— Вы сюда вошли, как входят в еврейский дом: открыли двери, вошли и не спросили, можно ли войти, хотят ли, чтобы вы вошли! (Она посмотрела на мосье Франсуа, и тот кивнул завитой головкой.) Так в этом доме, — продолжала она, — не едят фаршированной рыбы. Вот! — указала она на поросенка, как бы призывая его в свидетели, с таким видом, будто это она родила поросенка и на нем она въедет в покои графини Браницкой и сама станет графиней.
— У нас другой язык. И он любит не то, что он любит, а то, что любят люди интеллигентные! И пусть нам в рот положат перец — если люди интеллигентные говорят „сладко", мы тоже будем говорить „сладко". А вам будет казаться сахар сахаром и соль солью. Ну, так могу я с вами беседовать, скажите сами?
И пока она таким образом говорила в нос, у всех токе вытянулись носы: „Стоит нам только захотеть, и мы тоже заговорим в нос". Только бабушка в чепце с лиловыми лентами, как она ни кривилась, не могла достаточно вытянуть нос и с завистью смотрела на ненавистного ей старичка, который отлично вытянул нос и сидел, весь вытянувшись на стуле.
Но тетка моя ничего не видела и не слышала и продолжала свое.
— Он не положит руки на стол! — торжественно заявляла она. — Он не будет смотреть на кусок, как бы ему и ни хотелось, и, пока кусок на столе, он не будет чувствовать его у себя на зубах. Он не будет болтать ногами за столом и не будет свистеть в доме, — обещала она. — Ты не будешь?
И она задавала мне все вопросы, какие только можно задать, сама отвечала на них — и все в мою пользу.
— Посмотрите на него, — сказала тетка.
Но мадам Канарейка не хотела смотреть. Тогда тетка поставила меня прямо перед нею, чтобы она уже не могла не смотреть на меня. И гладам Канарейка пристроила к глазу стеклышко и стала так пристально меня разглядывать, показывая, что разглядеть меня трудно, что я вдруг сам себе показался совсем маленьким, и чем больше она смотрела, тем я становился все меньше и меньше и вскоре почувствовал, что действительно меня разглядеть невозможно.
А те, у которых не было стеклышек, щурились, показывая, что они привыкли смотреть в стеклышки и без стеклышек ничего не могут разглядеть. Особенно старался старичок, хотя я сам видел: когда вблизи его мухи присела другая, чужая муха, он все-таки, не щурясь, одним ударом поймал не свою, а именно чужую муху.
Она была привлечена на кончик носа каплей меда, ибо старичок недавно заглянул в определенную банку в соседней комнате, куда его посылали за выдержками из Евангелия, чтобы прочитать за столом.
— Господи! — сказала мадам Канарейка, разглядев меня наконец. — Он шевелится! Как это его только ноги держат!
Старичок тоже очень удивлялся, как меня ноги держат.
— Ведь он из Иерусалимки, — говорила она мосье Франсуа, — на селедке вскормлен!
— На хвосте селедки! — поправил старичок.
— Как же он выжил? — спросила мадам Канарейка таким тоном, будто жалела, что я выжил. — И даже ямочки на щеках! — воскликнула она. — Скажите, пожалуйста, совсем как у приличного мальчика.
— Не может быть ямочек, — убежденно сказал старичок, — тут что-то не так.
— Я тоже думаю, что тут что-то не так, — проговорила мадам Канарейка и принялась разглядывать, что тут не так.
Особенно ее удивляло, что я не кривой, что голова моя не раздута, как шар.
— Ведь там, в Иерусалимке, они все кривые, все раздутые. А он нет! — И она спрашивала: может, ей кажется?
— Нет, не кажется, — отвечали ей.
— Боже, совсем как мои Гога и Мога. Милые мои Гога и Мога!
