Глава 1. Мамочка и смысл жизни
Сумерки. Возможно, я умираю. Зловещие предметы окружают мою постель: сердечные мониторы, кислородные баллоны, капельницы, провода – оборотная сторона смерти. Закрывая веки, я соскальзываю в темноту.
Но затем, спрыгнув с кровати, я вырываюсь из больничной палаты и шлепаю в сторону яркого, залитого солнцем Глен Эхо Парка, где я проводил многие летние вечера в далеком прошлом. До меня доносится музыка карусели. Я вдыхаю влажный и сладкий аромат липкого попкорна и яблок. Я направляюсь прямо, не обращая внимания на ларьки, продающие мороженое и рогалики с соусом, чтобы занять место в очереди за билетами в Пещеру Ужасов. Я оплачиваю вход и стою в ожидании, когда следующий вагончик появится из-за угла и, зазвенев, остановится передо мною. Войдя внутрь, я пристегиваюсь ремнем и ощущаю комфорт кресла. В последний раз обернувшись вокруг, я вдруг вижу в толпе зевак ее.
Размахивая обеими руками, я зову ее так громко, что все вокруг слышат меня: «Мамочка! Мама!» Вагончик со скрежетом трогается. Я вжимаюсь в сиденье и, перед тем как меня поглощает темнота, зову снова и снова: «Как же я, мамочка? Как же я?»
И, даже подняв голову с подушки и попытавшись стряхнуть с себя видение, я ощущаю, как слова рвутся из горла: «Как же я, мамочка? Мама, как же я?»
Но мама на глубине шести метров. Холодная, как лед, вот уже десять лет лежащая в простом сосновом гробу на Анакостском кладбище в пригороде Вашингтона. Что от нее осталось? Думаю, только кости. Без сомнения, микробы отполировали их до блеска, сняв последние остатки плоти. Может быть, еще пряди тонких седых волос, сверкающие полоски хрящей, оставшиеся на концах больших костей бедра и голени. И, конечно же, кольцо. Покрытое пылью останков тоненькое серебряное обручальное колечко, купленное моим отцом в магазине на Хестер вскоре после приезда в Нью-Йорк.
Да, прошло уже десять лет! Не осталось ничего, кроме нескольких прядей волос, хрящей, костей да серебряного филигранного колечка, И еще ее образа, тускнеющего в моих воспоминаниях.
Почему же сон опять вернул меня к мамочке? Мы отдалились друг от друга десятки лет назад. Вероятно, это произошло в тот день, почти полвека назад, когда мне было восемь лет и она взяла меня с собой в «Саливан», кинотеатр, находящийся за углом магазина моего отца. Хотя в зале было много свободных мест, она плюхнулась в кресло по соседству с мальчишкой примерно на год старше меня. Он отреагировал немедленно и с нескрываемой злобой:
– Эти места заняты, леди!
– Ну как же! Заняты! – высокомерно ответила она, устраиваясь поудобнее в кресле. – Он занял места! Большая шишка! – добавила она во всеуслышание.
У меня было желание зарыться поглубже в бархат подушки. Спустя некоторое время, когда в зале потух свет, я, собрав всю свою храбрость, оглянулся назад, туда, где сидел он вместе со своим другом. Я безошибочно мог сказать, что они сверлили меня глазами. Один из них поднял кулак и прошипел: «Позже».
С этих пор «Саливан» был закрыт для меня моей же мамой. Он стал вражеской территорией. «Вход воспрещен!» даже в дневное время. Чтобы не пропустить воскресные сериалы – «Бэтман», «Зеленый Шершень», «Фантом», – я вынужден был заходить в зал только после начала сеанса, в темноте занимать свое место в самом конце зала поближе к выходу и выскальзывать за дверь еще до того, как зажжется свет. Ничто не помогало мне избежать несчастья быть побитым. Нетрудно представить, как это происходило, – удар в челюсть и все. Когда же это закончится? Что станет с тобой? Ты выбыл из игры, к тебе навсегда приклеился ярлык «мальчика для битья».
И снова возвращение к мамочке? Когда из года в год я жил с ней в условиях непрерывной вражды? Она была самодовольной, назойливой, подозрительной, контролирующей, язвительной, очень самоуверенной и глубоко невежественной (но сообразительной – даже я замечал это). Ни один теплый момент моей жизни не был связан с ней, никогда я не гордился ею, никогда не был счастлив от того, что она моя мама. У нее был ядовитый язык и злобное слово про каждого и для каждого, кроме моего отца и сестры.
Я любил сестру моего отца, тетушку Ханни, ее ласку, бесконечную теплоту, ее жареные сосиски, завернутые в кусочки сыра, ее непревзойденный штрудель, рецепт которого, к сожалению, безвозвратно был для меня утерян (ее сын не выслал мне его – но это другая история). Но больше всего я любил воскресные приезды Ханны. В этот день она закрывала свою закусочную «Морской Ярд» и разрешала мне часами играть в пинбол. Она позволяла подкладывать бумажные шарики под ножки автомата, чтобы замедлить спуск шарика и набрать побольше очков. Мое обожание Ханны приводило к безумным нападкам моей мамы на невестку. У мамы был свой унылый перечень недостатков Ханны: ее бедность, отвращение к работе в магазине, глупый муж, недостаток гордости и готовность принимать любое унижение.
Речь мамы была отвратительной, с сильным акцентом и обильно приправленная словечками из идиша. Она никогда не приходила на родительские собрания в школу. И слава богу! Я приходил в ужас от мысли представить ей моих друзей. Я боролся с ней, бросал ей вызов, орал на нее, избегал ее и в конце концов перестал с ней общаться. Навсегда.
В детстве для меня большой загадкой было: как, папа выносил ее! Память хранит те воскресные дни, когда мы с отцом играли в шахматы и он весело подпевал пластинкам с русской и еврейской музыкой, в такт покачивая головой. Но рано или поздно воздух разрывался криком мамы: «Гевальт, гевальт, хватит! Vay iz mir, прекрати шуметь! Достаточно музыки!» Не говоря ни слова, мой отец поднимался, выключал граммофон и молча заканчивал игру. Сколько раз в такие моменты я молился: «Пожалуйста, папа, ну хоть сегодня дай ей хорошенько!»
Так почему же я снова вернулся к ней? И почему задаю ей этот вопрос в конце жизни? «Как же я, мамочка?» Может ли быть так (и это для меня потрясение), что всю свою жизнь я строил в соответствии с понятиями этой ничтожной женщины?! Я всегда старался вырваться из моего прошлого, сбежать от него – от третьего класса, от гетто, от ярлыков, выставления напоказ, от черных габардин и бакалейной лавки – сбежать, стремясь к независимости и росту. И возможно ли, что я так и не смог избежать ни своего прошлого, ни своей матери?
Меня преследовала зависть к тем из моих друзей, у которых были веселые, элегантные мамы, всегда готовые прийти им на выручку! И странно, что мои друзья отдалились от своих матерей: они не звонят, не навещают, не слишком часто вспоминают о них. Хотя я изо всех сил старался стереть образ матери из своей памяти, я все еще, даже спустя десять лет после ее смерти, по привычке тянусь к телефону, чтобы позвонить ей.
Да, разумом я все понимаю и по этой теме читаю лекции. Я объясняю своим пациентам, что часто детям, которых обижали в детстве, трудно вырваться из своих дисфункциональных семей, даже если это были хорошие, дружные семьи с любящими родителями. В конце концов, не является ли первостепенной задачей хороших родителей отпустить своего ребенка из дома?
Мне это понятно, но не нравится. Я не люблю, когда мама навещает меня каждый день. Меня раздражает то, что она заполнила собой все пустые места моей памяти и невозможно ее извлечь оттуда. Но больше всего я ненавижу то, что в конце жизни вынужден спрашивать: «А как же я, мамочка?»
Помню огромное мягкое кресло, стоявшее в ее комнате, которое я увидел, вернувшись домой из армии. Оно стояло возле стены, на которой висели полки, прогибающиеся под весом стоящих там книг – как минимум по одному экземпляру, а то и более книг написанных мною, масса других книг и пара дюжин словарей. Я представлял себе, что одно более или менее сильное сотрясение могло похоронить ее по самый нос под глыбой книг ее единственного сына.
Когда бы я ни заезжал в гости, она неизменно сидела на стуле с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она держала их в руках, вдыхала запах книг, стирала с них пыль, но никогда не читала. Она была слишком слепа. Но даже перед тем, как ее зрение ухудшилось, книги оставались для нее чем-то непостижимым. Ее единственным образованием было – житель США.
Я – писатель. А моя мама не умеет читать. И все же я обращаюсь к ней с вопросом о смысле моей работы. В чем он? В аромате книг? В красивой обложке? Все мои кропотливые исследования, мои полеты вдохновения, мой скрупулезный поиск правильного решения, неуловимое изящество фразы – ничего этого она никогда не знала.
Смысл жизни? Смысл моей жизни. Каждая книга, стоящая в мамином стеллаже, содержит замысловатые ответы на этот вопрос. «Мы все существа, ищущие смысл жизни, – писал я, – которые испытывают беспокойство оттого, что их закинули в бессмысленную вселенную». Чтобы избежать нигилизма, мы должны поставить перед собой двойную задачу. Во-первых, изобрести проект смысла жизни, достаточно убедительный для поддержания жизни. Следующий шаг – забыть о факте изобретения И убедить самих себя, что мы просто открыли смысл жизни, то есть у него независимое происхождение.
