Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Арбат, режимная улица

ModernLib.Net / Классическая проза / Ямпольский Борис / Арбат, режимная улица - Чтение (стр. 15)
Автор: Ямпольский Борис
Жанр: Классическая проза

 

 


Стоит Бульба и, как собака, вытягивает голову и вынюхивает — повернет ее то в одну сторону, то в другую:

Никто не спасется от круглых глаз его, от красных Бульбиных усов.

Скачет длинноногий Муе со связкой бубликов и уже заранее развязывает веревочку. „Я какой вчера брал — яичный или маковый?" — спросит Бульба. „Яичный", — ответит Муе, дрожа за бублики. „Ну тогда сегодня — маковый", — говорит Бульба и выбирает самый большой маковый.

Вдруг выбежит на площадь коробейник с пузатой коробкой. Коробейник, коробейник, не беги через площадь! Бульба, вылупив глаза, говорит: „А?!" И пока тот объясняет, откуда несет, куда несет и вообще зачем он всю жизнь разносит, Бульба только шевелит ушами и выберет иголочку, или катушечку, или наперсток и отнесет в будку.

Если подвода проедет, Бульба свистом остановит подводу и уже несет назад в обеих руках по яичку. Если старушка пронесет в церковь деревянное масло, Бульба перекрестится, перстом поманит и старушку и спросит: что несет? И отольет себе немного масла в бутылочку, припасенную на случай, если масло пронесут, чтобы горели у Бульбы лампадки под образами. И если кто обронит пуговицу, Бульба выждет, пока тот пройдет, и пуговицу поднимет и спрячет в коробочку для пуговиц; туда же он кладет и кнопки, а крючки кладет уже в другую коробочку. Вечерней порой, пригорюнясь, пройдет девица в красных или зеленых чулках, но Бульба, несмотря на то, что она плачет, ей ухмыльнется, показывая, что знает, отчего она плачет, и уже шевелит пальцами, и девица дает в шевелящиеся пальцы гривенничек, а если гривенничка нет, Бульба и семечки примет и спрячет в будку, в мешочек для семечек.

Все коробочки и мешочки старая Бульбиха очистит, все пуговки, крючки, пряжки, катушечки и наперсточки разложит, рассортирует ивынесет на базар, а если будут копейки и грошики — в копилочку их.

А сам Бульба торговал только на пасху, продавая орешки еврейским мальчикам, зная, что они любят играть в орешки, и на копейку давал не стакан, как на базаре, а полтора стакана. В эти дни мальчики совсем не боялись Бульбы и даже кричали на него, чтобы скорее давал орехи. Когда они прибегали к нему, Бульба поднимал усы, но узнав, что за орехами, — ухмылялся; но когда Бульба уже продал и выходил с мальчиком из будки, он снова поднимал усы и, уже как городовой, брал несколько орешков и в кулаке относил обратно в мешочек.

Но особенно был он рад, когда несли покойничка. Покойничек еще за три улицы, но Бульба уже чувствует и, подняв усы, выглядывает — из какой улицы понесут. И если Бульба издали видит иконы, то снимает фуражку, перекрестится и с обнаженной головой ждет, пока пройдут; если же слышит вой и еврейские крики, плюнет три раза — вправо, влево и впереди себя и ждет, не снимая фуражки, так как знает, что нельзя снимать ее на еврейских похоронах. И только покойничек поравняется с Бульбой, Бульба вкладывает свисток в зубы и пучит глаза, показывая, что сейчас засвистит. Родственники, еще громче плача, раскрывают кошельки и делают складчину, причем если хоронят старичка, стараются собрать больше: у Бульбы со старичками свои счеты, ибо уверен, что с неподатливых старичков он при жизни недополучает. К Бульбе отправляют посланца, обязательно в котелке и с золотой цепью на пузе, а если без золотой цепи, то с пузом обязательно, и тот говорит Бульбе, что нынче хорошая погода, с чем Бульба соглашается и незаметно принимает складчину. Продолжая смотреть за порядком, Бульба в карман опускает по монетке, ощупывая каждую. Но как бы обильна складчина ни была, Бульба на покойничка смотрит сердито, жалея, что с него самого получить не может, и то, что его закопают в землю, считает своим убытком.