Гога и Мога — два косоглазых мальчика, только у Гоги глаза в одну сторону, а Моги — в другую, словно Гога и Мога ни за что не хотели смотреть друг на друга, — пока мадам Канарейка, мать их, меня разглядывала, — затеяли любимую игру: Гога высовывал язык, а Мога ловил его. Так как глазки Гоги стреляли в одну сторону, а у Моги — в другую, поймать язык было очень трудно; но должно же так было случиться: в ту минуту, когда мадам Канарейка со словами: „Милые мои Гога и Мога!" — обернулась, чтобы расцеловать их, Мога изловчился и поймал за язык Гогу, а так как глазки его глядели далеко в сторону, а, схватив язык, он изо всех сил потянул его вслед за глазками, то он едва не вырвал Гогин язык. И все закричали: Гога оттого, что чуть не вырвали язык; Мога оттого, что не вырвал его; мадам Канарейка оттого, что думала, что язык вырван старичок — чтобы за беспокойство получить большую порцию поросенка, а бабушка — чтобы выругать старичка. Все кричали. Только Мефодий Кириллович молчал и, ничего не слыша, все водил ножом над поросенком, выбирая место, где бы лучше разрезать.
Мадам Канарейка хотела упасть в обморок, но передумала и, осматривая язык Гоги и поглаживая по головке Могу, указывала на меня:
— Вы хотите быть такими же разбойниками, как он? И она рассказала им, какой я и какие у нас в доме клопы, красные, как коровы, и что они едят нас живьем. Гога и Мога, перестав плакать, уставились на меня и тут же провели мелом черту, сказав, чтобы я не смел переступать ее. Мадам Канарейка закричала:
— Какие они умные, как они догадались так сделать?
Мосье Франсуа сказал, что медицина требует сейчас же, немедленно, дать им горячее молочко с сахаром и медом.
— Медицина требует, — забеспокоились вокруг.
— Молока, — крикнула мадам Канарейка, — с сахаром и медом! Скорее!
— Не хотим молока с медом! — закричали Гога и Мога. — Хотим хвостик от поросенка.
— Нельзя хвостик, — сказала мадам Канарейка. — Я вам дам еще пампушек.
— Не хотим пампушек!
— Сладкие шишечки…
— Не хотим шишечек, хвостик!
— Блинчики с маслом, творожные коржики…
— Хвостик! — кричали Гога и Мога.
— Вот я сейчас ему отдам молоко с сахаром и медом! — закричала мадам Канарейка. — Он уже тогда не будет кашлять, вы будете кашлять! Правда, они будут кашлять? — спросила она меня. Я подтвердил.
— На! Пей за то, что подтвердил, и капли им не оставь. На тебе сахар, соси его!
Но только я взял молоко, Гога и Мога закричали, чтоб им дали молоко; они умрут тут же на месте, если им не дадут этого молока.
Старичок вырвал у меня чашку с молоком и отдал Гоге и More.
— А-а, — говорил Гога, — а мы пьем молочко с медом. Мы едим пампушки, сладкие шишечки.
— У нас петух на крыше, — говорил Мога.
— У них каменный дом, — шептал старичок, — у них мельница с крыльями, — и радовался, словно это у него каменный дом, у него мельница с крыльями.
— Тьфу! Тьфу на него, — говорила бабушка.
И Гога и Мога повторяли: „Тьфу! Тьфу!" — и плевали в мою сторону.
— Дайте им уже хвостик тоже, — посоветовал старичок, который боялся, как бы ему не достался хвостик, — им легче станет, я вам говорю.
Гоге и More дали хвостик, и они, разглядывая поросячий хвостик, закрученный штопором, спорили, почему он так закручен.
— Что за умные мальчики, — говорила бабушка в лиловых лентах, — золотые мальчики…
Мадам Канарейка снова взялась за меня.
— Не крути носом! На месте должен быть нос у приличного мальчика. И не смотри мне в рот… А теперь ты уже смотришь в землю? Когда с тобой говорят, не надо смотреть в землю. Боже, откуда взялся такой мальчик? Он даже не знает, куда смотреть.
Все ей не нравилось, и все было не так, все я делал наоборот. И когда она смотрела на меня, лицо у нее было такое, будто родили меня специально для того, чтобы мучить ее.
— Ну конечно! — воскликнула мадам Канарейка. — Что можно ожидать от мальчика из Иерусалимки, где только молятся, плюют на пол и спят, чтобы, выспавшись, снова молиться и плевать на пол, и от тети, у которой лиловая лента на желтом платье и которая дышит, будто она всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.
