Они приплывали ко всем пристаням и вступали в споры на всех языках.
Там, на чужих берегах, на гранитных и холодных набережных, в тумане, еврей ждет своего сына, своего отца, свою дочь, что-то бормоча и проклиная и все фантазируя.
Под ними горела чужая земля.
И они становились, местечковые евреи, жокеями, факирами, доминиканскими монахами. Они были брадобреями у султана и пекли бублики испанскому королю.
Никто из них не знал днем, что будет с ним вечером.
Они — коммивояжеры всех товаров, даже тех, что продаются на Формозе и в Исландии, и продавцы всех лекарств от всех болезней. Они — корчмари на всех дорогах, глашатаи на всех базарах, маклеры на всех биржах, поэты на всех языках. Они — на всех перекрестках. Они проникают во все трюмы и проливают слезы на всех островах.
Им нельзя было жить в Петрограде, Москве, Киеве, Харькове, Воронеже, Тамбове — нигде. Они заселяли Нью-Йорк, Чикаго, Лондон, Париж, Алжир, завели там Иерусалимки, Пески, Молдаванки, черные клубки несчастных улиц.
Им кричали: „Надувалы! Вы умеете только считать деньги!"
Они показали себя искуснейшими землепашцами, в поте лица своего разводили сады в Калифорнии, обрабатывали поля в Аргентине, выращивали рис в Китае, чай на Цейлоне, виноград на склонах Скалистых гор.
Не было лучших, чем они, скрипачей, а когда они пели, женщины всего мира плакали. Они ужасали своими преступлениями, поражали математическими вычислениями, астрономическими наблюдениями и хирургическими операциями.
Они — часовщики на всех концах земли и думают, что по их часам движется солнце вокруг света.
И где бы они ни были — в пустыне Сахаре, на острове Ямайке или на Капской земле, — они встречали потомков и предков своих, рассеянных и развеянных по всему миру, похожих на китайцев, негров, индусов.
И еврейский Бог выслушивал из уст их молитвы за алжирского бея, за персидского шаха, за турецкого султана, за раджу мадагаскарского.
Но ничто не спасало их.
Они рыскали на всех ярмарках, и так уж повелось: без них не обходилось ни одно жертвоприношение, чтобы они не приносили жертвы, ни одни похороны, чтобы они не плакали, ни один погром, чтобы их не резали, наводнение, чтобы их не заливало, землетрясение, чтобы их не убивало, измена, кровосмешение, прелюбодеяние, клятвопреступление, в которых бы не обвиняли их.
Они привыкли к сжигающему солнцу пустынь и к ветру гор. И солнце их сожгло и сделало черными, а горный ветер вызывал у них зобы. На юге они тряслись от малярии, на севере у них выпадали зубы и чернели от цинги десны. Они переносили язвы и выживали.
И все искали они землю, обильную медовыми реками и тучными стадами, и не находили се. И все ждали обещанного золотого века, когда барс будет лежать рядом с ягненком и маленький мальчик стеречь их.
Со страстью еврейской молились они, обратив лицо к востоку, но горе шло от запада и от востока, от севера и от полудня.
Они клялись друг другу в верности: „Шма, Исроель! Слушай, Израиль! Господь Бог твой, Господь — единый…" Но пока они молились, золото сделало многих из них господами, и рабы у них — евреи.
И он уже в чалме золотой, в мехах, атласе синем! Он уже разодет, жирноголовый, и жена его в шелку и белой парче, и дети его в бархате желтом. Он уже забыл все унижения и вытер все плевки. И только и думает о том, как поскорей бы сбросить образ свой еврейский, только и боится, как бы не заподозрили, что он еврей. Позабыл он фамилию свою и имя, и улицу, где родился, и цвет обоев в комнатах детства, и друзей своих, и голос отца, и мать свою, братьев и сестер, и язык свой — все продал он за деньги, И не было радости больше, когда говорили ему, что не похож он на еврея: и говорит не так, и кричит не так, и любит не так, и нос совсем не еврейский.