И если где свадьба, обрезание или просто веселье, у Бульбы уже першило в глотке, он уже глаза раскрывал и спокойно стоять не мог у своей полосатой будки, хрюкал и хмыкал, и показывал, что и ему хочется коржиков, еврейских коржиков! И Бульба, подняв красные усы, ловил сладкие запахи на лету. Но возвращаясь домой, он обязательно заходил на свадьбу и в оранжевых шнурах, круглой фуражке с медной бляхой и со свистком проходил прямо на кухню. Там стряпухи угощали его фаршированной шейкой, которую Бульба очень любил. Он знал, как ее есть, и раскрывал ее с такой же ловкостью, как и дедушка мой, так что мне казалось, что вот он и благословенье произнесет, как мой дедушка, но Бульба, расправив усы, отхватывал полшейки сразу, заедал шейку золотым бульоном, а затем еще ел кисло-сладкое мясо, которое тоже очень любил. Но, поев и кисло-сладкого мяса, не уходил: он знал, что еще должен быть кугель-цимес, и если кугель-цимеса не оказывалось, Бульба делал удивленное лицо: „Какая же это свадьба без кугель-цимеса?" Тогда ему давали фисташки или сладкие фиги, чем любят евреи закусывать на свадьбах, и, закусив фисташками или сладкими фигами, Бульба уходил, говоря: „Лапсердаки!"

И если у евреев праздник „пурим", Бульба пахнет маком, потому что евреи пекут на „пурим" маковые пироги, и на пасху Бульба пьет только пейсаховку; не надо и в календарь заглядывать, а надо идти к Бульбе и узнать, какой праздник.

Накануне нового года, по еврейскому летоисчислению, нафабрив усы и даже завив кончики усов кольцами, Бульба, в новых сапогах с лаковыми голенищами, с синей лентой на пузе, выходил словно царя встречать; тогда шел посредине улицы, ни на кого не глядя, и свиньи, лежавшие на его пути, уходили, ворча, уступая Бульбе дорогу.

Хрюкали свиньи, кукарекали петухи, трубили гуси, а Бульба шел среди них.

Старая Бульбиха, с жесткими волосками на подбородке и такими же круглыми глазками, как у Бульбы, с торбой ходила за ним, все шепча, шипя и подговаривая, а позади на одной ножке прыгал маленький Бульбенок — весь вылитый отец, так что казалось: только надеть на него круглую фуражку, сунуть в зубы свисток, и готов городовой — сразу засвистит и, выпучив глаза, скажет: „А?!"

Бульба — в подкованных сапогах, высокая Бульбиха — тоже в башмаках на подкованном ходу, и даже Бульбенок, и тот с подковками; когда они шли, то звенели, и все уже заранее знали, что Бульбы идут. Тогда бежали навстречу с костью для борща или жареным языком. Если Бульба сам подойдет, он на десять борщей возьмет, глаза его завертятся, глаза его — глаза городового — не имеют дна. И несли — кто печенку, кто лапки, а кто и крылышко, Бульба только усом поводит, а Бульбиха торбу раскрывает, все шепча, все шипя и подговаривая.

Дойдя до торгового ряда, Бульба входил в первый же магазин и поднимал усы, и все понимали: Бульба поздравляет с еврейским новым годом. На прилавке появлялась рюмка и наполнялась свежей осенней вишневкой. Бульба привычным движением опрокидывал рюмку в рот, крякал и, вытянув ладонь левой руки, указательным пальцем правой, кончик которого был отрублен, рисовал на ладони кружочек и посередине ставил палочку. При этом, если кто-нибудь думал, что это копейка, Бульба шептал: „Рублик".

Именно тогда и говорили, что Бульба даже со стены берет.

Но и на христианский новый год Бульба в тех же новых сапогах с лаковыми голенищами, с синей на пузе лентой и еще с синим башлыком, так же шел посредине улицы и входил в те же магазины, на этот раз поздравлял с новым христианским годом и, выпив рюмку, но не вишневки, а перцовой настойки или наливки, вытягивал ладонь левой руки и указательным пальцем правой рисовал кружочек, шепотом объясняя, что это за кружочек.

И тогда тоже говорили, что Бульба даже со стены берет.