Тетка затихла так же, как и я, только выпучила глаза, оттого что ей трудно было тихо дышать, и, поглядев на нее, я подумал, что она действительно всю жизнь провела в воде и теперь ее выбросили на горячий песок.
— А говорить-то ты можешь? — спросила мадам Канарейка. — Рот у тебя открывается?
— А? — спросил я, не поняв, чего от меня хотят.
Если бы я, мальчик, вдруг кукушкой закуковал, лягушкой заквакал, она бы так не испугалась, так не побледнела. Ей показалось, что вот это „а" я произнес по-еврейски, а не по-русски.
— Что значит по-еврейски „а"? Как у тебя язык повернулся? — допрашивала она меня. — Ты понимаешь, в какой ты дом пришел, ты имеешь понятие? Боже! — обратилась она со страстью к еврейскому Богу. — Они имеют понятие?
И старичок тоже сложил руки, спрашивая уже своего Бога: „Они имеют понятие? "
— Вы можете по-еврейски ругаться, торговаться, Богу молиться, друг другу головы разбивать, — говорила Канарейка, — но разве можно в таком доме говорить по-еврейски? — Она оглянулась на портреты, и те, казалось, отвечали: „Ни в коем случае нельзя!"
— А что, если бы услышал поручик Беребендовский, танцевавший у меня на паркете? — ехидно спросила Канарейка. — Или грек Попандопуло, который ел у меня сливочный торт и говорил: „Сколько я ел, а такого сливочного торта еще не ел". Они бы ничего не сказали, но мы бы уже больше не слыхали, как звенят шпоры поручика Беребендовского, мы бы уже больше не видели, как господин Попандопуло ест сливочный торт.
— Он еще будет по-еврейски улыбаться, — сказал старичок с мухой. — По-еврейски хохотать, по-еврейски хлеба просить.
— Я не люблю еврейской улыбки, — вскричала Канарейка, — еврейского смеха, еврейской просьбы! Я у графини была, я у нее рябчика съела.
Мадам Канарейка долго еще о чем-то говорила, но я ничего не слышал: непонятный Попандопуло носился передо мной со своими греческими усами и грозил мне за то, что я задал еврейский вопрос.
— Скажи: ку-ку-ру-за! — сказал вдруг старичок с мухой.
— Кукуруза.
Все засмеялись, даже господин Канарейка, уже разрезавший поросенка, улыбнулся.
— А ну, а ну, скажи еще раз! — воскликнула мадам Канарейка, и на глазах ее появились слезы смеха. — Боже! — обратилась она снова к еврейскому Богу. — Что это у них, евреев, такое в горле, что они не умеют даже сказать „кукуруза"!
— Ах, эти евреи! — сказал мосье Франсуа, хотя по черным глазкам его, по выгнутому носу видно было, что и он еврей, но весь его вид говорил, что у него случайно черные глазки, случайно выгнутый нос.
— Как по-вашему, — спросила мадам Канарейка, — если бы поручик Беребендовский услышал бы это, он бы умер?
— Конечно умер, — ответил старичок. — Вы еще спрашиваете?
— Боже, — проговорила она, закрывая глаза, — я себе представляю эту картину.
И старичок тоже закрыл глаза, тоже переживая эту картину, но сейчас же открыл их и посмотрел: цел ли еще поросенок, не съела ли его бабушка, пока он закрывал глаза. Но, открыв глаза, он только увидел на своем носу муху.
Эта муха, которая на самом деле не была мухой, сидела на самом кончике носа; старичок, на что бы ни смотрел, всегда видел муху и всегда все преувеличивал.
Вдруг он заметил у меня прыщик и воскликнул:
— А не нарыв ли у тебя?
— А он не заразный? — испугалась мадам Канарейка.
— Конечно заразный! — воскликнул старичок, глядя, на какие куски — большие или маленькие — Канарейка делит поросенка.
— Опасно заразный! — радостно проговорил он, увидев, что ему достался большой кусок, и поспешно стал есть.
— Дети, он вас заразит! — пролепетала мадам Канарейка, заедая испуг вареньем и запивая чаем.