Этот раб, этот каторжник, этот нищий, этот калека — его молочный брат, его сосед, родственник? Нет, он его не узнает. И душит он раба своего, еврея, как и нееврея, и смеется над говором его, над песнями его, над плачем его ужасным над его покойниками…
Приходили в наше местечко письма со штемпелями всех стран: круги, квадраты, треугольники, черные, синие, оранжевые.
Под аравийским небом и в полярной ночи раздавались стоны и песни моей родины, тоскливые песни беглецов о синем небе юго-запада, о шуме лесов, о местечках Киевской губернии.
Калека— еврей, нашедший приют в Иерусалимке, был Иаков, прадед отца моего, Симона, первый предок, имя которого сохранила память нашего рода. И о нем рассказывал мне дед Авраам, закатывая глаза.
От знаменитого гранильщика алмазов Иакова и повелось на Иерусалимке наше племя мечтательных и буйных евреев.
Были в нашем роду разбойники, чудесные гранильщики алмазов, могучие ковали, искусные швеи, прекрасные комедианты, горькие пьяницы, изобретатели перпетуум мобиле, висельники, утопленники, коробейники.
Голодным евреям снились горячие яства, и они облизывались, а детям — цветные мячи, и они вскрикивали во сне.
О род мой, затравленный, замордованный! Морил тебя голод, сушила чахотка, душила грудная жаба. Трясучка и косноязычие одолевали твоих сыновей. Женщины твои страдали истерией и кровоизлиянием. Слепота поражала глаза часовщиков; горб кривил спину сапожников; вода сдирала кожу с кровоточащих рук прачек; катар схватывал глотки торговцев; в сумасшедшем доме кончали жизнь свадебные шуты.
Поразил тебя Бог, как предсказал, горячкой, лихорадкой, воспалением, чтобы ты был истреблен. Но живуч был мой род. Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держась за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары.
И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети — прекрасные лицом, с железным умом, сильными руками и громкой речью, с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет и движутся тучи. Воины, поэты, математики, скрипачи.
Я — горячая капля крови этого рода…
Давид
— Пойдем к Давиду, — говорит отец.
— Господи, — восклицает тетка, — накажи этого еврея лихорадкой, горячкой, воспалением!
— Пойдем к Давиду, — повторяет отец.
— Господи, — всхлипывает тетка, — у других людей дети — доктора, раввины, фабриканты. У нас — биндюжник, сапожник…
— Пойдем к Давиду! — уже кричит отец.
И пока мы поднимаемся в гору, тетка причитывает:
— Зачем я тебя одевала, зачем я тебя причесывала, зачем я тебе лаковые сапожки доставала, золотые пуговки пришивала?… Чтоб ты ковалем был? Если б твоя мама на том свете проснулась!…
На краю Иерусалимки, высоко на горе, над рекой, стояла кузня. День и ночь горели огни кузни, и в детстве я был уверен, что кузнец никогда не спит.
Много лет назад, далеко отсюда, на краю большого украинского села, у опушки леса на горе, жил рядом со своею ветхой кузней коваль-еврей по имени Нафтула.
На голову был он выше всех людей, и сыновья росли в него, и когда они выходили все вместе и шли с горы, казалось — лес пошел.
От пращура, знаменитого коваля Гедали, повелось в этом доме: после обрезания, как только мальчик становился евреем, его сразу вносили в кузню, чтобы понюхал огня и дыма. Люльку подвешивали у ворот кузни, в красном свете огней. И как, наверное, сыну рыбака первые видения являются в море, сыну лесника — в темном лесу, так сыновья Нафтулы в огне увидели первые свои сны. И как правоверного еврея, перед тем как опустить в могилу, во дворе синагоги обносят священным свитком торы, так умершего коваля обносили вокруг кузни, чтобы простился навеки с огненным дымом, в котором провел свою жизнь.
Предки Нафтулы делали колеса с тех пор, как люди стали ездить на колесах. И когда бы мимо ни проезжала телега, а ездят телеги по земле день и ночь, всегда можно было у Нафтулы достать новое колесо, и все мужики вокруг ездили на его колесах.
Проезжая или проходя мимо открытых ворот кузни, мужики всегда снимали шапки и кричали: „Бог на помощь!"