И так шел Бульба по всем рядам: с каждого рыбака — по рыбке, и все спрашивал золотую рыбку; с каждой бабы — по яичку, проверяя на свет, и, если не отливало розовым светом, требовал два яичка; с каждого пекаря — по калачику, выспрашивая, почему не посыпаны маком, не заплетены как следует, по-еврейски; с каждой селедочницы — по селедке; пищали селедочницы, а Бульба спрашивал: где такая селедка поймана, в каком море?

Кричали стряпухи, а Бульба, ухмыляясь, выбирал колбасы, с которых кровь текла, и глотал галушки, как фокусник шпаги, и блины брал со сковород, и пампушки из кастрюль, и еще спрашивал, нет ли сметаны к пампушкам.

„Сладко ли или кисло?" — спрашивал Бульба и ел сладкое и кислое, и кисло-сладкое, — все, чем богата ярмарка на Украине, над которой, точно сладкие птицы, несутся запахи украинских, еврейских и польских кушаний, и давал Бульбихе пробовать и Бульбенку; и Бульбиха указывала стряпухам, что недосолено и что пересолено, а Бульбенок просил еще.

Наевшись, Бульба шел к кваснику, мирно стоявшему у своей бочки. „А?!" — спрашивал Бульба, будто квасник отраву, а не квас продавал, и, расправив усы, выпивал жбан квасу: нет, нельзя отравиться! И наливал еще в бутылочку, чтоб и Бульбиха и Бульбенок подтвердили, что нельзя отравиться. Раздувая нос, шел Бульба к табакам. „А?!" — спрашивал он коробку с табаком и, понюхав, чихал, а чихнув, удивлялся, и так, чихая и удивляясь, набирал в кисет, и в карман, и еще в нос про запас, чтобы весь день чихать и удивляться.

И была еще у Бульбы копилка — серебряная, с узорами. Копилочку несла Бульбиха, а Бульбиху боялись еще больше Бульбы, потому что она родила городового.

Увидев знакомую копилочку, евреи как бы украдкой рассматривали копейку: а на самом деле показывали Бульбихе, как она блестит, пробовали на зуб, не фальшивая ли, и даже причмокивали: „Ах, хорошая копейка!" И только после этого, украдкой, бросали в копилку, которую тоже украдкой подставляла Бульбиха; и Бульба только усом показывал, что видел, где она, эта копейка, а Бульбиха головой трясла, что слыхала звон. Когда мы с теткой вышли на площадь, Бульба, увидев нас, тотчас поднял усы:

— А?!

— Ша! Ша! — шепнула тетка и сунула ему в шевелящиеся пальцы монету.

Приняв монету, Бульба сразу успокоился.

— Бульба, — сказала тогда тетка, указывая на меня, — скажи ему что-нибудь ласковое.

Бульба смотрит на меня: лучше бы перед его глазами убивали, сидели бы верхом и резали острым ножом, — ему было бы легче: он взял бы свисток в зубы, а там — свисток бы его вывез.

Бульба растирает нос: Бульба думает! Усы его сходятся и расходятся, даже уши его вытянулись от крайнего напряжения мысли.

Наконец Бульба, надувшись, сказал:

— Б-р-р! — и, ухмыляясь, показал кулак и даже присел, чтобы я лучше этот кулак рассмотрел. И тогда-то я увидел, что Бульба совсем не такой, каким он мне казался: усы его были не красные, а зеленые, и только снаружи крашенные; нос, весь в фиолетовых жилках, был, кроме того, покрыт волдырчиками, — казалось, стоило только их тронуть булавкой, брызнет вишневая настойка; глянцевое лицо его было на самом деле покрыто черными угрями, и под носом, в ушах и в других самых неподходящих местах торчали пучки белых волос.

— Видишь? — спросил Бульба,

— Вижу, — ответил я, рассматривая кулак и удивляясь его величине.

Мы были уже далеко, а Бульба все показывал кулак, словно радуясь, что нашел способ развеселить меня.


Госпожа Гулька

— Тебе нельзя в „Португалию" — сказала тетка отцу, — там все попрыскано одеколоном!

Отец остался у ворот, а мы с теткой вошли в попрысканную одеколоном „Португалию" и попали в ярко-красную залу с позолоченными столбами, увитыми пестрыми гирляндами бумажных роз. Низенькие двери вели из залы в меблированные комнаты. На дверях висели ярко-желтые занавеси с пышными красными цветами, больше похожими на птиц, а на стенах — кабины глядя на которые тетка ахала и кричала на меня чтобы я не смел глядеть.