Она отхлебнула чай и вдруг схватилась за грудь, будто ей всадили иглу в сердце. Дело в том, что весь чайный прибор — и чайник, и чашечки, и блюдечки были с изображением птиц с синими клювами. У Гоги и Моги — маленькие птицы, у старичка — побольше, а у мосье Франсуа — самая большая птица, но все с синими клювами. И вдруг мадам Канарейка увидела, что на чашке, из которой она пьет, птица — с зеленым клювом.
— Я что-то вижу… — прошептала она. — Чай горький…
И старичок проверил: не зеленый ли клюв и на его чашке? И отхлебнул чай: сладкий ли? И только тогда успокоился.
А за столом уже шло обсуждение: что можно от меня подцепить и как можно вылечиться. Высказывались самые ужасные подозрения: нет ли у меня глистов, и не едят ли меня черви, не пьют ли они мою кровь? И бабушка в чепце с лиловыми лентами советовала подвесить меня за ноги и подставить ко рту чашку с горячим молоком — черви сейчас же вылезут.
Каждый хотел найти у меня такую болезнь, которой он сам болеет, находил ее и после этого чувствовал облегчение, словно половину болезни передал мне.
— А не заикается ли он? — говорили они и ели поросенка. — Или, может быть, наоборот — у него пулеметность?
— А может, у него заячья губа?
В суматохе кто-то даже предположил у меня размягченность мозга, и, увидев в углу человечка с лысой головой цвета зеленого помидора, с тоской жующего поросячью челюсть, я понял, кто это предположил.
— Все возможно, — шептала мадам Канарейка, — у такого мальчика из Иерусалимки все возможно…
И уже все, кто ел и молчал, бросили есть и, угождая мадам Канарейке, увивались вокруг меня, чтобы хоть что-нибудь еще найти — прыщик какой.
Старичок протиснулся ко мне, уверяя, что знает все болезни и по одному пятнышку откроет болезнь, и не только ее, но и те, что тянутся за нею. Его опередил горбун, оттолкнувший старичка и вставший передо мной.
Вьюном он вился вокруг меня, таща за собой горб, все оглядывая, все высматривая.
И наконец нашел: он увидел пятнышко, нежное черное пятнышко, какое было и у матери моей на том месте, где шея переходит в грудь, — мать передала его мне.
— А-а, — засмеялся он. — Вот же оно! Я же знал. — И ногтем пытался сковырнуть пятнышко, чтобы всем показать.
И все окружили меня и смотрели: какое это пятнышко, как оно могло очутиться на мне, и хотели немедленно знать, какие болезни оно с собой несет.
— А что, если б и это пятнышко увидела графиня Браницкая? — сказал старичок с мухой и, увидев, что мадам Канарейка побледнела, стал потирать ручки от удовольствия.
Я стоял среди них, в золотых эполетиках и лаковых сапожках, сковавших мои ноги.
— Вот так, вот так! — говорили они, поворачивая меня и осматривая, напудренные, растрепанные, хитрые рожи. Пискливый скопец и тот толкался, и тот хотел сказать свое.
Но горбун громче всех кричал, злее всех придумывал.
Искра в нем горела.
Он с Богом рассчитывался за горб, за синие очки, закрывшие все его лицо. И особенно мстил он за душу, что вложил в него Бог, — душу злобную и завистливую, что горела в нем, спать не давала, дыхание теснила.
Никто не находил у меня столько болезней, как он.
Одно слово перегоняло другое и все злее, все ехиднее. Горбатый, он до того увлекся, что даже выпрямил спину.
И так он мне надоел, до того въелся в душу, столько раз лазил мне в уши, что я, изловчившись, плюнул ему в рот, который он раскрыл, чтобы еще наврать.
Все закричали, что я убил его, что я сломал его очки, что они уже не синие, а белые.