Но вот приходит день, и приходит сотский в синих шароварах с лампасами и красным носом и говорит: „Жид! И жена жидовка, и дети жиденята, и колеса — не колеса, а жидовский обман!"
А ночью, когда сыновья были в местечке, налетели хищные птицы в мохнатых шапках, и запахло водкой на версту.
— Эй, вы, жиды, языческие дети! Зачем обманом живете? Зачем на одной версте становили по три кабака, поили дурманом проезжего и пешего, зачем не пропускали ни бедного, ни нищего, отбирали у него пшено и яйца?…
И вот уже лежит Нафтула в крови, вниз лицом, лежит с железом в руках.
Утром пришли три сына, а сотский в синих шароварax с лампасами и красным носом кричит на них:
— Эй, вы, жиды, языческие дети! Зачем подняли вы этот страшный бунт и тревогу? Зачем обманом живете?
Подняли отца сыновья, и старик нищий — тот, что с еврейской торбой проходил через эти места, дети бежали за ним и кричали: „Сумасшедший, сумасшедший!", а сошел он с ума, когда на глазах его убили сына, — этот безумный старик с полной разумностью и спокойствием обмыл еврея Нафтулу от копоти и сажи, и человека, который всю жизнь прожил в черном кожаном переднике коваля, быть может, впервые одели в белое — в саван, так что прибежавшие бабы, глядя на него, не узнали его.
И кузнец, к которому шли мы, был не кто иной, как один из сыновей Нафтулы, правнук Гедали, Давид. Здесь жил он с тремя своими сыновьями — Ездрой, Нафтулой и Енохом. Так, пройдя сквозь погромы, несчастья, пожары, как бы бессмертный, снова жил еврейский род ковалей.
Как и предки их, они поселились да горе, близко к небу, будто им для работы их нужны были молнии и громы.
Там, рядом с кузней, всегда в облаке белого пара, Ездра, в широкополой соломенной шляпе, старший сын Давида, гнул ободья колес, а в кузне Давид и сыновья его Нафтула и Енох ковали железные шины.
День и ночь Давид с сыновьями делали колеса и выкатывали их из своей кузни, белые и высокие, уже окованные железом.
И дед мой Авраам говорил мне: если бы можно было так толкнуть колесо, чтобы оно полями-равнинами, перепрыгивая через горы, перелетая через моря-океаны, обогнуло бы всю землю кругом, колесо Давида вернулось бы обратно без единой трещины, запыленное пылью земли, но со скрипом, словно его только что выкатили из кузни. Потому что знал Давид, как делать колеса: отец Давида и дед Давида делали колеса, и отцы мужиков и деды мужиков ездили на этих колесах, и одни из них даже родились, а другие умерли в подводах, поставленных на эти колеса. Давид научил своих сыновей сгибать ободья и работал день и ночь, потому что много колес нужно человеку, чтобы проехать расстояние от люльки до гроба.
Ночью огни кузни полыхали в небе, и тогда вам, детям, казалось, что и там кузнецы куют, и когда гремел гром и сверкали молнии, мы говорили: „Кузнецы разошлись".
Летом, на рассвете, просыпаясь и видя над головой огненное облако, мы, дети, думали, что это восходит заря. Но то работал Давид с сыновьями, отковывая железо для колес, чтобы не боялись колеса ни ям, ни камня и везли мужиков к счастью и к несчастью, ко всему, к чему везут колеса…
Только стали мы подниматься в гору, донесся кузнечный гром.
Среди огней стоял Давид, в дымящемся кожаном переднике, в дымящейся рубахе, изодранной на груди, с длинной черной бородой, казалось, тоже дымящейся, и длинными клещами держал в раскаленных углях побелевшее железо. Секунда — и оно расплавится. Я посмотрел ему в лицо, но Давид был спокоен, и я подивился величавому его спокойствию.
— А! Пароходная контора! — сказал Давид.
— Грех смеяться! Грех смеяться! — строго отозвалась тетка. — Мы пришли серьезно поговорить с вами, как евреи с евреем!