Во всю длину залы вытянулся торжественный стол с разбитыми блюдами, объедками и бутылками в которых уже не было вина; посредине его стоял самовар накрытый румяной куклой в широкой юбке, которая будто напившись чая, отдыхала на самоваре. Крысы с писком пробегали по столу, а важный кот с пушистым хвостом и усами до пола глядя на них урчал но не трогался с места — так он нажрался. С потолка, как гроб свисала огромная потухшая люстра, и на входящих смотрела труба граммофона. В чадном воздухе, еще не остывшем от веселья, казалось, носились крики, стоны хохот и пьяный храп — все, что было и будет, когда снова разгорится люстра над столом.

В это время поднялся спавший на бочках, в углу человек с толстым красным лицом и без бровей, сам похожий на ожившую бочку.

Послышалось ворчанье, шипенье, шептанье, и сначала в дверях показалась клюка, которая как бы указывала дорогу, и за ней — нарумяненная старуха в рыжем парике, с длинным крючковатым носом — казалось что он что-то искал на подбородке, и у старухи было такое выражение лица, будто она с самого рождения всем го-ворила: „У-у-у!"

Она шла и все шептала, как бы торопилась до смерти своей все высказать. У нее был полон рот золотых зубов, и, когда она шептала, они стучали.

Птичьи клетки висели вокруг, и птицы, увидев старуху, стали биться, выглядывая цветными глазками, но старая погрозила клюкой, чтобы не смели биться и выглядывать цветными глазками. Воробьи сели на подоконник и зачирикали; она и воробьям погрозила — нечего веселиться! Она удивлялась: какие они глупые — чирикают ни с того ни с сего. Кот дремал, жмурился на солнце и мяукал оттого, что ему было приятно дремать и жмуриться, а старой было неприятно оттого, что коту приятно, и она ударила его клюкой.

Из— за занавесок выглянула заспанная девица в буклях, и старуха сразу на нее: „У-у-у!" Букли исчезли; вместо них выросли чьи-то огромные усы, и старуха им точас же: „Хи-хи!", как бы извиняясь за свое „У-у-у!"

Увидев меня, старуха даже затряслась.

— Ты кто такой?

— Нам нужна госпожа Гулька, — сказала тетка.

— Я — госпожа Гулька!

Огромная эта зала с золотыми столбами и бумажными розами казалась моему детскому сердцу жилищем вечного праздника, и я поразился тому, что госпожа Гулька — старуха.

— Я — госпожа Гулька, — повторила она, стукнув зубами. — Ты кто такая?

И тетка, объяснив, кто она такая и кто я такой, и зачем я такой, — все в самых изысканных выражениях, — захотела подвести меня к ней.

— Не подходи близко! — вскричала госпожа Гулька. — Мыкита! — обратилась она к бочке, принявшей образ человека. — Понюхай — пахнет чесноком в „Португалии"?

Микита повел во все стороны носом и сказал: „Не чую".

Госпожа Гулька наставила на меня клюку. Высоко надо мной колыхался ее рыжий парик и сверкали ее золотые зубы.

— А у тебя нет веснушек? — спросила она. — Если у тебя появятся веснушки, смотри! Я не люблю.

— Не появятся, — обещала тетка.

— Я тебе дам серебряные пуговицы, — сказала Гулька, — мы завьем тебе волосы, чтобы они курчавились.

— Ой! — воскликнула тетка. — Ты будешь стоять на балконе с серебряными пуговицами, в золотой фуражке. Ты махнешь рукой — и все двери раскроются.

— А ты не захочешь быть умным? — испугалась вдруг госпожа Гулька, и Микита тоже вдруг сделал испуганное лицо. — На тебя, мальчик, очень похоже, чтобы ты захотел быть умным.

— Боже упаси! — воскликнула тетка.

— Так я тебе говорю: в „Португалии" не нужны люди с головой; ко мне приходи с одними плечами. Если ты не поймешь, твоя тетка поймет, если твоя тетка не поймет, я тебе голову отверну.

— Я сама отверну, не беспокойтесь, — сказала тетка.