Хотя я делаю вид, что безоценочно принимаю любое решение человека, я втайне делю их на медные, серебряные и золотые. Некоторых людей всю жизнь подгоняет мысль о торжестве мести; другие, полные отчаяния, мечтают лишь о мире, отрешенности и свободе от боли. Некоторые люди посвящают свою жизнь достижению успеха, богатства, власти, справедливости; другие находятся в поиске самосовершенствования, погружаясь в различные формы бытия: любовь или божественную сущность. В то же самое время еще одна группа людей находит смысл жизни в самореализации или творческом самовыражении.
«Нам необходимо искусство, – говорил Ницше, – иначе мы погибнем от правды». Следовательно, творчество – золотая середина. Я превратил всю мою внутреннюю жизнь, весь мой опыт, все мои представления в тлеющий внутренний склад, из которого время от времени вытаскиваю нечто новое и прекрасное.
Но мой сон говорит иначе. Он показывает, что я посвятил всю свою жизнь совершенно другой цели – завоевать признание и одобрение моей умершей мамы. Обвинение из сна имеет силу – слишком большую, чтобы ее игнорировать или забыть. Но сны, и я это знаю точно, не являются ни непостижимыми, ни неизменными. Большую часть своей жизни я был ваятелем снов, приручая их, разъединяя и соединяя. Мне удается выуживать из снов различные секреты.
И снова, опуская голову на подушку, я плыву к Комнате Ужасов.
Вагончик резко останавливается напротив ограждения и через мгновение, сменив направление, медленно и покачиваясь возвращается обратно. «Мамочка! Как же я!» – зову я, размахивая обеими руками. И она слышит меня. Я вижу, как она прокладывает себе дорогу сквозь толпу, отталкивая людей направо и налево. «Оуэн! Что за вопрос!» – говорит она, открывая ворота и вытягивая меня из вагончика.
Я смотрю на нее. Кажется, ей лет пятьдесят или шестьдесят. Она высокая и коренастая. В руках у нее вышитая хозяйственная сумка. Ее вид нелеп, но, очевидно, она не знает об этом, и идет с высоко поднятой головой красавицы. Я замечаю знакомые сгибы ее локтей и чулки, подвязанные чуть выше колена. Она целует меня. Ложная любовь!
– Какой ты молодец! Можно ли просить о большем?! Все эти книги! Я горжусь тобой. Если бы только твой отец мог это видеть!
– Что значит молодец, мама? Как ты узнала? Ты же не можешь прочитать то, что я написал. Я имею в виду твое зрение.
– Я знаю, что говорю. Посмотри на все эти книги. – Она открывает свою сумку, извлекает оттуда две мои книги и начинает нежно их гладить. – Большие книги. Красивые книги.
На меня накатывает разочарование от того, что она гладит мои книги.
– Важно то, что внутри. А если внутри сплошная чушь?
– Оуэн, не говори narisheit – глупости. Великолепные книги.
– Ты носишь эти книги повсюду, даже в Глен Эхо? Ты относишься к ним как к святыням! Тебе не кажется…
– Ты знаменит! О тебе знает весь мир! Дочь моего парикмахера изучает твои книги в школе.
– Дочь твоего парикмахера?
– Я всем говорю. А почему бы и нет?
– Мама, разве тебе больше нечем заняться? Почему ты не проводишь выходные со своими друзьями: Ханной, Герти, Любой, Дороти, Сэмом, твоим братом Саймоном? И что ты делаешь здесь?
– Ты стыдишься, что я здесь? Тебе всегда было стыдно. А где мне еще быть?
– Мне просто кажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметь свои личные сны?
– Тебе всегда было стыдно.
– Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь!
– Всегда думал, что я глупая, ничего не понимаю!
– Я не это говорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты…
– Я – что? Ну давай, договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь.
– Что?
– Нет уж, Оуэн, скажи это сам. Если я это сделаю, ты скажешь, что это не твои слова.
– Ты никогда не слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала.
– Слышать тебя? Я не слышала тебя! Скажи, Оуэн, а ты слышал меня? Что ты вообще знал обо мне?
– Ты права, мама, мы оба были плохими слушателями.
– Не я, Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушала тишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать: «Привет». Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать, если ты молчал?
– Что-то меня останавливало, между нами была стена.
– Стена? Хороший ответ для матери! Стена. Я ее построила?
– Я только сказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помню почему – это было пятьдесят лет назад, – но все, что ты говорила мне, было похоже на замечание.
– Vos? Замечание?
– Критику. Мне приходилось держаться от нее подальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслушивать от тебя критику.
– Тебе было плохо? Все эти годы мы с отцом работали в магазине, чтобы ты мог учиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принести что-нибудь для тебя – карандаши или бумагу… Помнишь Эла? Того, которому порезали ножом лицо во время ограбления?
– Конечно, я помню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа.
– Так вот, Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин: «Король! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тетрадки!» Эл ревновал, ведь родители ничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. В какое бы время дня или ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, а сама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позже шариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакой критики.
– Ма, мы просто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, а постараемся понять. Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещи про меня. Но ты никогда не говорила их мне самому.
– С тобой было не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне – всем. Ты все знал. Ты все читал. Скорей всего люди просто боялись тебя. А возможно, и меня. Ver veys? Кто знает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда не говорил мне ничего хорошего. Я следила за домом, я готовила для тебя. Двадцать лет ты ел мою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда? Вспомни пустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ни разу в своей жизни!
Пристыженный, я опускаю голову.
– Во-вторых, ты ничего не говорил обо мне хорошего и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что я хвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда – и находясь рядом, и за моей спиной. Стыдился моего английского, моего акцента. Стыдился того, что я не знала чего-то или говорила неправильно. Я знала про твои насмешки и насмешки твоих друзей: Джулии, Шелли, Джерри. Я слышала все! Ну как?!
Я еще ниже наклоняю голову.
– Ты никогда ничего не упускала, мама.
– Как я могла узнать, что в твоих книгах? Если бы у меня был шанс, если бы я только могла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России я не могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам.
– Я знаю, мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя был шанс.
– Когда мы с мамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работать шесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на два часа раньше – к пяти. Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братья не были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтерскую школу, Хайми работал водителем такси – он никогда не приходил домой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Вашингтон, где до старости работала с ним бок о бок в магазине по двенадцать часов в сутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда не огорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставала работать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз по лестнице. Ну что, я вру?
– Ты права, мама.
– И все эти годы, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было – лишь несколько пенни, которые, оставил им отец. Через некоторое время мы открыли для Зейды кондитерский магазин, но он не мог работать, он должен был молиться. Ты помнишь Зейда?
Я киваю. Смутные воспоминания. Мне, наверное, было четыре или пять… квартирка в Бронксе, пахнущая мылом… еще мы кидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятого этажа… мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черных лентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише), но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные – Буба, мама, тетя Лена – работающие, бегающие вверх и вниз по лестницам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду, убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вытирая пыль. Но Зейда и пальцем не шевелил. Просто сидел и читал, как король.
– Каждый месяц, – продолжала мама, – я садилась на поезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в дом престарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-то брала тебя с собой. Кто еще помогал? Да никто! Твой дядя Саймон мог наведаться к ней пару раз и привести баночку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что о баночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку из своих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моей сестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России, – всем, вся семья кормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне – никто! Никто даже не благодарил меня!
Глубоко вздохнув, я произношу:
– Спасибо тебе, мама, спасибо. – Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет, чтобы сказать эти слова? Я беру ее за руку (может быть, впервые), чуть выше локтя, и чувствую нежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. – Я помню, как ты рассказывала мне и Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было очень трудно!
– Трудно?! О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты же помнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о его гостинце.
– Мы впервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть, поэтому ты не уходишь из моих мыслей и снов. Может быть, теперь я изменюсь.
– Как изменишься?
– Я стану самим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегда лелеял.
– Ты хочешь избавиться от меня?
– Ну, не по-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдохнула.
– Отдых? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Папа каждый день находил время подремать, а меня ты видел дремлющей?
– Мне кажется, тебе нужно найти свою цель в жизни – не это, – говорю я, указывая на ее сумку, – не мои книги. И у меня должна быть своя цель в жизни.
– Но я же тебе только что все объяснила, – говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня. – Это не только твои книги, это еще и мои книги!
Внезапно ее рука становится холодной, и я выпускаю ее.
– Что значит, я должна иметь свою цель в жизни? – продолжает она. – Эти книги и есть цель моей жизни. Я работала для тебя и для них, всю свою жизнь я работала на эти книги. – Она достает из сумки еще две мои книги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокруг нас.
– Но ты не понимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит быть личностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моих детей, всех детей – свободными.
– Vos meinen – свободными?
– Свободными или освобожденными. Я тебе не принадлежу, мама. Например, каждый человек в мире совершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и с этим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должны быть свои, мама. Покинь мои сны.
Ее лицо становится серьезным, она отступает на шаг. Я продолжаю говорить:
– Я люблю тебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять.
– Оуэн, ты опять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю и жизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Так же как и об одиночестве.
– Но, мама, ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моих мыслях и снах.
– Да нет же, сынок.
«Сынок». Я не слышал этого обращения вот уже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она.
– Есть вещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебя есть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь в вагончике и машешь мне рукой, зовешь и спрашиваешь про свою жизнь.
– Я помню свой сон, мама. С него все началось.
– Твой сон? Как раз об этом я и хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже есть право на сны.
Глава 2. Странствия с Паулой
Изучая медицину, я постигал искусство наблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки, вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы в сердце, журчанье кишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краев селезенки и печени, ощущал напряженность кисты яичников и мраморную твердь рака простаты.