Но только она открыла рот, чтобы начать говорить, как говорит еврей с евреем, Давид вырвал из огня пылающую полосу железа; огонь сверкнул по лицам сыновей; они на лету перехватили раскаленную полосу, со свистом промчали по кузне и кинули на наковальню, которая зазвенела.
И когда Давид поднялся во весь свой рост с молотом, занесенным над головою, тетка крикнула: „Ай!" А я поразился различию человеческих существ: отец мой стоял сухой и маленький и, мигая глазами, смотрел на коваля:
— Вот еврей!
Давид со всей силой обрушил молот; мягкое железо поддалось, расплющилось, и, ощутив его, Давид с каким-то неистовством стал ковать.
— Вот так! Вот так!
Енох и Нафтула, чернобородые, как и отец, с высоко поднятыми молотами, полуголые, раздвинув багровые плечи и вдохнув воздух, ожидали только знака.
— Вот так! Вот так! Ну! — кричал Давид, отковывая.
И Нафтула, ахнув, с наслаждением опустил свой молот, а за ним Енох. Колесом — тяжелые молоты. Слышны только храп да стоны:
— Вот так! Вот так!
И внучонок Давида с закоптелым лицом тоже вертелся вокруг со своим молотом, приговаривал:
— Вот так! Вот так!
А Давид уже только стоял и смотрел на сыновей, посмеиваясь.
— Ты тоже будешь такой? — спросил он меня.
С завистью смотрел я на закоптелого кузнечонка, внука Давидова, важно раздувавшего мех и даже не желавшего смотреть в мою сторону.
В это время дочь Давида принесла пылающий горшок красного борща. Давид вынул из сундучка бутылку водки, поглядел ее на свет, полюбовался, понюхал и, убедившись, что это именно то, что он предполагал, опрокинул в глотку. Сыновья смотрели на отца, и если у него было сладкое лицо, то и у них по лицу разливалась сладость; когда отец крякал, крякали и они.
Давид передал сыновьям бутылку с одной каплей водки.
— Босяки! Вы терпеть не можете, когда отец на языке чувствует водку.
Сыновья покорно взяли бутылку и по очереди нюхали эту каплю.
А Давид приперчил красный борщ так, что он почернел, и глубокой деревянной ложкой стал есть, степенно вылавливая картофель, высасывая кости и все время покручивая головой.
— Ой, — говорила тетка, — так медленно?
— Я ни у кого не вырвал этот кусок. Я его заработал. И я имею время скушать его и почувствовать, какой он: сладкий или горький, — отвечал Давид.
И, пока он ел, тетка стояла перед ним, и громко им любовалась, и хвалила его силу, его грудь, его ремесло, копоть на его лице, трещины на его руках; она забыла все, что выдумывала и говорила раньше, и теперь все ей здесь нравилось.
— Он умеет раздувать огонь, — говорила она про меня, — это же не мальчик, а разбойник. Дайте ему подуть — будет пожар.
— Он знает, где „а" и где „б", — торжественно заявил отец, и Давид посмотрел на меня с уважением. — Он вам будет письма писать, он добрый мальчик.
— В самом деле? — спросил Давид. — Такой маленький, и ты уже знаешь, где „а" и где „б". Поиграй с ним! — прикрикнул он на маленького кузнечонка, в это время показывавшего мне язык. — Он знает, где „а" и где „б", босяк!
Я испытал на себе завистливые взгляды кузнечонка, который плакать хотел от досады, что не знает, где „а" и где „б".
— Сделайте его ковалем, — сказала тетка.
Давид ущипнул меня за щеку, потом стал тискать мускулы на моих руках и несколько раз ударил в грудь.
— Это же коваль из ковалей! А ну!
Я взялся за клещи, схватил кусок железа, сунул его в огонь и стоял очень важно. Тетка восхищенно вздыхала, отец умилялся.
И казалось мне: кузня наполнилась гулом; зашумели мехи, раздувая огонь; свистя и разрезая воздух, пронеслись в темноте раскаленные прутья; подхватили их Давидовы сыновья и заковали, и закричали: „Молодец! Еще!…" Горячий уют кузни обнял меня. Мне было душно и весело, и мир проносился передо мной, раскрашенный в радужные цвета.