— И ты, наверное, храпишь во сне? — спросила госпожа Гулька.

— Он спит, как голубь, — умилилась тетка. — Если б вы видели!

Но госпожа Гулька не хотела видеть.

— Я ненавижу храп, — сказала она. — Когда храпят, мне всегда кажется, что это смерть идет. Я не хочу смерти.

Микита, услышав этот разговор, побледнел: он тоже не хотел смерти.

Потом госпожа Гулька допрашивала — не громко ли я разговариваю? Не шумно ли дышу? Не люблю ли я сладкого? У нее уже был мальчик, который любил сладкое, этот мальчик ее обокрал.

— Я не терплю живых мальчиков, — говорила она, — мальчиков, которые смеются, улыбаются, бегают. Зачем? К чему? Чтоб тебя не было слышно: на цыпочках ходишь, на цыпочках живешь.

— Он умеет жить на цыпочках, — сказала тетка. — Его дед так жил, его отец. Как же ему не уметь?

— И не то хорошо, что хорошо, — продолжала госпожа Гулька, тыкая в меня клюкой, — а то, что мне кажется хорошо. И если я говорю: это черное, так это черное, и хоть бы оно было белее сахара, все равно — оно кажется тебе черным.

— Ему покажется черным, — обещала тетка. — Он знает, что такое черное и что такое белое.

— И запомни: ты — фу! — и Гулька подула на ладонь. — Ты даже не мальчик, ты — фу! — и она снова подула на ладонь.

— Он знает, что он „фу", — сказала тетка, — он не имеет о себе понятия.

— Ну, теперь ты — мальчик на побегушках, — засмеялась госпожа Гулька. — А ты знаешь, что такое мальчик на побегушках?

И, как бы собираясь послушать, что я скажу, госпожа Гулька прикрыла глаз и стала похожа на злую птицу. И я вдруг вспомнил, что однажды во сне я уже видел такую птицу с глазом во лбу и длинным крючковатым клювом. Она сидела на дереве, а увидев меня, слетела и, накрыв черной тенью, хотела клюнуть. Когда я с криком проснулся и рассказал тетке сон, тетка сказала, что это была смерть, которая летит над землей и клюет зазевавшихся людей.

— Нет, я вижу, ты не знаешь, что такое мальчик на побегушках, — не вытерпела госпожа Гулька. — Так слушай!

Тут она широко раскрыла рот, вынула зубы и начала так:

— Еще темно на дворе, а твои детские глазки уже открыты. Не ты ждешь, пока петухи закричат „ку-ка-реку", а петухи, услышав твой голос, кричат „ку-ка-реку". Что же ты делаешь? — спросила она вдруг, и длинный крючковатый ее нос заудил на подбородке. — Слушаешь, как птички чирикают? На такого мальчика похоже, чтобы он слушал, как птички чирикают… Нет! — И она стукнула клюкой, которая тоже, казалось, сказала: „Нет!" — К другому ты прислушиваешься! Ты на цыпочках идешь по „Португалии" и прислушиваешься, как храпят клиенты: приятно ли, сладко ли им храпетъ? И если храпят и посвистывают, то хорошо. Хорошая музыка! Приятная музыка! И тогда ты начинаешь. Они выставили ботинки. Ботинки — это человек. Лаковые ботинки — лаковый человек, грубые ботинки — грубый человек. Какие ботинки ты лучше чистишь?

— Лаковые, — подсказывает тетка.

— Лаковые, — отвечаю я.

— Молодец! — сияет госпожа Гулька. — На! Поцелуй за это руку. — И она сует мне в зубы свои холодные и дрожащие костлявые пальцы. — Они вывесили платья, ты и платья чистишь, чтобы ни одной пушинки не осталось. Сколько пушинок, столько щипков, и не красных, а черных! Я буду считать пушинки, ты будешь считать щипки и чернеть. Так смотри, будь лучше розовый.

— Мальчик мой розовый! — запричитала тетка.