Изучение пациентов было делом медицинского колледжа. В высшей школе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началось с профессора Джона Уайтхорна, который говорил: «Слушайте своих пациентов, позвольте им учить вас. Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студента». В его словах было больше, чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает очень много о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учит нас.
Джон Уайтхорн был незаурядным председателем отделения психиатрии Джона Хопкинса в течение тридцати лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краем привередливо подстриженных полумесяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ни одной лишней черты – ни единой морщинки на лице, ни единой складки на коричневом костюме, который он надевал каждый день в течение многих лет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или три подобных костюма). И никаких лишних эмоций – когда он читал лекции, двигались лишь его губы, все остальное – лицо, шея, руки – оставалось удивительно неподвижным.
В течение третьего года обучения я и еще пять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с доктором Уайтхорном. Традиционно перед этим мы завтракали в его кабинете, отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодное филе и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат и ореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти, блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой и неторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывали доктора Уайтхорна. В конце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводить это время. В эти два часа у нас была редкая возможность задавать профессору любые вопросы. Я спрашивал его о причинах развития паранойи, ответственности врача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями и детерминизмом. Его ответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров: точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанского мрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованная периодическая система (по первому образованию он был химиком).
После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапевтические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, другие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак кабинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от беспощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углового окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну.
Он делал все неспешно. Его ничего так не интересовало, как профессия и увлечения его пациента. Одну неделю он мог поощрять многочасовой рассказ южноамериканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качеством кофе или политических мотивов Испанской Армады. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.
Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн устанавливал непосредственную связь не столько с болезнью пациента, сколько с его личностью. Его тактика неизменно повышала и отношение пациента к самому себе, и желание к самораскрытию.
Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. «Если ты позволяешь пациентам учить себя – это обоюдный выигрыш. Своими историями они не только наставляют тебя, они рассказывают о своей болезни».
В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиатрии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники.
Паула пришла на прием, узнав от социального работника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми волосами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз.
Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: «Меня зовут Паула Уэст, у меня терминальная стадия рака, но я не раковый больной». И, действительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей поставили диагноз – рак молочной железы. Затем удаление груди, рак второй груди, удаление второй груди. Наступило время химиотерапии с ее ужасающими побочными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфатическими узлами, надпочечниками, – он требовал еще и еще.
Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, испещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего кораблекрушение галеона, ниже – покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, нескладных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Короче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо.
Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влюбился.
Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово «психотерапия». Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимался вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациентом. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные отношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными.
Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превосходство человека над другими людьми, духовность – это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетвером каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рассказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бояться ее. Она помогла мне понять, что наше представление о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольствие – находиться на краю жизни, – все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение возможностей. «Это нейтральное событие, – говорила она, – которое мы привыкли окрашивать в цвета страха».
Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с широкой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой дневник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходящий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику.
Вместе мы заново переживали ее столкновение с болезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе «У меня рак». Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.)
Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испытанием, через которое проходили все пациенты с обострением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная тишина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предложить. «Что происходит с врачами? Почему они не понимают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить».
Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, говорящие полушепотом; практиканты, на цыпочках проходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно заканчивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку.
Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неизменного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам приходится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувствуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от «предварительного просмотра собственной смерти».
Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отказавшимся от нее не один раз?
Она с трудом могла подобрать слова, чтобы рассказать о своем одиночестве. Однажды она принесла мне литографию, созданную ее дочерью, на которой несколько стилизованных фигур забрасывают камнями святую, маленькую женщину, чьи хрупкие руки не могут защитить ее от каменного дождя. Эта картина до сих пор висит в моем кабинете, и, глядя на нее, я вспоминаю слова Паулы: «Эта женщина – я, бессильная перед нападением».
Священник помог ей выбраться из мрачных мыслей. Знакомый с мудрым афоризмом Ницше, что тот, кто знает «почему», может справиться с любым «как», он изменил ход ее мыслей. «Твой рак – это твой крест, – говорил он, – твое страдание – это твое превосходство».
Эта формулировка – как ее назвала Паула, «божественное сияние» – изменила все. Когда она объяснила принятие своего превосходства и посвящение себя облегчению страданий онкологических больных, я понял, что не она была моим проектом, а я был ее. Я мог помочь Пауле, но только не выражая поддержку, заботу или преданность. Я должен был позволить учить себя.
Возможно ли, чтобы тот, чьи дни сочтены, чье тело пропитано раком, проживал «золотое время»? Паула смогла это сделать. Она учила меня, что смерть честно позволяет прожить остаток жизни богаче. Я скептически к этому относился, подозревая, что ее рассуждения о «золотом времени» были лишь духовной гиперболой.
– Золотое? На самом деле? Да ладно, Паула, что может быть золотого в смерти?
– Ирв, – упрекала она меня, – ты не прав. Пойми, что не смерть золотая, а ощущение полноты жизни перед лицом смерти. Подумай, как остро ты ощущаешь бесценность последних дней: последняя весна, последний полет пуха одуванчика, в последний раз опадают цветы глицинии. Золотое время – это также время великого освобождения, когда ты свободно говоришь нет всем тривиальным обязательствам и посвящаешь себя полностью тому, о чем мечтал всю жизнь – общению с друзьями, наблюдению за сменой времен года, за волнением моря.
Она критиковала Элизабет Кубле-Росс, жрицу смерти, которая, не признавая золотые стадии, развивала концепцию негативизма клинического подхода. Паула никогда не испытывала гнева по поводу стадий смерти, описанных Кубле-Росс: злость, отрицание, попытка «торговаться», депрессия, принятие. Она настаивала на том, и в этом я с ней полностью согласен, что подобная строгая категоризация эмоций может привести к дегуманизации отношений пациента и врача.
Золотое время Паулы стало временем непрерывного личностного исследования: она видела во сне, как блуждает по бесчисленным залам и обнаруживает в своем доме новые, незнакомые комнаты. Также это было время приготовления: ей виделось, как она убирает дом от основания до чердака, преобразуя кабинеты и туалеты. Она с большой любовью подготавливала своего мужа. Наступал момент, когда силы позволяли ей пройтись по магазинам или приготовить еду, но она преднамеренно сдерживала себя, давая ему возможность стать самостоятельным. Она гордилась его успехами и рассказывала, что он начал говорить о ее, а не об их уходе. Я слушал с широко раскрытыми глазами и не верил своим ушам. Мог ли человек из мира героев Диккенса существовать в наше время? Психологические тесты редко уделяют внимание такому качеству личности, как совершенство. Сначала я пытался найти скрытые мотивы, как можно незаметнее выискивая недостатки и пробелы во внешней стороне ее святости. Ничего не обнаружив, я понял, что не было никакой внешней стороны, и, прекратив исследование, позволил себе наслаждаться совершенством Паулы.
Она верила, что приготовление к смерти – процесс явный и определенно требует внимания. Узнав, что рак распространился на спинной мозг, Паула написала своему тринадцатилетнему сыну прощальное письмо, которое даже меня заставило расплакаться. В конце письма она напомнила ему, что легкие зародыша не могут дышать, а его глаза не могли видеть. Эмбрион не может себе представить своего будущего существования. «Так можем ли мы, – продолжала она, – приготовить себя к существованию, находящемуся вне нашего воображения, за пределами наших представлений?»
Меня всегда сбивала с толку религиозная вера. Мне всегда казалось очевидным, что религия направлена на создание удобств и сглаживание неприятностей человеческого существования. Однажды, когда мне было двенадцать или тринадцать лет, я помогал отцу в магазине и разговорился с солдатом, только что вернувшимся с фронта, о существовании бога. Я рассуждал с присущим мне скептицизмом, и вдруг он протянул мне мятую, потертую картинку с изображением Девы Марии и Иисуса, которую он пронес через всю войну.
– Переверни ее и прочитай. Прочитай вслух, – попросил солдат.
– В окопах нет атеистов, – прочитал я.
– Верно! В окопах нет атеистов, – повторил он медленно, чеканя каждое слово. – Христианский бог, еврейский бог, китайский бог, любой другой бог – но все же бог!
Я был очарован этой невзрачной картинкой, подаренной мне незнакомцем. Возможно, это было предзнаменование, возможно, божественное провидение снизошло на меня. Два года я носил ее в своем бумажнике, постоянно вытаскивая и обдумывая написанные слова. Потом, в один прекрасный день, я спросил себя: «Ну? Если эти слова – правда и нет атеистов в окопах? Есть ли вещи, поддерживающие скептицизм? Конечно, вера увеличивается вместе со страхом. В этом все дело: страх порождает веру, нам необходим бог. Вера, пылкая, чистая или потребительская, не дает ответа на вопрос о существовании бога». На следующий день в книжном магазине я достал из бумажника теперь уже бесполезную картинку и аккуратно вложил ее между страницами книги под названием «Мир ума», где, возможно, кто-то с душой воина и нашел ее, использовав затем с большей пользой.
Несмотря на то что идея смерти внушала мне страх, я предпочитал бояться, а не верить абсурдным идеям. Я ненавидел непоколебимое утверждение: «Верую, ибо абсурдно». Безусловно, религиозная вера довольно мощный источник удобств. Мой агностицизм не мог дрогнуть. Сколько раз в школе во время утренней молитвы у меня вызывал тошноту вид учителей и одноклассников с низко склоненными головами, шепчущих слова молитвы. Вызывало ли это зрелище у кого-то кроме меня подобные эмоции? В это время в газетах появились фотографии всеми любимого Франклина Рузвельта, посещающего церковь: и правда, стоило воспринимать веру Ф. Р. очень серьезно.