Даже бабушка, не та бабушка, что с лиловыми лентами, точно приодевшаяся к смерти, а та, что лежала за занавеской и которой уже надоело носить ленты в ожидании смерти: из тех бабушек, что заживаются дольше, чем земля их может вынести и дети могут вытерпеть, и которые с каждым днем кушают все больше, чмокают все громче и давно уже перестали кряхтеть, а, наоборот, иногда даже хихикают, и всем начинает казаться, что они никогда не умрут, — так вот даже и эта бабушка, уже лет двадцать пять не молвившая ни одного слова, там у себя за занавеской вдруг спросила:
— А он не отравит меня? — И голос точно из могилы.
Все вздрогнули, а бабушка с лиловыми лентами вся затряслась, будто смерть пролетела над ней.
Даже младенец в люльке под кружевным одеяльцем, разглядывавший колыхавшийся над ним красный шар, и тот вдруг закричал: „Уа-уа!", словно предупреждал, что я — кровопийца. И все именно поняли это как предупреждение, как пророческий голос из люльки, и говорили: „Даже ребенок почувствовал!"
— Если бы надо было поджечь дом, он бы мог, как вы думаете, он бы мог? — добивалась мадам Канарейка.
— Вы еще спрашиваете! — закричал через весь стол старичок с мухой и побежал с блюдечком. — Мадам Канарейка, дайте мне вот этот кусок с лимонным кремом.
И мадам Канарейка дала ему кусок с лимонным кремом и еще прибавила кусок с шоколадным кремом — за ответ, и старичок побежал назад, поглядывая на блюдечко и прижимая его к себе.
Гога прошелся раскорякой, показывая, как я хожу, а Мога прокартавил, показывая, как я говорю. И хотя Гога прошелся так, как всегда ходил, а Мога говорил так, как всегда говорил, но получилось, что это я так хожу и говорю, и все смеялись не над ними, а надо мной.
Мосье Франсуа сказал, что Гога и Мога будут министрами, у них министерские головы.
Они не останавливались, они не хотели останавливаться. Дураки они были бы — лишиться такого удовольствия! Они продолжали врать, глядя мне прямо в глаза, ничуть не стыдясь.
— Он, наверное, выкидыш, — решили они. И на этом сошлись.
Тетка умирала от несправедливости. Но когда они уже особенно увлеклись и, забываясь, кричали, что все это по наследству, она не выдержала и заскрежетала зубами.
Гости переглянулись и перетрусили. И тут же, краснея и торопясь, стали меня расхваливать.
Моментально оказалось, что я совсем не такой, каким меня хотели представить: и я — тихий, и вежливый, и не заразный, и кто-то даже нашел у меня молочный цвет лица.
— На тебе грушу! — сказала мадам Канарейка. — Но ты знаешь, как надо есть грушу? Ее надо держать вот так: за хвостик и не болтать перед ртом. На, покажи! — и дала мне редьку.
И на редьке я показывал, как надо прилично есть грушу. Слезы мои лились на редьку, и, только убедившись, что я прилично ем, мадам Канарейка дала мне грушу.
— Хорошо, я возьму его выносить за моими детьми, — сказала она, и Гога и Мога закосили глазками. — Только вымойте его, вымойте карболкой, остригите ногти, волосы, чтобы ничего не осталось!
Стало тихо. Только в соседней зале кричал попугай из породы какаду или жако.
Иекеле
Появился маленький Иекеле — в белом переднике с лотком. На лотке — пузырьки с рецептами для выведения пятен, точильные камни, паяльные палочки, золотые краски.
Иекеле затрубил в медный рожок и закричал:
— У кого лопнули стаканы, заржавели ножи, отупели мозги — бегите ко мне! Все, кто ненавидит плесень и моль, кривое и тупое, — Иекеле вас ждет! Несите все, что трещит и ржавеет, рассыпается в прах, — я дохну, я притронусь, и все запоет, заблестит, засверкает золотом, серебром, бриллиантами, будет крепче железа, острей еврейского языка!…
Раскрылись все окна, выглянули дети и женщины, и Иекеле снова затрубил в свой рожок и закричал:
— А ну-ка, детки, пригоните к моей дудочке всех злюк, ехидных, ворчливых, сплетниц и шептуний: они засмеются первый раз в жизни! У кого болят зубы, у кого чешется язык, кто плачет, вместо того чтобы смеяться, кого грызет червь, кто грызет другого, — послушайте сказочку, веселую песенку, шуточку и прибауточку!… Бегите, а то уйду!…
— Иекеле, Иекеле! — закричали из всех окон.