— После начнутся звонки, — продолжала госпожа Гулька. — И каждой заспанной роже, какая бы она ни была: в рябинах или прыщах — не твое дело, — ты должен улыбнуться. Если клиент желтый, желтее смерти, ты удивляешься: „Ах, как вы поправились за сегодняшнюю ночь!" Если он жирный, но не хочет быть жирным, ты говоришь, что он похудел. Если рябой от оспы, ты ни слова об оспе не говоришь. Нет на свете оспы. — И она постучала клюкою, которая подтвердила: „Нет на свете оспы!…" — Один, просыпаясь, зевнет: „А-а", другой скажет: „Б-р-р!" И ты должен знать, кто зевнул „A-a" и кто сказал „Б-р-р", чтобы одному принести лед, а другому кипяток. Пятый номер начинает день с табака, шестой с варенья, седьмой тоже с табака. Но одному табак нужно натереть мелко, а другой умрет, если увидит мелкий табак…

Ты думаешь — конец? — ехидно спросила госпожа Гулька. — Нет! Теперь я встала, и я звоню. Ты подаешь мне утренний стакан чая, и он возвращает меня к жизни. — И она завыла, зашипела, зашептала, словно она вот сейчас возвращалась к жизни. — И чтобы чай не был слишком горячий, но чтобы и холоден не был, Боже тебя упаси! А как раз такой, как я люблю, не темный и не светлый, не сладкий, но и не горький. Утром я злая! Но и вечером я злая. Я всегда злая, если захочу… И если этим стаканом чая ты захочешь меня отравить, я узнаю. Меня десять раз травили, ты слышишь? Ты еще только думать будешь и спрячешь яд, а я узнаю и этот яд вложу тебе в ротик, и не на своих тоненьких ножках ты отсюда уйдешь, а зелененького, на черных носилочках, тебя вынесут. А я буду пить свой утренний стакан чая!…

— Бу-бу-бу, — засмеялся Микита.

— А внучки еще спят, — умильно сказала госпожа Гулька, — на розовых подушечках, под голубыми одеяльцами. Ты прикладываешь им компрессики и должен знать, какой куда: горчичник к пяткам, тепленький на пупочек. Если ты перепутаешь и положишь тепленький к пяткам и горчичник на пупочек, я тебе положу горчичник на голову. Ты так хочешь?

— Он так не хочет! — ответила тетка.

— После этого ты их с ложечки кормишь вареньем: одну ложечку одному, а пока он глотает, другую ложечку другому. И горе тебе, если между первой и второй ты ложечку вложишь себе в рот. Я увижу, мои глаза всюду, в каждой ложечке мои глаза. — Она широко раскрыла глаза, пугая меня. — Потом ты их уложишь снова спать и глазки им закроешь. А уснут они сами. А если с ними что-нибудь случится, так и с тобой случится. Алешка! — закричала вдруг госпожа Гулька.

Никто не ответил.

— Алешка!! — завопила Гулька и застучала клюкой по полу, будто Алешка жил под полом. — Скотина!

— Я, барыня, — ответил за стеной сонный голос. И, звеня связкой ключей, вошел вышибала с синей мордой и мешками под глазами и пошел на нас, неся впереди себя рыжие кулаки, разросшиеся от частого употребления. Казалось, встань на дороге буфет, он и буфет прошибет своими кулаками и пройдет сквозь буфет.

— Алешка! — сказала госпожа Гулька. — А ну, что ты с ним сделаешь, если с детьми что-нибудь случится?

— Убью! — равнодушно ответил Алешка.

— Вот видишь! — обрадовалась госпожа Гулька. — Иди, Алешка, дрыхай! Молодец!

И Алешка, так же неся впереди себя свои рыжие кулаки, пошел досматривать свой разбойничий сон.

— Ну а теперь ты берешься за грубые дела, — сказала, вздохнув, госпожа Гулька. — Гостиница должна быть не гостиницей, а куклой. Это — „Португалия", а не какая-нибудь грязная „Аргентина"! Ты убираешь тарелки и бутылки и все объедки и кости. Но ты их не пробуешь! Я пересчитаю вечером все кусочки, которые останутся на тарелках, и пересчитаю утром, когда ты их соберешь с тарелок. И если ты скажешь: съела кошка, я не поверю. Кошку я кормлю из своих рук самым сладким и жирным, и она не станет есть то, что готовится для гостей. Запомни: кошка не съела!

— Он запомнит, — обещала тетка.