А что же точка зрения Паулы? Как же ее письмо сыну, как же неизвестная цель, ждущая нас впереди? Фрейда очень удивила бы метафора Паулы – на религиозной почве я всегда с ним мысленно соглашался – «Нам хочется существовать, мы боимся небытия, и поэтому выдумываем прекрасные сказки, в которых сбываются все наши мечты. Неизвестная цель, ждущая нас впереди, полет души, рай, бессмертие, бог, перевоплощение – все это иллюзии, призванные подсластить горечь смерти».
Паула всегда с пониманием относилась к моему скептицизму и мягко напоминала мне, что, хотя ее вера кажется неправдоподобной, ее нельзя опровергнуть. Несмотря на мои сомнения, мне нравилось слушать метафоры Паулы, и я делал это с большей терпимостью, чем когда-либо. Это было похоже на бартер: я продавал маленький кусочек своего скептицизма за возможность быть рядом с Паулой. Произнося время от времени короткие фразы: «Кто знает?», «И где же все-таки ложь?», «Узнаем ли мы когда-нибудь?» – я завидовал ее сыну. Осознавал ли он свое счастье – иметь такую маму? Как бы я хотел оказаться на его месте.
Приблизительно тогда же я часто наведывался в похоронное агентство матери своего друга. Здесь священник предлагал всем историю утешения. Он рассказывал о том, как на берегу стоят люди и печально смотрят вслед уплывающему кораблю. Они смотрят до тех пор, пока верхушка мачты не пропадает за горизонтом, и тогда кто-то произносит: «Уплыл». А в этот момент где-то далеко другая группа людей всматривается в горизонт, ожидая корабля. И, когда становятся различимы его очертания, произносит: «Он приплыл».
«Дурацкая сказка», – фыркнул бы я в то время, когда еще не знал Паулы. Но сейчас я испытывал к этому больше уважения. Глядя на пришедших на похороны, я на мгновение ощутил, что я вместе с ними, связанный иллюзией о корабле, плывущем навстречу новой жизни.
До встречи с Паулой никто не мог обогнать меня в насмешках над перспективами Калифорнии. Впереди наступала новая эра: гадания, астрология, нумерология, иглоукалывание, глубокий массаж, дыхательная гимнастика. Мне казалось, что людям необходимы трогательные убеждения, они способны развеять глубокую тоску, а ведь некоторые люди слишком слабы, чтобы жить в одиночестве. Так пусть же у детишек будет своя сказка! Но теперь я выражал свое мнение мягче: «Возможно», «Жизнь запутанна и непостижима».
Я знал Паулу уже долгое время, когда нам пришла мысль создать группу умирающих пациентов. Безусловно, в наши дни подобные группы широко обсуждаются в газетах и на телевидении, но в 1973 году подобных прецедентов не было: смерть подвергалась жесткой цензуре наравне с порнографией. Следовательно, нам приходилось постоянно импровизировать. Труднее всего было в начале: необходимо было набрать группу. Но как это сделать? Как найти желающих? Как это должно было выглядеть: «Разыскиваются умирающие люди»?
Связь Паулы с церковью, больницами и домами престарелых давала свои плоды в подборе потенциальных членов группы. Первым появился Джим, девятнадцатилетний паренек из Стэнфорда с серьезным заболеванием почек. Он знал, что его жизнь подходит к концу, и все же не стремился к предварительному знакомству со смертью. Джим избегал смотреть в глаза мне и Пауле, а соответственно и кому-либо другому. «Я человек без будущего, – говорил он. – Кто захочет, чтобы я стал чьим-нибудь мужем или другом? Меня достаточно отвергали. Я неплохо справляюсь один». Мы видели его лишь дважды, больше он не пришел.
Наверное, Джим был слишком здоров. Гемодиализ дает много надежды и долгую дорогу к смерти, так что отрицание прочно пускает корни. Нам же нужны были обреченные люди, близко стоящие к смерти и без всякой надежды.
Потом появились Роб и Сэл. Оба они воспринимали происходящее неадекватно: Роб все время отрицал, что умирает, Сэл пришел к определенным выводам относительно своей болезни и решил, что не нуждается в нашей помощи. У двадцатисемилетнего Роба была злокачественная опухоль мозга. В метаниях от несогласия и обратно он вдруг начинал уверять всех: «Вот увидите, через шесть недель я уже буду отдыхать в Альпах» (без сомнения, он не бывал нигде дальше восточного района Невады). Но через мгновение он уже проклинал свои парализованные ноги за то, что это мешает получению страховки: «Я пытаюсь понять, будет ли выгода жене и детям от моего самоубийства».
Наша группа была небольшой, всего четыре человека: Паула, Сэл, Роб и я, но мы решили начать работу. Сэлу и Пауле помощь была не нужна, я был психотерапевтом, поэтому мы выбрали Роба объектом помощи группы. Но он упрямо отказывался принять нашу помощь. Мы старались уважать его выбор отрицания. Но поддержка несогласия – это бесплодное занятие, особенно если учесть то, что мы старались помочь Робу принять смерть и взять все от оставшейся жизни. Однако никто из нас не знал, произойдет ли следующая встреча. Через два месяца головные боли Роба усилились, и однажды ночью он тихо умер во сне. Сомневаюсь, что мы были ему полезны.
Сэл воспринимал конец жизни другим образом. Надвигающаяся смерть наполнила его жизнь тем смыслом, о котором он прежде и не подозревал. У Сэла была миеломная болезнь, очень болезненная форма рака, затронувшая кости. У него было повреждено множество костей, и его упаковали в корсет от шеи до бедер. В свои тридцать лет Сэл сумел заслужить любовь многих людей. В момент наивысшего отчаяния его, так же как и Паулу, преобразила ошеломляющая идея, что его рак – это его превосходство. Это откровение управляло всем, что Сэл делал в своей жизни впоследствии, даже его вступлением в группу. Ему казалось, что это даст возможность помочь другим людям найти некоторый удивительный смысл их заболеваний.
Вообще-то, Сэл пришел в нашу группу слишком рано: только через шесть месяцев она увеличилась до размеров аудитории, которую он заслуживал. До этого времени ему приходилось искать другие места выступлений, например, старшие классы школ, где он обращался к подросткам. «Вы хотите испортить свое тело наркотиками? Хотите убить его пьянками, травкой, кокаином? – Его голос гремел на весь зал. – Хотите расплющить себя в автокатастрофе? Сбросить свое тело с моста Голден Гэйт? Вам оно не нужно? Ну тогда отдайте его мне! Я с радостью возьму ваше тело, оно мне нужно – я хочу жить!»
Это было бесподобное обращение. Меня охватила дрожь, когда я услышал его речь, которая приобрела еще большую силу из-за смертельной тоски. Ученики слушали в молчании, осознавая, как и я, что он говорил правду, что у него не было времени на игру, притворство или страх перед последствиями.
Через месяц в нашей группе появилась Эвелин, и это стало для Сэла еще одной возможностью проявить себя. Шестидесятидвухлетняя, озлобленная и смертельно больная лейкемией, Эвелин пришла к нам, находясь на стадии переливания крови. Она искренне говорила о своем заболевании, она знала, что умирает. «Я могу принять это, – говорила она, – меня это не волнует. Но что меня волнует – так это моя дочь, она отравляет мне последние дни!» Эвелин называла свою дочь, психиатра, не иначе как «мстительной и ненавидящей ее женщиной». Некоторое время назад у нее произошла с дочерью неприятная и глупая стычка: та накормила кота Эвелин не тем кормом. С того времени мать и дочь больше не разговаривали.
Услышав ее на занятиях, Сэл начал говорить просто, но страстно: «Послушай меня, Эвелин. Я тоже умираю. Какая разница, что ест твой кот? Какая разница, кто не выдержит первый? Ты же знаешь, что у тебя не так много времени в запасе, хватит притворяться. Ты же знаешь, что сейчас самая важная для тебя вещь – это любовь твоей дочери! Пожалуйста, не умирай, пока не скажешь ей об этом! Если ты не сделаешь этого, ты отравишь ей жизнь, она не сможет избавиться от горечи и вины и отравит жизнь своей дочери. Разорви круг! Эвелин, разорви круг!»
Это сработало. Эвелин умерла через несколько дней, но ее сиделка сообщила нам, что у нее, задетой словами Сэла, было трогательное примирение с дочерью. Я очень гордился Сэлом. Это была первая победа нашей группы!
Появились еще два пациента, и через несколько месяцев мы с Паулой были убеждены, что нашего опыта достаточно, чтобы работать с многочисленной группой, и начали набирать людей для серьезной работы. Паула связалась с американским Раковым центром, в котором нашлись пациенты, каких мы искали. После их опроса мы приняли в группу семь человек, всех с раком молочной железы, и официально открыли группу.
На нашем первом собрании Паула поразила меня, когда начала сеанс со сказки: Раввин разговаривал с богом о рае и аде. «Я покажу тебе, что такое ад», – сказал бог и повел раввина в комнату, где посередине стоял большой круглый стол. Люди, сидящие вокруг стола, умирали с голоду и были в отчаянии. На столе стоял горшок с мясом, да таким вкусным, что у раввина потекли слюнки. У каждого сидящего за столом была ложка с очень длинной ручкой. И хотя ложки прекрасно доставали до горшка, их ручки были настолько длинные, что едоки не могли поднести ложку ко рту и поэтому оставались голодными. Раввин увидел, что их страдания были по-настоящему ужасными.