И как при виде служки Бен-Зхарья табакерки закрывались и прятались в самые глубокие карманы, так при виде Иекеле они вдруг появлялись; даже тот, у которого никто и не предполагал табакерки, раскрывал табакерку и с улыбочкой, обозначавшей: „И мы нюхаем!", — говорил:
— Загляните, реб Иекеле, своим носом, очень прошу! Каждый хотел, чтобы Иекеле понюхал из его табакерки.
— Реб Иекеле, у меня табак турецкий! Угостите нас — обрадуются все косточки.
— Иекеле, а ну вдохните мой самодельный, вы такое сделаете „апчхи", что душу выплюнете с этим „апчхи"!…
Кто же такой Иекеле? И что он умеет делать?
Иекеле выведет пятно, такое, что никто и не помнит, когда его посадили — еще на свадьбе прабабушки, когда ели сладкое блюдо. И пятна будто не было. Весь кафтан завидует тому месту, где было пятно.
Иекеле починит часы, даже если из них вытащили все винтики, все равно, он найдет на своем лотке точно такие же винтики, и часы вдруг тикнут и пойдут.
Иекеле склеит и лопнувший стакан: из кусков — новый — ставьте перед самым почетным гостем. И если в нем даже уксус, гостю покажется: вино.
Иекеле перешьет и перелицует. Из старого, смятого, в пуху и пятнах картуза с изломанным, как у злодея, козырьком, — он только перевернет — и выйдет новый картуз, и самые надутые баре поклонятся вам, и городовой козырнет, и вся улица прошепчет: „Какой важный прошел".
Иекеле хотел сложить вечную печку, которую надо топить только раз в году; изобрести вечные чернила: сколько бы ни наливали воды — все равно черные; и вечные горшки, которые переходили бы от бабушки к внучке, — все вечное, чтобы не надо было каждый день покупать… И евреи, встречая его, спрашивали: „Иекеле, а как печка?" А дети по дороге в хедер кричали: „Иекеле, у нас все деньги на чернила уходят".
Вот такой это был человек…
Реб Иекеле обошел и обнюхал все табакерки, чихая и подпрыгивая у каждой.
— На здоровье, реб Иекеле! На здоровье! — кричат мальчишки.
И уже бегут со всех сторон женщины в салопах и кацавейках с дырявыми кастрюлями и черепками и еще издали кричат:
— Реб Иекеле!
В руках Иекеле горшки вдруг слетаются из черепков, и они звенят, они блестят снаружи и изнутри. Старик прниес свой кафтан.
— Что я вижу? — говорит Иекеле, разглядывая кафтан. — Сало, мед, варенье и уксус. Теперь я вижу, сколько вы в себя влили, вижу все праздники, свадьбы и обрезания, на которые вас приглашали и не приглашали, но вы приходили и ели. И мед шипел, будто пчелы в нем еще жили, и гусиное сало было розовое: вы все любите не просто сало, а сало с гузки, вы знаете, откуда любить!…
— Э-э-э! — восклицает вдруг Иекеле, заметив черное пятно на груди. — Эти пятна пусть полицмейстер выводит, я с кровью дела не имею, я только веселые пятна вывожу…
Явился франт в круглой шапке, отороченной лисьим мехом, и требует сделать мех снова пушистым. Иекеле говорит:
— Я не лисица. Или вы думаете: прибежали весной, так я что-нибудь сделаю? Нет, не сделаю; доносите шапку, чтоб весь мех вылез, и тогда мы пришьем новый мех. О!…
Тетка подвела меня к нему.
— Реб Иекеле! Научите его. У него министерская голова!
— Ну, так чему я его научу, — говорит Иекеле, — когда у него министерская голова? Выводить пятна? Пусть лучше сам их сажает. Самые сладкие, самые густые пятна, чтобы даже я — Иекеле — вывести их не мог.
В центре местечка белокаменный пассаж с высокими колоннами, воздвигнутый графиней Браницкой. Лавки кожевенные, мануфактурные, галантерейные, звенящие меняльни, темные утробы керосиновых складов, белые мучные лабазы, бесящийся люд.