— Ты натираешь все дверные ручки, начищаешь все кастрюли, месишь тесто, моешь полы, приносишь все, что надо принести, выносишь все, что надо вынести. Ты хочешь сказать, что ты сразу не сумеешь? Сумеешь ты или не сумеешь, хочешь или не хочешь — это не мое дело. Не я должна все это делать, а ты…

Госпожа Гулька передохнула, нос ее потянулся к подбородку, и она продолжала: — Приходит гость — ты уже возле него, со своей детской улыбочкой, снимаешь с него калоши, всякую пушинку снимаешь и подаешь ему пить. Ему не хочется — ты его уговариваешь, что ему хочется. Ты лучше его знаешь, хочется ему или нет. Один тебя смажет салом, другой горчицей, третий уксусом напоит, четвертый на голове тарелку сломает: они за все заплатили деньги. Деньги у меня завязаны. Вот! А ты что, сморкач? Ты смеешь думать, зачем и почему? У тебя еще течет с носа. У твоего папы течет с носа. У вас всех!

Все это госпожа Гулька не говорила, а выкрикивала, и крючковатый ее нос будто клевал меня. Мне казалось, что она продолбила мне макушку, и у меня даже заболела голова.

— Если тебе выбили зуб, ты зуб не выплевывай, потом выплюнешь — не подавишься. Лучше хихикни. Можешь и не хихикать, я не требую, но если ты хихикаешь, будет очень хорошо.

С ненавистью она посмотрела на меня. — Но тебе же захочется в орешки поиграть, на одной ножке постоять, и не просто постоять, а кричать: бим-бом! бим-бом! — чтобы все знали, что ты стоишь на одной ножке.

— Что вы? — обиделась тетка. — Ему уже восемь лет!

Но госпожа Гулька не слушала.

— Или ты вдруг появишься перед зеркалом, высунешь язычок и будешь смотреть, как там мальчик, с таким же носиком, высовывает язычок, или нарисуешь на стене кружочек и будешь плевать в этот кружочек, или сделаешь дудку из бузины и день и ночь будешь дудеть или свистеть. Сначала — дудка из бузины, потом конфетку украдешь, потом ночью меня зарежешь! Я знаю, к чему приводит дудка из бузины!

— Ему ничего не захочется, возьмите его только! — упрашивала тетка.

— Я тебя знаю, — не успокаивалась Гулька, — ты ещё вздумаешь на веревочке повеситься, утопиться, отравиться. Так я тебе заранее говорю: веревочка тебя не выдержит, вода не примет, отрава не отравит, и в огне ты не сгоришь. Раз я за тебя деньги заплатила, никуда ты не денешься.

Тут госпожа Гулька раскрыла рот, вставила зубы, и они, сверкнув, стукнули друг о друга.

— Сладкие тебе печеночки, трубочки с маком, — прошептала тетка. — Уйдем отсюда…


Бен-Зхарья

— Ты будешь кантором! В белых чулках и бархатных туфлях с серебряными пряжками, — сказала тетка и потащила нас в синагогу.

— Кантор не кричит, не плачет, не бьется головой о стенку, — говорила тетка по дороге, — он поет всю жизнь, как птичка, и жрет, как конь. Он каждый день с Богом разговаривает и выставляет ему „за" и „против", задает вопросы и сам на них отвечает. Что же стоит ему задать вопрос о себе и для себя ответить? И вы же видите: если он даже не поет, а кукарекает, как петух, он все равно кушает желтки с сахаром. Он слова вам не скажет, если перед этим не скушает желток.

— Мальчик мой, — шептала она, — ты тоже будешь кушать желтки, растертые на сахаре, курица для тебя снесет, и я тебе поднесу. Ты скажешь: „Ах, хорошо!" — и запьешь горячим молочком, и у тебя будет бархатное горло, как у райской птички.

Картины рисовались ей в блеске свечей.

— Ты будешь стоять, как святой, и чистый твой голос вознесется к Богу. Ты небо расколешь своим голосом, и Бог выглянет в щелку, чтобы посмотреть, кто это так поет. Вот тогда ты задашь вопрос и ответишь в свою пользу и мою, — и она злилась на меня, будто я забыл задать вопрос, а если и задал, то ответил не в ее пользу.

— Одним словом, ты будешь кантором! — сказала тетка, и с этими словами мы вошли в синагогу.