«А теперь ты увидишь рай», – сказал бог, и они пошли в другую комнату, в точности такую же как и первая. В ней был большой круглый стол посередине и горшок с мясом. Люди, сидящие вокруг, тоже держали в руках ложки с длинными ручками, но все они были сытые и упитанные, они смеялись и разговаривали. Раввин не мог ничего понять. «Это просто, но требует определенного навыка, – сказал бог. – В этой комнате, как ты можешь заметить, люди научились кормить друг друга».
Хотя независимое решение Паулы начать сеанс с чтения притчи и выбило меня из колеи, я позволил ей продолжать. Я знал, что она еще не определила наши роли и наши отношения в группе. Кроме того, ее решение было безупречным – я еще никогда не видел такого вдохновляющего начала.
Следующий вопрос был: «Как назвать группу»? Паула предложила: «Мост». Почему? Было две причины. Во-первых, в группе складывались связи одного пациента с другим. И, во-вторых, здесь мы были открыты друг для друга. Следовательно, «Мост» (в традициях Паулы).
Наше «скопление», как называла его Паула, быстро росло. Каждые две недели появлялись новые лица, объятые ужасом. Паула встречала их, приглашала на обед, обучала, очаровывала, одухотворяла их. Вскоре нас стало так много, что пришлось разделиться на две группы по восемь человек, и я пригласил нескольких психиатров в качестве соведущих. Однако все члены группы противились расколу, так как считали, что это повредит целостности семьи. Я предложил выход: мы могли встречаться двумя разными группами на час пятнадцать, а затем объединялись на заключительные пятнадцать минут и обменивались друг с другом тем, что происходило на сеансах.
Я надеюсь, наши встречи были полезны и на них поднимались наиболее болезненные вопросы, которые редкая группа отваживалась бы обсуждать. От занятия к занятию члены группы приходили с новыми и новыми метастазами, с новыми трагедиями. И каждый раз мы старались создать удобство для каждого пораженного человека. Случалось и такое, что если кто-то был слишком болен, слишком близок к смерти и не мог прийти на встречу, то группа перемещалась к нему в спальню.
Не было ни одной темы, которая оказалась бы трудной для обсуждения в нашей группе. В каждом обсуждении Паула принимала самое непосредственное участие. Например, один раз нашу встречу начала Эва. Она говорила о том, как завидует своему другу, который на той неделе внезапно умер во сне от инфаркта. «Это лучший способ уйти», – заключила она. Паула сказала на это, что моментальная смерть – это трагическая смерть.
Меня смутило поведение Паулы. Я был удивлен, что она ставила себя в такое нелепое положение. Стоило ли спорить с Эвой, что смерть во сне – лучший способ уйти? Но Паула тем не менее со свойственной ей убедительностью начала высказывать свою точку зрения, что неожиданная смерть – это наихудший способ ухода из жизни. «Необходимо время, нельзя спешить, – говорила она. – Нужно подготовить окружающих к своей смерти – мужа, друзей, но прежде всего – детей. А как же незавершенные дела? Конечно, если они настолько важны, что нельзя отказаться от них в один момент. Они заслуживают того, чтобы их завершили. В противном случае, каков же тогда смысл твоей жизни?» «К тому же, – продолжала она, – смерть – это часть жизни. Пропустить ее, проспать ее – значит упустить великое событие своей жизни».
Но последнее слово все же осталось за Эвой: «Думай как хочешь, Паула, но я очень завидую мгновенной смерти своего друга. Мне всегда нравились сюрпризы».
Скоро группа стала хорошо известна в Стэнфорде. Ординаторы, медицинские сестры, группы студентов начали наблюдать наши занятия через одностороннее зеркало. Иногда боль в группе была настолько глубокой, что ее невозможно было выдержать, и студенты выбегали в слезах. Но они всегда возвращались. Хотя психотерапевтические группы всегда разрешают наблюдать свои встречи, делают они это неохотно. Но это не касалось нас: мы, напротив, всегда приветствовали наблюдения. Как и Паула, члены группы считали, что могут многому научить студентов, что слова умирающих сделают их мудрее. Мы очень хорошо усвоили один урок: жизнь нельзя отложить, ее нужно проживать сейчас, не дожидаться выходных, отпуска, времени, когда дети закончат колледж или когда выйдешь на пенсию. Сколько раз я слышал горестные восклицания: «Как жаль, что мне пришлось дождаться, когда рак завладеет моим телом, чтобы научиться жить».
В то время я был поглощен целью добиться успеха в научном мире, и мой безумный распорядок дня – исследования, лекции, тренинги и написание различных работ – не позволял мне часто видеться с Паулой. Может быть, я избегал ее? Вероятно, ее космическая перспектива, ее отдаленность от ежедневных забот угрожали фундаменту моего дальнейшего продвижения на академическом рынке. Я видел ее каждую неделю на собраниях группы, где я был руководителем с именем, а Паула – кем была она? Она была не помощником, а кем-то еще, координатором, сотрудником, связующим звеном. Она находила новых людей, помогала им сориентироваться и быть принятыми в группе, делилась своим личным опытом, обзванивала всех в течение недели, приглашала их на обеды и к каждому приходила на выручку в трудную минуту.
Наверное, лучше всего роль Паулы могли бы описать слова «духовный наставник». Она работала с группой и одухотворяла ее. Когда бы она ни начинала говорить, я внимательно вслушивался в каждое ее слово: у нее была удивительная проницательность. Она учила размышлять, глубоко заглядывать в себя, находить центр спокойствия, переживать боль. Однажды, когда наше занятие подходило к концу, она взяла в руки свечу, зажгла и поставила на пол. Я был удивлен. «Сядьте ближе друг к другу – сказала она, протягивая руки тем, кто сидел рядом с ней. – Посмотрите на свечу и размышляйте в тишине».
До встречи с Паулой я был приверженцем медицинских традиций, и я бы не одобрил психотерапевта, заканчивающего встречу тем, что пациенты сидят, дружно держась за руки и разглядывая свечу. Но предложение Паулы показалось всем, и мне в том числе, своевременным, и с тех пор каждое наше занятие заканчивалось подобным образом. Я осознал ценность этих моментов, и если мне случалось сидеть рядом с Паулой, то я неизменно тепло пожимал ей руку перед тем как выпустить из своей. Она обычно вела медитацию громко, импровизируя и с большим достоинством. До конца жизни я буду помнить ее голос, ее слова: «Давайте оставим гнев, давайте оставим боль, давайте оставим жалость к себе. Найдите в себе спокойствие, мирные глубины и откройте себя для любви, для прощения, для бога». Слишком сильно для тревожного, вольнодумного медика-эмпирика!
Порой у меня возникал вопрос: есть ли еще желания у Паулы, кроме желания помочь другим? И, хотя я все время пытался узнать, что может группа сделать для нее, никогда не получал ответа. Меня удивлял темп ее жизни: каждый день она навещала нескольких серьезно больных пациентов. Что двигало ею? И почему она говорит о своих проблемах в прошедшем времени? Она предлагала нам только решения проблем и никогда не ставила нас перед своими нерешенными вопросами. В конце концов, у нее была терминальная стадия рака, и она уже пережила все наиболее оптимистичные прогнозы. Она оставалась энергичной, любящей и любимой, вдохновляющей всех, кому пришлось жить с раком. Что можно было еще желать?
Это было золотое время наших с Паулой странствий. Однажды, оглянувшись вокруг, я вдруг осознал, как разросся наш коллектив – руководители групп, секретариат для записи вновь прибывших и составления графика проведения встреч, преподаватели для работы с наблюдающими за нашими занятиями студентами. Для такого размаха требовались средства. Я начал поиск финансирования для поддержания работы группы. С тех пор как я перестал думать о себе как о человеке, находящемся в непосредственной близости к смерти, я не требовал от пациентов медицинской страховки, я даже не спрашивал их об этом. Я посвящал значительное количество сил и времени группе, и в то же время я обязан был отрабатывать те деньги, которые платил мне Стэнфордский университет. С другой стороны, мне казалось, что мое практическое обучение по ведению групп раковых больных подходило к концу: наступило время что-то делать с нашим экспериментом, разрабатывать его, оценивать эффективность, публиковать результаты, распространять наш опыт по всему миру, поддерживать подобные программы по всей стране. Короче говоря, пришло время продвижения.
Вскоре подвернулась подходящая возможность: Международный институт рака прислал запрос на социально-поведенческое исследование пациентов с раком молочной железы. Я успешно применил предоставленную мне возможность для оценки эффективности работы группы с пациентами на терминальной стадии рака. Это был очень простой проект. Я был уверен, что проводимая работа оправдывалась качеством жизни смертельно больных пациентов, то есть мне нужно было разработать только компонент оценки – предварительные опросники для вновь пришедших пациентов и для последующего анкетирования через определенные промежутки времени.
Обратите внимание, что с этого момента в моей речи все чаще появляются личные местоимения: «я решил», «я применил», «моя терапия». Постоянно возвращаясь и просеивая прах наших отношений с Паулой, я осознаю, что эти личные местоимения стали началом искажения той связи и любви, которые существовали между нами. Но в то время я не мог заметить даже намека на разлад. Помню, что Паула наполняла меня светом, а я был ее скалой, ее приютом, который она искала до тех пор, пока мы не встретились.