Распахнут настежь магазин красок. Двери и окна, и стены разукрашены: круги, зигзаги и молнии. Ультрамарин, бордо и золото. Они пылали, слепили и ходили кругами в глазах; их нельзя было не купить. Фабрикант готов был расписать своих детишек, как зебр, — пупки в золоте, чтобы расхвалить свои краски, самые огненные, самые зеленые, самые желтые в мире.
— Краски вечные, краски из Индии и Китая, выжатые из водорослей океана, из перьев тропических птиц! Ни вода, ни солнце, ни время не губят их — не линяют, не тускнеют, не шелушатся!
О кадки оранжевых красок! Я упивался их цветом и блеском. Они мучили безумной недостижимостью своей.
— Не притрагивайся! — кричала тетка.
Рядом в роскошном магазине продавали бронзу, красный бархат и обои для комнат молодоженов, обои на все вкусы и характеры: для бешеных и молчаливых, для нежных и грубых, и для завистливых. Еврей привез из невероятных стран фарфоровых слонов, огромные гудящие раковины; с замиранием сердца я слушал их вечный гул.
Какие— то люди с медными лицами, в расшитых тюбетейках носились по ярмарке, расстилая по ветру шелковые шали, и украинское солнце переливалось и сверкало в их руках, и шелка казались то ярко-алыми, то золотыми, то серебристыми.
В толпе, стонущей и орущей, появлялись продавцы птиц, веселые, беспечные евреи. В клетках порхали, свистели, щелкали, рыдали птицы украинских лесов. Но продавцы забывали о них, они готовы были продавать черных лебедей, страусов, жирафов, когда речь заходила о птицах. От их воображения можно было сойти с ума.
Евреи все продавали, даже иконы. Они со страстью предлагали чужого Бога:
— Ах, купите Богородицу, Богородица улыбающаяся, Богородица плачущая, Богородица во всех видах.
— Вы видите этот клетчатый платок? — говорила торговка, разложившая платки прямо на земле. — Спите на нем, кушайте на нем, заворачивайте в него детей, варите в нем, пеките в нем, целуйтесь в нем — ему ничего не будет. Он будет клетчатый, и каждая клетка — это деньги!
— Ах, какая радужная ножка, — лепетал приказчик, стоявший на коленях перед дородной щеголихой. — Подтяните еще чулочек, выше, выше, вот так! Вы уже дрожите, как птичка? — усмехался он. — Вы уже хотите этот чулок, я вижу! Ну, так я вам его уступлю за полцены. — И он охал и жалел, без конца жалел, что уступает.
— Господин хозяин, господин хозяин! — умилялась и отчаивалась маленькая женщина. — Ну разве вы где-нибудь достанете такие полосатые кальсончики? Нигде вы не достанете такие полосатые кальсончики.
— О горчица, моя горчица! — отчаянным голосом выкрикивал желчный еврей в бабьей кофте. — Купите горчицу!
— Дрожжи, дрожжи! — пытался перекричать его сосед. — Ой, без дрожжей вы долго не проживете!
— Уксус, уксус! — заглушал их обоих третий. — Купите уксус. Не уксус, а вино!…
— Купите, купите! — кричала ярмарка.
— Купите! Ой, купите! В вашей душе есть еще Бог? Почему вы не хотите купить?
Хаскеле-факир
Вдруг над ярмарочной толпой из-за ширмы балагана появилась в желтой изодранной чалме голова с длинными усами. Поглядев выпученными глазами на толпу, голова развела усы в стороны и снова сложила их, как муха крылышки. В толпе засмеялись.
Голова зашипела и, ворочая глазами, стала медленно подниматься вверх и, вытянувшись над толпой, закричала: „Ку-ка-ре-ку!"
Так началось представление.
Ширма раскрылась, и вышел в желтых штанах и заплатанных розовых шароварах, испачканных дегтем, удивительный еврей — Хаскеле-факир.
Тетка, стоя за спиной, что-то мне объясняла и щипала меня, чтобы я запомнил ее объяснения, но я ничего не слышал и ничего не запоминал. Я видел только его, удивительного еврея — Хаскеле-факира.