— У него золотые руки, ему не железо ковать, ему золото ковать, — с сожалением сказал Давид, поглаживал меня грубой рукой, привыкшей к железу.
— Золотые ручки, — спохватилась тетка. — Ой, какие золотые ручки!
И она моментально передумала. Она уже ни за что не хотела сделать из меня коваля.
— Мой племянник будет ковалем? Как вам это нравится?… Как тебе это нравится? — спрашивала она меня.
Разноречивые чувства охватили мою тетку: то она восхищалась ковалями, то презрительно смеялась над ними. Она всегда была такая.
— Мадам! — сказал Давид. — Вы не знаете, что говорите. Я — простой человек, я коваль, и отец мой коваль, и дед мой коваль, и отец моего деда был такой коваль, какого теперь не найти на всей земле. Когда царица проезжала в золотой карете и карета сломалась, он в секунду починил, она даже не проснулась. Он выпивал ведро водки и мог скушать четверть коровы. И нам никогда не было стыдно, что мы своими двумя руками зарабатываем хлеб. И коваль Давид никогда не скажет сироте: нет, не надо! Надо! Я его беру. Только что он будет кушать? Или вы, мадам, думаете, что ковалю не хочется кушать? Вы так думаете, мадам?
— Он ковалем будет, и я еще кормить его буду! — завертелась тетка. — Отрубями я его буду кормить? Приплатите нам за то, что вы его ковалем сделаете! Приплатите! Вы слышите? — настаивала она.
— Пусть мальчик остается, — уговаривал ее отец. — Надо же его чему-нибудь научить? Пусть свечки делает или монпансье, или подковы. И когда чужой человек берет кусок в рот, чтобы он не хотел вырвать этот кусок.
— Господи! — страстно воскликнула тетка, закатив глаза. — Пусть мои враги делают свечки и монпансье, а мой племянник пусть жжет эти свечки и сосет эти монпансье, чтобы ему было светло и сладко.
В это время звонари поднялись к небу и ударили во все колокола. Из домов выползали косые древние старухи, окутанные тряпьем, полуголые очумелые старики, люди в черных перчатках и люди с крючками вместо рук — все, что гнездилось в недрах хижин.
Безногий солдат в красной фуражке бешено промчался на коляске; с сияющими лицами, о чем-то лопоча, неслись глухонемые. Приседая и раскачиваясь, приближались хромоногие, горбуньи, и цветные рубища их развевались на ветру.
Тяжело прошла женщина с железной ногой, пронесся загадочный человек в синих очках, с изрубленным или обожженным лицом; и тот, что обернул голову чалмой, и тот, кто разгуливал в шкуре зверя; в толпе замелькали: парень с отметиной на лбу и со свороченной челюстью, всегда готовый убить, странный человек с кошачьими глазами — все, кто в детстве меня изумлял, восхищал и пугал.
Вытянув шеи, с криком „Ой, ой-ой" летели они вперед, и я со страхом смотрел на эту бесноватую толпу. Ее качало из стороны в сторону.
Понурые евреи вели танцующих медведей в железных ошейниках и ошалелых лысых мартышек, щелкавших грецкие орехи; колючих ежей, приученных к ласке, и наглых ярко-желтых попугаев, обученных матерщине.
Торопились шаромыжники, каббалисты, продавцы каленых каштанов, кляузник с длинным, изрытым оспой носом, тень от которого падала на все тело; евреи-гладиаторы в туниках, уличные фельдшеры с лекарствами от всех болезней, знахари со снадобьями для любви и нежности, напитками слабительными, укрепляющими, горячащими, — люди фантастических и мрачных ремесел.
За зверями и птицами кто-то провел бычка о двух головах; воровка Слониха показывала ублюдка с головой в кулак и живую черепаху. Соседи наши целой семьей привели своего рыжего мальчика Беню: он удивительно мог в уме все сосчитать, поделить и умножить; его водили по ярмарке, и он за грош решал разные задачки и отвечал на каверзные вопросы, подводил балансы, выводил сальдо, и вся семья, все вместе — и отец, и мать, и дедушка, и малые дети охали и стонали от изумления, когда получалось.