Сейчас я уверен в одном: сразу после того, как мое исследование начали финансировать, что-то в наших отношениях пошло не так. Сначала между нами появились небольшие трещинки, а затем и настоящие щели. Возможно, первым достаточно ясным сигналом стало заявление Паулы, что она устала от проекта, что она чувствует себя опустошенной. Мне это было любопытно, ведь я всячески пытался сделать ее работу такой, как она хотела: анкетирование кандидатов в группу, всех женщин с раком груди, и помощь в составлении оценочных анкет. Кроме того, я следил, чтобы ее работа всегда хорошо оплачивалась – намного больше, чем в среднем получает помощник, и больше, чем она хотела получать.
Несколькими неделями позже в беседе со мной она сказала, что чувствует себя утомленной и ей нужно больше времени для себя. Я сочувствовал ей и пытался преддожить что-нибудь для того, чтобы снизить сумасшедший ритм ее жизни.
Вскоре после нашего разговора я представил в Международный институт рака письменный отчет о первой ступени исследования. И, хотя я удостоверился, что имя Паулы стояло первым среди имен исследователей, очень скоро до меня дошел слух о том, что она была недовольна степенью своего влияния. Я сделал ошибку, не придав этому слуху должного внимания: так это было не похоже на Паулу.
Через некоторое время в качестве своего коллеги я представил одной из групп доктора Кингсли, молодую женщину-психотерапевта, которая хотя и не имела опыта работы с раковыми пациентами, но была чрезвычайно начитанна и полностью посвящала себя работе. Вскоре меня нашла Паула. «Эта женщина, – ворчала она, – самая нечуткая, не преданная своему делу из тех, кого я когда-либо встречала. Ей и тысячи лет будет мало, чтобы научиться помогать пациентам!»
Я был поражен и ее открытым неприятием нового помощника, и ее едким, осуждающим тоном. «Паула, почему так резко? Почему без сострадания, не по-христиански?»
Исследование предполагало, что во время первых шести месяцев финансирования я должен был посещать двухдневные симпозиумы для консультации со специалистами по раковым заболеваниям, построению исследования и статистическому анализу. Я пригласил Паулу и еще четверых членов группы принять участие в качестве консультантов. Симпозиум был чистой воды показухой, вопиющей потерей денег и времени. Но такова жизнь в области исследований, оплачиваемых по федеральному договору, и люди быстро приспосабливаются к этим шарадам. Паула тем не менее так и не привыкла. Подсчитывая количество потраченных за два дня денег (около 5 тысяч долларов), она называла подобные встречи аморальными:
– Только подумай, сколько можно было бы сделать на эти пять тысяч долларов для раковых больных!
– Паула, я тебя очень люблю, но как же ты можешь быть такой бестолковой! Разве ты не понимаешь, – уговаривал я ее, – что необходимо пойти на компромисс? Нет способа использовать эти пять тысяч для прямой помощи пациентам. Важнее, что мы можем потерять финансирование, если не будем соблюдать пунктов договора. Если мы будем упорно продолжать наше исследование, закончим его и покажем ценность нашего подхода к умирающим раковым больным, к нам придет большее количество пациентов, намного больше тех, кому мы сможем помочь на пять тысяч долларов. Давай не будем экономными в мелочах и расточительными в крупном, Паула! Компромисс, – уговаривал я ее, – в последний раз.
Я ощущал ее разочарование. Покачав головой, она ответила:
– Однажды пойти на компромисс, Ирв? Не бывает единичного компромисса.
Во время симпозиума консультанты показывали те умения, ради которых их набирали (и за что им хорошо платили). Одни обсуждали психологическое тестирование на оценку уровня депрессии, тревожности, точки локус-контроля; другие беседовали о системе здравоохранения; третьи – о ресурсах общества.
Паула полностью отдалась работе на симпозиуме. Мне кажется, она поняла, что времени осталось мало и нет возможности играть в ожидание. На торжественном собрании консультантов она играла роль овода. Например, когда обсуждались такие показатели дезадаптации пациентов, как невозможность подняться с постели или самостоятельно одеться, замкнутость или плач, Паула начинала спорить, что, по ее мнению, любое из этих состояний было в свое время ступенью инкубационного периода, которое в конечном итоге обязательно проявлялось на другой стадии развития, иногда в период взросления. Она отвергала все попытки специалистов убедить ее, что когда кто-то использует достаточно большую выборку, совокупный счет и контрольную группу, то подобное рассмотрение может легко быть принято статистически в анализе данных.
Затем наступило время, когда участников симпозиума попросили предложить важные факторы, которые могли бы предсказать психологическую адаптацию человека к раковому заболеванию. Доктор Ли, специалист в области раковых болезней, записывал эти факторы по мере того, как участники называли их: стабильность в браке, ресурсы окружающей среды, индивидуальность, семейная история. Руку подняла Паула: «А как же мужество? Духовная сила?»
Медленно, не говоря ни слова, доктор Ли посмотрел на нее. Все это время он молча подбрасывал в воздух и снова ловил кусочек мела. Наконец он повернулся и написал предложение Паулы на доске. И, хотя я считал ее слова небезосновательными, для меня и для всех окружающих было ясно, что, пока доктор Ли крутил в руках мел, он думал: «Кто-нибудь, кто угодно, пожалуйста, избавьте меня от этой пожилой дамы!» Позже, за обедом, он общался с Паулой высокомерно, как евангелист. Да, безусловно, доктор Ли был выдающимся онкологом, чьи поддержка и указания были необходимы для проекта, и я рисковал настроить его против нас, но я верно защищал ее, подчеркивая важность сказанного в формировании и функционировании группы. И хотя мне не удалось изменить его впечатление от Паулы, я гордился собой, отстаивая ее.
В тот же вечер Паула позвонила мне. Она была в ярости:
– Все эти доктора медицины, работающие на симпозиуме, – автоматы, бесчеловечные автоматы! Кто для них мы – пациенты, страдающие от рака двадцать четыре часа в сутки? Я же говорила тебе, мы для них не больше, чем «неадекватно действующие стратегии».
Мы долго говорили с ней, и я старался сделать все, чтобы успокоить ее. Я нежно пытался убедить ее, что она не похожа на других, и просил быть терпеливой. И, подчеркивая свою преданность принципам, с которых начиналась наша группа, я подвел итог нашего разговора:
– Помни, Паула, это не играет никакой роли, потому что у меня уже есть свой план исследования, который я не позволю контролировать никаким машинам. Поверь мне!
Но ее невозможно было ни успокоить, ни, если бы даже это оказалось правдой, заставить поверить мне. Этот симпозиум прочно засел в ее голове. Неделями она размышляла о нем и в конце концов прямо обвинила меня в бюрократизме. Паула послала доклад в Международный институт рака, но он не уменьшил ни ее энергии, ни ее озлобления.
И наконец, Паула пришла в мой кабинет и заявила, что покидает группу.
– Почему?
– Я устала от этого.
– Я знаю, это что-то большее. Какова настоящая причина?
– Я же сказала, я устала.
И, сколько я ни расспрашивал ее, она продолжала настаивать, хотя мы оба знали, что настоящая причина была в том, что я разочаровал ее. Я безуспешно использовал всю свою хитрость, наработанную годами. Все мои попытки, включая подтрунивания и напоминания о нашей долгой дружбе, были встречены с ледяным спокойствием. Больше мы не встречались и вынуждены были помнить наш горестный, бестолковый спор.
– Просто я много работаю, а это для меня слишком, – сказала она.
– Но разве это не то, что я говорил тебе долгое время, Паула? Сократи свои посещения и телефонные звонки десяткам пациентов в твоем списке. Просто приходи в группу. Ты нужна группе. И ты нужна мне. Девяносто минут в неделю – это так мало!
– Нет, я не могу делать противоречивые вещи. Мне необходим чистый отдых. Кроме того, мы находимся с группой в разных измерениях. Она стала слишком поверхностной, а мне необходимо заглянуть глубже – работать с символами, снами, архетипами.
– Я согласен с тобой, Паула, – к этому моменту я успокоился. – Я хочу того же, и это как раз то, к чему сейчас подходит группа.
– Нет, я чувствую усталость, я иссякла. Каждый новый пациент заставляет меня вспомнить о моем кризисе, о моей Голгофе. Нет, я уже решила, встреча на следующей неделе будет последней.
Так и произошло. Паула больше не вернулась в группу. Я попросил ее звонить мне в любое время, когда ей захочется поговорить. Она ответила, что я тоже могу ей звонить. Ее замечание не было язвительным, но оно изменило систему и сильно задело меня. Она ни разу не позвонила мне. Несколько раз я сам звонил ей и раза два пригласил на обед. Наш первый обед (настолько болезненный, что я долго не решался звонить ей после него) начинался угрожающе. Обнаружив, что наш любимый ресторан переполнен, мы перешли через улицу и направились к Троут, огромной пещерной конструкции, построенной без какого бы то ни было изящества. В прошлом она была представительством компании «Олдсмобиль», затем продуктовым магазином и школой танцев. Теперь же это здание размещало в себе ресторан с меню, содержащим «танцующие» бутерброды: Вальс, Твист, Чарльстон.
Это было неправильно, я знал это и, заказывая бутерброд Хула, и когда Паула извлекла из своей сумки камень размером с маленький грейпфрут и положила между нами на стол.
– Мой камень злости, – сказала она.
С этого момента в моей памяти начинаются белые пятна. К счастью, я сделал кое-какие пометки после этой встречи – разговор был слишком важен для меня, чтобы довериться памяти.
– Камень злости? – безучастно повторил я, вглядываясь в покрытый лишайником булыжник, лежащий между нами.
– Мне так часто доставалось, что однажды меня поглотил гнев. Теперь я научилась справляться с ним. Я загоняю его в этот камень. Мне необходимо было принести его сегодня на нашу встречу. Я хотела, чтобы он был здесь, когда я тебя увижу.