У всех на глазах он собирал и проглатывал брошки, кольца и серьги, а проглотив, разводил руками: нет, мол, ваших брошек, колец и сережек. И когда женщины хотели уже кричать и плакать, он с жалкой улыбкой залезал в карман первого же мужика, с разинутым ртом стоявшего возле него, и вытаскивал оттуда точно такие же брошки, кольца и серьги, к возмущению женщин и ужасу мужика.
Только он прикасался к вещам — они исчезали. Бесследно испарялись серебряные портсигары, курительные трубки, дорогие запонки, и Хаскеле-факир находил их в самых неожиданных местах — в жилетах евреев, у франта в перчатках, в кошелках у баб.
С удивительной ловкостью запускал он свою руку куда угодно и вытаскивал что угодно: коралловые ожерелья, живых бабочек, белых мышей.
Он хвастался и грозился, что залезет кому-нибудь в ухо и вытащит оттуда живого рака. Он все умел, этот Хаскеле-факир, он смеялся над вещами, играл ими, в его руках они превращались в ничто.
Он жонглировал шестью предметами, среди которых был живой дрозд; в воздухе сверкали кольца, диски, дротики и крылья дрозда.
Он проталкивал соломинки в нос и вытаскивал их через рот; он курил, и его уши дымились, как трубы; мужики принюхивались к сладкому дыму и удивлялись.
Восторженно прокалывал он себя тонкими длинными спицами и, сверкая ими, танцевал и тузил себя по животу и надутым щекам.
Он заговаривал зубную боль, зачаровывал беременных, изумлял сумасшедших.
Вдруг он закричал совой. Серебряные колокольчики зазвенели, и мальчики-уроды, мальчики-головастики, чуда-юда, ублюдки, недоноски вышли себя показать.
Хаскеле— факир нажал кукле нос, и кукла кричала: „Ура!" и „Караул!" Оловянные солдатики маршировали сомкнутым строем. Попугай ревел: „Смирно!" Игрушечные пушки открывали пальбу.
Я изнемогал от удивления. Мужики в свитках, не веря своим глазам, тыкали в него пальцами и все же не хотели верить, что он существует на самом деле; рыжая еврейка пребольно ущипнула его, дабы убедиться, что она не спит, и, когда он вскрикнул, успокоилась. Цыганка трясла плечами, хохотала и всему верила; молодой попик шептал и крестился, оглядываясь по сторонам.
Тетка моя так громко восхищалась, что фокусник наконец заметил нас и позвал за ширму, где играли мальчики-уроды и в клетках пели и стонали птицы.
— Такой чудесный мальчик! — сразу приступила тетка к делу, выставляя меня вперед. — Это тоже фокусник, тоже паяц.
Хаскеле— факир недоверчиво поглядел на меня. Да, ему нужны мальчики-идиотики, сопатые, горбатые, гнилозубые, карлики, чтобы их с земли не было видно.
Тетка доказывала, что я смогу всем этим стать, стоит мне захотеть.
Но Хаскеле-факир не верил. Он осматривал, ощупывал меня со всех сторон и очень сожалел, что у меня прямые ноги, прямые руки.
— Вот если бы руки или ноги были завернуты кренделями, — сказал он, — или лучше — совсем не было рук, тогда можно было бы научить писать ногой, это очень хорошо! А сейчас что я буду с ним делать? Если бы у него хоть был шестой палец. Ведь этим пальцем ты бы загребал бриллианты! — сказал он таким тоном, будто приобрести шестой палец зависело от меня.
— Он же зеленый! — вскричала тетка. — Его можно будет показывать, и все будут удивляться.
— Это значит зеленый? — презрительно сказал Хаскеле-факир. — Это значит — красный! Когда положишь на траву и трава рядом кажется желтой, вот тогда значит зеленый.
— Господи! — говорил Хаскеле. — Нос у него на месте: ни вправо, ни влево, не лезет на лоб, не опускается и на подбородок. Ах, как было бы хорошо, — сказал он вдруг, замечтавшись, — если бы вдруг нос вырос на затылке!