О Беня шепелявый, о друзья моего детства! Черные глаза, обведенные синевой, пламенные глаза еврейских мальчиков, полные слез, тоски и страсти!…
Под колокольный звон воскресных колоколов со всех четырех сторон, по всем трактам и дорогам двигались в местечко, на ярмарку, мужики 999 деревень пани графини Браницкой.
На всех дорогах их встречали маклеры, глашатаи, зазывалы в котелках и жокейках, еле державшихся на макушках, советуя, что купить и где купить. Выбегали навстречу пузатые торговки птицей и пискливые селедочницы и на ходу, прямо с подвод, щупали кур и вываливали в свои корзины живую рыбу. Метались среди возов румяные старички и, показывая мужикам нательные кресты, уговаривали уступить им, а не обманным жидам. Важно надув щеки, стояли свиноторговцы в белых картузах и белых чесучовых пиджаках и улыбались только тогда, когда слышали хрюканье.
Корчмарь в ермолке выбежал на перекресток дорог, подняв руки. Он кричал, что его распяли и зарезали, дом его опустошили: почему никто к нему не едет? И он стонал и жаловался Богу, зачем он живет, зачем его не зарезали ножом, чтобы он этого не видел.
И когда донеслись звуки рогов, крики бегущих, орущих, скачущих, рев быков, мычание, стоны и хрюканье — далекий прибой ярмарки, — вдруг на площади все разом заорали; глашатаи, зазывалы, крикуны засвистали, заревели. Они выбежали на площадь, бесноватые орали и, держась за животы, вздымая руки к синему небу, стали выкрикивать славу и хулу господину колбаснику, господину мельнику, мыловару и табачнику, шинкарю и рыбнику, дегтю, гробам и свечам, всем товарам, всем купцам, врагам и друзьям.
Рев и мольбы глашатаев!
Чтобы мыло розовое мылилось, табак душистый курился, монпансье сосалось, чтобы все жрали, пили и наслаждались. Ой, дай Бог, чтобы всем подвело животы, у всех сосало под ложечкой, чтобы всем хотелось и не терпелось.
Те, которые успели проснуться раньше, уже бегали, суетились, распалялись, продавая друг другу горчицу и банные веники, и всякий вздор. Люди уже сводничали и клеветали, и клялись, предлагая и покупая, и понукая Друг друга.
Едут!
Заслышав крики и свистки, все сходили с ума. Это звонили вам, это свистали нам, это призывали нас.
Глухие кричали, что они все слышат, слепые, что есть еще у них глаза. Ах, как безногие жалели, что не могут нестись стремглав; как безрукие плакали, что не могут протянуть рук к тому, чего хотят!
Калеки, не выдержав ожидания, вопя и жалуясь, потрясали обрубками, нищие торопились показать свои язвы. Жалкие желтые карлики все протискивались вперед, чтобы показать, какие они маленькие. И хотели быть еще меньше, совсем в землю врасти, чтобы одна голова торчала над землей, а руки собирали деньги.
Уже эпилептики бились в припадках, собирая восторженных зрителей, и дети с медными кружками обходили любопытных и угрожали тем, кто посмеялся и не заплатил. И эпилептики, встав с земли, тоже показывали им кулаки: для чего же они в кровь разбивались, над собой смеялись?…
Едут!
Пробудился весь город.
Уже дантисты схватили щипцы, подстерегая в своих домах гнилозубых; из окон кричали костоправы, хвалясь вправить и расправить все кости, цирюльники клялись побрить до синевы, массажисты обещали сделать тело нежным и розовым, и лекари, гордясь, вытаскивали клистирные трубки.
— Едут!
Наша соседка Ципа выбежала вся в волнении, плача, что опоздала. Она ломала руки: „Майн готт! Майн готт!…" За нею, теряя по дороге пуговицы, катушки, иголки, бежали Дина, Зина, Минна, девочки с такими длинными носами, что даже смешно, и Зюзя и Кузя — тоже с длинными носами, всхлипывая и нахваливая товар. Ах, пуговицы для веселой жизни — бронзовые и серебряные, свечки для учености и смерти, шикарные шнурки для свадеб и венчания, иголки длинные, помады нежные. Зина, Дина и Минна надевали ленты и банты, всем показывая. Зюзя и Кузя расстилали кружева.
