от всех своих подданных, и подданные, у которых склероз, гипертония, сотрясение мозга, стенокардия, все без возражения ходят вниз головой, получая инфаркты и инсульты и все-таки сумасшедше повторяя в один голос: „О как мудро! Только так и надо ходить!"
Это был день долгого собрания, на котором кого-то распинали, я пришел с этого собрания усталый и опустошенный, и, когда слушал его сказочку, у меня появлялась надежда, что безумие все-таки кончится.
— Я, может, через час умру, мне осталось жить один чае. — И внезапно он переходил на бормотание с самим собой: — Назначена, кошка. Кошка сказала „мяу"! Мудрые слова кошки.
И потом, снова глядя прямо в глаза, серьезно, уверенно:
— Люди планете не нужны, они нужны только для труда и войны. А когда все будет управляться по радио, останутся только двести человек где-то в дальнем юго-западном углу Африки, и там будет дитя диктатор. „Всем ходить сегодня на голове!" И все пойдут на голове. Все двести человек.
И опять переходил на бормотание с самим собой:
— Я император, я император.
Это насчет напечатанной сегодня в газете хроники встречи императора Эфиопии Хайле Селассие.