– Почему ты злишься на меня, Паула?
– Нет, я больше не злюсь, слишком мало времени, чтобы злиться. Но ты причинил мне боль; я осталась в одиночестве, когда больше всего нуждалась в помощи.
– Я никогда не оставлял тебя, Паула, – ответил я, но она даже не обратила внимания на мои слова и продолжала говорить.
– После симпозиума я ощущала себя разбитой. Глядя, как доктор Ли стоял передо мной и подбрасывал мелок, игнорируя и меня, и человеческое беспокойство пациентов, я чувствовала, что земля уходит у меня из-под ног. Пациенты тоже люди, мы боремся. Иногда нам необходимо великое мужество, чтобы бороться с раком. Мы говорим о победах или поражениях в этих битвах, но мы боремся. Иногда нас поглощает отчаяние, иногда наступает полное физическое истощение, но бывает, что мы возвышаемся над болезнью. Мы не «стратегии»! Мы намного больше, намного!
– Паула, я же не доктор Ли, я думаю иначе. Я защищал тебя, когда позже разговаривал с ним, я же говорил тебе. После всей нашей совместной работы как ты могла подумать, что я считаю тебя «стратегией»? Я ненавижу эти слова и эту точку зрения так же, как и ты.
– Пойми, я на самом деле не хочу возвращаться в группу.
– Не в этом дело, Паула. – Я больше не беспокоился, вернется ли она в группу. Безусловно, она была сердцем группы, источником энергии, но в ней было слишком много силы и вдохновения: ее уход сделал возможным для нескольких других пациентов духовно расти и вдохновлять самих себя. – Для меня важнее, чтобы ты мне доверяла и помогала.
– После симпозиума, Ирв, я проплакала весь день, я звонила тебе, но ты не перезвонил в тот же день. Позднее, когда ты связался со мной, ты не предложил никакого утешения. Я пошла в церковь и три часа говорила с отцом Элсоном. Он выслушал меня, он всегда меня слушает. Думаю, он и спас меня.
Чертов священник! Я попытался вспомнить тот день три месяца назад. Смутно припомнил наш разговор, она не просила о помощи. Точно, она звонила, чтобы узнать что-то о симпозиуме, то, что мы уже не раз обсуждали. Много раз. Как она не могла этого понять? Сколько раз мне придется ей повторять эти бессмысленные вещи, что я не доктор Ли, что я не подбрасывал мелок в руках, что я защищал ее, что я собирался продолжать работу, начатую в группе, что ничего не могло измениться в ходе занятий только из-за того, что пациентов попросят заполнять несколько анкет каждые три месяца? Да, Паула звонила мне в тот день, но ни тогда, ни позднее она не просила о помощи.
– Паула, если ты уже все мне сказала, то подумай, неужели я мог бы от тебя отвернуться?
– Ты не представляешь, я плакала двадцать четыре часа.
– Но я не ясновидящий. Ты сказала, что хотела поговорить об исследовании и твоем докладе.
– Я проплакала весь день!
Так это и продолжалось, разговор двоих людей, не слышащих друг друга. Я старался достучаться до нее, я говорил, что она была нужна мне, не группе, а лично мне. Правда, мне ее не хватало. В моей жизни наступали моменты, когда я грустил без ее вдохновения и ее успокаивающего присутствия. Однажды, за несколько месяцев до этого, я позвонил Пауле якобы для того, чтобы обсудить планы группы, но на самом деле уехала моя жена и мне было тоскливо и одиноко. После нашего почти часового разговора мне стало намного лучше, но я испытывал чувство вины за то, что так хитро напросился на терапию.
Сейчас я вспоминал этот долгий телефонный разговор. Почему я не мог быть честным? Почему я просто не сказал: «Послушай, Паула, выслушай меня сегодня вечером. Помоги мне – я чувствую себя одиноким, подавленным, разбитым. Я не могу спокойно спать – все время просыпаюсь». Нет, без вопросов! Было легче получить все тайно.
Получается, с моей стороны было лицемерием предположить, что Паула могла попросить меня о помощи открыто. Значит, она завуалировала свою просьбу вопросом о симпозиуме. И что! Я должен был утешать ее, а она гордо стоять в стороне.
Рассматривая ее камень злости, я осознавал, как мал был шанс спасти наши отношения. Безусловно, не было времени для тонкостей, и я открыто сказал ей: «Ты нужна мне!», напоминая, что у терапевта тоже есть свои потребности. «Возможно, – продолжал я, – я был недостаточно внимателен к твоим бедам. Я не умею читать мысли. Но ты разве не отказывалась годами принимать мою помощь? Дай мне еще одну возможность. Даже если я не смог помочь тебе, не покидай меня навсегда». Я достаточно приблизился к ней, но Паула была непреклонна, и мы расстались, не пожав друг другу руки.
Я выкинул Паулу из своей головы на много месяцев, до тех пор, пока доктор Кингсли, психотерапевт, к которой Паула питала антипатию, не рассказала мне однажды об очередном столкновении. Паула вернулась в группу, руководителем которой была доктор Кингсли (к этому времени в проекте было уже несколько групп), и не давала никому вставить и слово в свою речь. Я немедленно позвонил ей и снова пригласил на обед.
Меня удивило то, как обрадовалась Паула моему приглашению. Но, встретившись с ней на этот раз в Стэнфордском клубе, в котором не предлагали никаких «пляшущих» бутербродов, я понял, каковы ее намерения. Весь наш разговор крутился вокруг личности доктора Кингсли. Если верить Пауле, коллега доктора Кингсли пригласил ее в группу, но, как только она начала говорить, доктор Кингсли перебила ее и попросила не занимать так много времени. «Тебе бы стоило сделать ей выговор, – настаивала Паула. – Ты же знаешь, что учителя должны нести ответственность за непрофессиональное поведение своих учеников». Но доктор Кингсли была моей коллегой, а не учеником, я знал ее долгие годы. Ее муж был моим близким другом, мы вели совместно с ней много групп, она была превосходным специалистом. Я был уверен, что Паула искажала действительность.
Медленно, слишком медленно до меня стало доходить, что Паула просто ревновала: ревновала к вниманию и привязанности, которыми я одаривал эту женщину, ревновала к союзу с ней и со всеми членами исследовательской группы. Паула сопротивлялась симпозиуму, препятствовала любому сотрудничеству с другими исследователями. Она сопротивлялась любым изменениям. Все, чего она хотела, – вернуть то время, когда мы были только вдвоем.
Что я мог сделать? Ее настойчивое требование выбрать между ней и доктором Кингсли поставило меня перед дилеммой. «Меня интересуешь и ты, и доктор Кингсли, Паула. Как я могу оставаться самим собой, получать новые знания, строить отношения с доктором Кингсли и другими коллегами без твоего участия, в котором ты мне хочешь отказать?» И, хотя я всячески искал к ней подход, расстояние между нами все увеличивалось. Я не мог найти правильных слов; казалось, темы для разговора исчерпаны. У меня уже не было права задавать ей личные вопросы, она не проявляла интереса к моей жизни.
На протяжении всего обеда она рассказывала мне истории о безобразном отношении врачей к ней: «Их не интересуют мои вопросы, их лечение приносит больше вреда, чем пользы». Она пожаловалась на психотерапевта, который разговаривал с пациентами из нашей первой группы: «Он крадет наши открытия, чтобы использовать в своей книге. Ты бы защитил себя, Ирв!»
Паула, очевидно, серьезно волновалась, а я был встревожен и огорчен ее паранойей. Я думаю, мое страдание стало для нее очевидно, потому что, как только я собрался уходить, она попросила задержаться на несколько минут.
– У меня есть для тебя история, Ирв. Сядь и послушай о койоте и цикаде.
Она знала, что я люблю истории, а особенно ее истории. Я слушал с надеждой.
«Жил-был койот, который чувствовал себя раздавленным жизнью. Все, что было перед его глазами, – это много голодных детенышей, много охотников и много ловушек. И вот однажды он сбежал, чтобы жить в одиночестве. В один прекрасный день он услышал прекрасную мелодию, музыку благополучия и умиротворения. Он пошел на звук мелодии в глубь леса и увидел большую цикаду, которая грелась на бревне и пела.
– Научи меня своей песне, – попросил койот цикаду. Никакого ответа. Он снова попросил научить его. Но цикада не отвечала. Наконец, когда койот пригрозил съесть ее, цикада согласилась и начала петь сладкую песню снова и снова, пока койот не запомнил ее. Насвистывая новую мелодию, он пошел домой. Внезапно налетела стая диких гусей, и койот отвлекся. Когда же он решил спеть снова, то понял, что забыл песню.
Он вернулся в солнечный лес. Но к этому времени цикада, оставив свою пустую кожицу на бревне, взлетела на ветку дерева. Койот решил не терять времени и сделать так, чтобы мелодия осталась в нем постоянно. В один присест он проглотил кожицу, думая, что цикада внутри, и отправился домой. Однако ему так и не удалось вспомнить мелодию. Койот понял, что проглоченная им цикада не сможет ничему его научить, ему нужно было выпустить ее и заставить снова повторить песню. Взяв нож, он вонзил его в живот, чтобы достать цикаду. Но нож вошел так далеко, что койот умер».