Едут!
Визгливые девицы бегали среди подвод:
— К нам во двор, к нам за стол, к нам в постель, у нас стеганое одеяло!…
На всех улицах и площадях вдруг вспыхивала торговля. Из всех окон, ворот и дверей вопили зазывалы, каждый дом превращался в лавку. Во всех дворах, этажах кричали и хвастались барышники, бесстыдно клялись купцы, горланили цыгане. На всех перекрестках оглушали барабаны, лебезили карлики, ломались великаны.
Раскосые китайцы со свистом раскрывали огнекрылые веера, сиявшие, как радуга; в руках китайчат были пестрые бумажные фонтаны. Высоко над ярмаркой, изумляя толпу, вертелись и плыли крылатые воздушные игрушки, похожие на раскрашенные детские сны.
В обжорках уже спивались, обжирались, кричали, хлопали пробками, дрались на ножах.
Евреи— гладиаторы в туниках схватили в зубы лестницы; по лестницам взбирались мартышки, щелкали орехи и плевали с высоты на зрителей. Закричали попугаи; понурые евреи затанцевали со своими медведями; музыканты заиграли в костяные дудки, охнули в барабаны, покрывая свист и вой.
— Ша! Ша! — сказала тетка. — Бульба!
Бульба
Сколько я себя помню, помню я и пузатого городового Бульбу — Бульбу в оранжевых шнурах, при усах и круглых глазах, которые словно что-то увидели, выскочили из орбит и так и остались.
Впервые ослиные уши увидел я не у осла, а у Бульбы: длинные и узкие, они торчали и были видны за две улицы, и если спереди его узнавали по носу, то сзади по ушам. Нос его издали можно было принять за картошку, Бог весть какими путями попавшую между кирпичных щек Бульбы, если бы не фиолетовые жилки, выдававшие, что это все-таки нос, да еще нос не дурак.
Бульба стоял у полосатой будки на площади в тени огромной двуглавой птицы, повисшей над белой аркой, точно собравшись в полет. Люди, проходя, со страхом смотрели на нее, а птицы, пролетая в небе, всегда кричали над этим местом. Бульба же ухмылялся и все следил за большой и страшной тенью птицы, которая до полудня уменьшалась, а потом увеличивалась, и казалось: Бульба охраняет эту тень.
Кто такой Бульба и откуда он — никто не знал. Говорили, что и Бульбой его не зовут, а звали Бульбой того, кто стоял до него и кого прозвали так за красный нос бульбой. Но тот был в точности такой же, и никто даже не заметил, что его уже нет, а стоит другой; и этого продолжали звать Бульбой, и он сначала хрюкал, а потом привык и стал откликаться. Вскоре все уверились, что и фамилия его Бульба, и мать его стали звать Бульбихой, а сына Бульбенком, и они, видя, что Бульба откликается, и сами откликались.
И всем казалось, что Бульба стоит вечно и что не было такого времени, когда бы он не стоял, и уже не могли себе представить птицу без Бульбы и Бульбу без птицы.
Одну сторону площади занимал длинный глухой деревянный забор тюрьмы, опутанный колючей проволокой; поверх нее виднелись решетки, и за ними всегда кто-нибудь стоял и, если замечал, что на него долго смотрят, показывал фигу.
Рядом, на пустынной стороне, — похожая на мельницу в степи — „Португалия", с веником над воротами, этим некогда международным гербом заезжих домов.
В центре площади — белая церковь, так как давно известно, где пан ставил корчму, там поп — церковь.