— Не надо кантором! — воскликнул служка Бен-Зхарья, рыжий, любивший табак еврей с такими большими ноздрями, словно Бог заранее знал, что Бен-Зхарья будет нюхать чужой табак. — Вы смотрите на меня — на еврея, что стоит у замков, у дверей в отхожее место с большой связкой ключей у пояса, и думаете: „Что это за поганый еврей? И что он понимает в желтках, растертых на сахаре?" Я был кантором в белых чулках. И стоял в блеске свечей, на самом высоком месте в синагоге, и только спину мою видели евреи, лицо же мое было обращено к Богу.

„Воспоем Богу новую песнь!" — пропел он, протягивая пальцы к открытой табакерке отца, и, взявши добрую понюшку табака, показал эту понюшку носу, точно спрашивал, какая ноздря больше хочет. Но угостил сначала более любимую правую ноздрю и, держась за сердце, подскочил; чихнул, также держась за сердце, и присел; затем будто заново рожденными глазами посмотрел на остаток понюшки в пальцах и угостил менее любимую левую ноздрю, и тут уже подскакивал и приседал не один раз, а три раза, а когда глаза его наконец были раскрыты, то, полные слез, они словно спрашивали: „Неужели я еще жив?" Но тут Бен-Зхарья закривил носом и так чихнул, что не только он, но и проходившие по улице узнали, что Бен-Зхарья жив и любит по-старому чужой табак. И они были правы, потому что от своего табака так не чихнешь.

Пальцы Бен-Зхарья были в шрамах, их и прищемляли и зажимали в табакерках, а один даже закрыл табакерку с его пальцами и хотел положить в карман.

— У вас желтые пальцы, — говорили ему, намекая на то, что они пожелтели от чужого табака.

— А что вы хотите, чтобы они были красные? — отвечал Бен-Зхарья и брал двойную порцию, угощая сразу обе ноздри.

И вот Бен-Зхарья, начихавшись и велев нам открыть уши, начал так:

— Когда я пел, женщины рыдали, дети бросали свои игры и бежали на мой голос; даже господин Дыхес переставал считать на своих жирных пальцах, сколько он заработал, забывал даже о своих лотерейных билетах и смотрел, икая, мне в рот. Голос мой раскалывал небо, и в эту щелку, вслед за моим голосом, проникали все крики и мольбы евреев. Еще помнят меня в этой синагоге, еще слезы не высохли от моего пения — только двадцать лет прошло.

Но разве им угодишь? — спрашивает Бен-Зхарья и ждет, чтобы мы сказали: „Нет, им не угодишь!…" Но мы молчим, и Бен-Зхарья продолжает:

— Кантора всегда ругают. Поешь плохо — кричат: „Бандит!" Поешь так, что ангелы на седьмом небе радуются, — все равно кричат: „Бандит! Он куски мяса из сердца вырывает". А ты заливаешься, слезами заливаешься, воспевая Богу новую песнь… Теперь уже вы хотите знать, почему я стою здесь, у этих грязных дверей, и разговариваю с мальчиками, а не с Богом, и надо мной мальчики смеются?

И с этими словами Бен-Зхарья снова лезет в отцовскую табакерку с таким видом, будто ответить на этот вопрос можно только понюхав табаку. Тут снова происходит угощение сначала правой, а затем левой ноздри, и когда наконец, начихавшись, Бен-Зхарья открывает полные слез глаза, то удивленно спрашивает:

— Вы еще ждете от меня ответа? Спросите у господина Дыхеса. Узнайте у него, что он хочет и чего не хочет. Он сам не знает, что он хочет и чего не хочет, — так он объелся. Если бы свинья имела рога, хорошо было бы жить на свете, я вас спрашиваю? То же самое, когда такой человек, как Дыхес, имеет деньги.

Был веселый праздник Симхасторы. Я вам скажу — это же раз в году, когда в синагоге не плачут, а смеются, и евреи забывают, что они евреи, и выпивают-таки рюмку водки, а кто водки не имеет, пьет квас.

А я в тот веселый праздник похоронил своего сына, наследника своего, я больную жену при смерти оставил и пришел петь Богу хвалебную песнь. Два человека поют от горя: кантор и нищий.

Я взошел на святое место, к священным свиткам среди блеска свечей, и поднял к Богу глаза: „Бог мой!…"


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25