На той стороне, где стоял Бульба, — высокая белая арка ворот с хищной, точно собравшейся в полет птицей. Ворота вели на пустырь, заросший бурьяном, где была когда-то богадельня. Однажды ночью старичок, сошедший с ума в богадельне, поджег ее, и она сгорела так быстро, что многие старички и старушки, особенно крепко спавшие, не успели даже проснуться. Двенадцать раз хотели богадельню отстраивать и собирали пожертвования, но никак не могли собрать достаточной суммы, и тогда недостаточную сумму делили между собой те, кто ее собрал. Когда в тринадцатый раз все-таки собрали, уездный начальник решил, что число 13 несчастливое, и положил деньги себе в карман, строго наказав ежегодно белить арку и в чистоте содержать птицу, собравшуюся в полет.
Так и остался пустырь, куда выбрасывали дохлых кошек и где калеки и нищие подсчитывали свои доходы и в густом бурьяне устраивали свои свадьбы. Бульба видел, как по вечерам у безруких вдруг в рукавах появлялись руки и этими руками они считали деньги, вырученные за то, что у них не было рук; как слепые подсчитывали, не ошибаясь в счете, немые грубо ругались, а глухие оскорблялись, слыша эту брань. Бульба видел и молчал. Но когда они после проходили или проползали, или, подскакивая, хотели пронестись на тележках мимо, как ветер, Бульба поднимал правый ус, и они знали, почему он поднял именно правый ус.
Здесь же воры, несмотря на близость тюрьмы, делили краденое. И так как одному доставался кафтан, а другому подсвечник, тот, кому достался кафтан, зарился на подсвечник, казавшийся ему золотым, а получивший подсвечник хотел получить и кафтан и часто тем же подсвечником проламывал голову владельцу кафтана. Совестливые воры одному такому владельцу даже поставили крест, и если приходилось им выпивать, делали это не иначе, как на могилке усопшего, рассказывая про него разные истории. Так и стоял этот крест воров посреди местечка, никого не удивляя. А Бульба получал и с кафтана, и с подсвечника, и за проломленную голову отдельно.
И, наконец, четвертую сторону площади занимал удивительный дом, всегда мертвый, с закрытыми ставнями и дверью, на которой кто-то дегтем нарисовал крест. Изредка какое-нибудь окно раскроется и, как птичка, выглянет девица, но тотчас же за ней появятся усы и будто съедят эту птичку, и снова никого нет в окнах. На крыльцо дома поднимались господа в котелках, важные, словно шли в банк, и стучали три раза, а за ними бежал старичок и предлагал библейские картинки. На крыльцо выходила старуха в белом чепце и подмигивала Бульбе, и Бульба отвечал ей тем же подмигиванием, точно оба они знали что-то такое, о чем никто, кроме них, не знал.
Здесь же на площади стояли два старых еврея — Рубинштейн и Гольдштейн. Рубинштейн продавал клистирные трубки разных размеров, а Гольдштейн — шляпные булавки разных фасонов. Если долго не было покупателей, Рубинштейн и Гольдштейн торговали друг с другом, производя обмен трубок на булавки, причем Гольдштейн давал в обмен булавку с летающей бабочкой, а Рубинштейн требовал со змеиной головкой, на что Гольдштейн язвительно отвечал: не захочет ли он еще булавки с львиной головкой? Так он ему заранее говорит: все его трубки не стоят одной львиной головки. Бульба, слушая их, загадочно ухмылялся, но если они слишком громко ругались, свистел.
О площадь моего детства!… То вынесется на нее пьяный гецель на своей сумасшедшей коляске, полной затравленных собак, и с криком „убью!" пронесется дальше, и Бульба выпучит глаза, будто и сам кричит „убью!". То солдаты проведут арестанта. То, размахивая котелком, прибежит и закружится по площади Пунцум, сумасшедший в белых кальсонах, крича в небо „у-у-у", будто рассказывая о чем-то Богу, и Бульба, если хочет, слушает Пунцума, а если не хочет, засвистит и свистит до тех пор, пока Пунцум не убежит. То пьяный, выйдя из корчмы, доплетется до центра площади, свалится а захрапит, точно ему удобнее всего спать именно здесь. Если Бульбе не лень, то подойдет и стащит пьяного в глубокую канаву, где квакают лягушки, а если лень, то так и хрюкает пьяный посредине площади, и свиньи ходят вокруг него и: тоже хрюкают, а Бульба загадочно ухмыляется.