– Так вот, Ирв… – сказала Паула, даря мне свою блаженную улыбку. Она дотронулась до моей руки и прошептала мне в ухо:
– Пришло время найти свою собственную песню. Я был тронут: ее улыбка, ее таинственность, ее тяга к мудрости – это была та Паула, которую я так сильно любил. Мне понравилась притча. Это была Паула «старой марки», чувствовалось прежнее время. Я понял ее историю в прямом смысле – мне бы следовало петь свою песню – и упустил глубокое, тревожащее значение – наши с Паулой отношения. Я до сегодняшнего дня отказывался даже думать о глубинном смысле этой сказки.
С тех пор мы пели каждый свою песню отдельно. Моя карьера продвигалась вперед: я проводил исследования, написал много книг, получил долгожданные ученые награды и степени. Прошло десять лет. Проект изучения рака молочной железы, начатый с помощью Паулы, был уже давно завершен и его результаты опубликованы. Мы провели групповую терапию для пятидесяти женщин с раком молочной железы и обнаружили, что по сравнению с контрольной группой, состоящей из тридцати шести женщин, качество жизни наших пациентов постоянно улучшалось. (Многими годами позже, в последующих работах, напечатанных в журнале «Ланцет», мой коллега доктор Дэвид Шпигель, которого я долго просил присоединиться к проекту, в конечном счете продемонстрировал, что группа значительно увеличивала продолжительность жизни ее членов.) Но группа стала историей; все тридцать женщин из первоначальной группы «Мост» и восемьдесят шесть женщин из проекта изучения рака молочной железы уже умерли.
Все, кроме одной. Однажды в больничном коридоре молодая рыжеволосая женщина, лица которой я не запомнил, поприветствовала меня и сказала:
– Вам привет от Паулы Уэст.
Паула! Как такое могло быть? Она все еще жива? А я не знал. Я содрогался при мысли, что стал человеком, которому не интересно, существует ли на земле дух, похожий на нее, или нет.
– Паула? Как она? – запинаясь проговорил я. – Откуда вы ее знаете?
– Два года назад, когда мне поставили диагноз туберкулез кожи, Паула пришла навестить меня и пригласила в ее группу самопомощи. С тех пор она заботится обо мне, и не только обо мне – обо всем сообществе больных туберкулезом.
– Мне жаль слышать о вашем заболевании. А Паула? Туберкулез? Я не знал. – Это было лицемерием. Как мог я знать? Разве я ей позвонил хоть один раз?
– Она говорит, что это от лекарств, которые ей давали от рака.
– Она очень больна?
– Про Паулу никогда ничего не знаешь точно. Конечно, не так больна, если начала вести группу больных туберкулезом, если приглашает на обеды, навещает нас, когда мы настолько больны, что не можем выйти из дома, она приглашает врачей, чтобы держать нас в курсе последних исследований в области туберкулеза. К тому же не так больна, если начала свое расследование профессиональной этики врачей, лечивших ее от рака.
Организовывать, обучать, быть сиделкой, агитировать, создать группу самопомощи для больных туберкулезом, обвинение врачей – это было в духе Паулы, все правильно.
Я поблагодарил молодую женщину и позже в этот же день набрал номер Паулы, который все еще помнил наизусть, хотя прошло уже больше десяти лет с последнего телефонного разговора. Ожидая ответа, я думал о недавних гериатрических исследованиях, обнаруживших позитивную корреляцию между личностными качествами и долголетием: так, постоянно ворчащие, параноидные и настойчивые пациенты в основном живут дольше. Но лучше уж злющая и раздраженная, но живая Паула, чем спокойно лежащая под землей!
Она, казалось, обрадовалась моему звонку и пригласила к себе домой. По ее словам, волчанка (туберкулез кожи) сделала ее слишком чувствительной к солнечным лучам и она не могла ходить по ресторанам в дневное время. Я согласился. В тот день, когда я пришел на обед, Паула занималась своим палисадником. Завернутая с ног до головы в легкое покрывало, с огромной пляжной шляпой на голове, она пропалывала изящную испанскую лаванду.
– Похоже, эта болезнь убьет меня, но она не заставит меня прекратить заниматься садом, – сказала Паула, взяв меня за руку и ведя к дому.
Мы подошли к темно-фиолетовому дивану и сели рядом. Она начала говорить очень серьезно:
– Мы с тобой сто лет не виделись, Ирв, но я часто о тебе думаю. Ты во всех моих молитвах.
– Я рад, что ты обо мне думаешь, Паула. Но что касается молитв, ты знаешь, я их недолюбливаю.
– Да, да, конечно, в этой области ты еще не раскрыл себя. Это напоминает мне, – сказала она, улыбаясь, – что работа с тобой еще не закончена. Ты помнишь, когда мы в последний раз говорили о боге? Несколько лет назад, но я помню, как ты сравнивал мое чувство святости с кишечными коликами по ночам.
– Без контекста это звучит грубо, даже для меня. Я не хотел никого оскорблять. Но чувство – это просто чувство. Субъективное положение никогда не докажет объективную правду. Мечта, страх, ужас не означают, что…
– Да, да, – перебила меня Паула с улыбкой, – я знаю твою твердую материалистическую точку зрения. Я ее слышала много раз и всегда поражалась страсти, преданности и вере, которые ты вкладывал в свои утверждения. Помню, в последнюю нашу встречу ты сказал, что у тебя никогда не было близкого друга, ты не знал никого, кто бы преданно во что-то верил.
Я кивнул головой.
– Тогда я хотела тебе сказать, что ты забыл одного друга, который свято верил, – меня! Мне бы хотелось рассказать тебе о священном! Как странно, что ты позвонил именно сейчас: я думала о тебе последние две недели. Я недавно вернулась из паломничества в Сьерру. Как мне хотелось, чтобы ты был рядом со мной. Сядь и послушай, я расскажу о нашем путешествии. Однажды нас попросили подумать о ком-то, кто умер, кого мы любили, кого нам было трудно отделить от себя. Я вспомнила о своем брате, которого я очень сильно любила, но он умер в семнадцать лет, когда я была еще ребенком. Нас попросили написать этому человеку письмо и сказать в нем те важные вещи, которые мы уже никогда не сможем ему сказать. Затем мы искали в лесу то, что напоминало нам этого человека. В конце концов мы похоронили этот предмет из леса вместе с письмом. Я выбрала маленький гранитный камень и похоронила его в тени можжевельника. Мой брат был похож на камень – твердый и устойчивый. Если бы он был жив, он бы поддержал меня, он бы не предал меня.
Сказав это, Паула посмотрела мне в глаза. Я хотел было ответить ей, но она закрыла мне рот рукой и продолжала:
– В ту ночь, в полночь, церковные колокола звонили по тем, кого мы потеряли. Нас было двадцать четыре паломника, и колокола прозвонили двадцать четыре раза. Слушая звон в своей комнате, я прожила, правда, прожила смерть своего брата. Я почувствовала неописуемую грусть, пронизавшую меня насквозь, когда думала о том, как много мы с ним пережили вместе и как много могли бы еще пережить. Потом случилась странная вещь: колокола продолжали звонить, и с каждым их ударом я вспоминала тех, кто был в нашей группе «Мост» и уже умер. Когда колокола перестали звонить, я вспомнила двадцать одного человека. Все это время я плакала. На мои рыдания пришла монахиня, она крепко обняла меня и держала до последнего удара. Ирв, ты помнишь их? Ты помнишь Линду и Банни…
– Еву и Лили, – я чувствовал, как на глаза наворачивались слезы, и начал помогать ей вспоминать лица, истории, боль членов нашей первой группы.
– Мадлен и Габи.
– Джуди и Джоан.
– Эвелин и Робин.
– Сэл и Роб.
Держа друг друга за руки и покачиваясь, мы продолжали нашу панихиду, пока не назвали имена всех членов нашей маленькой семьи.
– Это священный момент, Ирв, – сказала она, заглядывая мне в глаза. – Ты чувствуешь присутствие их душ?
– Я помню их достаточно хорошо и ощущаю твое присутствие, Паула. Это достаточно свято для меня.
– Ирв, я тебя хорошо знаю. Попомни мое слово – наступит момент в твоей жизни, и ты поймешь, как ты на самом деле религиозен. Но нет смысла убеждать тебя в этом, пока ты голоден. Давай пообедаем.
– Подожди, Паула. Несколько минут назад ты сказала, что твой брат никогда бы тебя не предал. Это был камень в мой огород?
– Однажды, – ответила Паула, вглядываясь в меня своими блестящими глазами, – когда я смертельно в тебе нуждалась, ты оставил меня. Но это было давно. Это прошло. Ты вернулся.
Я точно знал, какой именно момент она имела в виду, – когда доктор Ли подбрасывал мелок в воздух. Сколько же занял времени полет этого мелка? Одну секунду? Две? Но эти короткие мгновения застыли у нее в памяти. Мне бы понадобился топорик для льда, чтобы вырубить их. Но я был не настолько глуп, чтобы попробовать. Вместо этого я вернул разговор к ее брату.
– Когда ты сказала, что твой брат был похож на камень, я вспомнил другой камень, камень злости, который однажды лежал между нами на столе. Знаешь, ты никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не говорила мне о нем. Но его смерть помогает мне сейчас понять кое-что о нас двоих. Наверное, мы всегда были треугольником – ты, я и твой брат? Может быть, поэтому ты не позволяла мне быть твоим камнем? Возможно, его смерть убедила тебя, что все остальные мужчины хилые и ненадежные?
Я замолчал в ожидании. Какой будет ее ответ? За все эти годы я впервые предложил Пауле толкование ее самой. Она ничего не ответила. Я продолжал:
– Думаю, я прав. Мне кажется, хорошо, что ты присоединилась к этому паломничеству; хорошо, что ты попыталась сказать ему «прощай». Надеюсь, теперь между нами многое изменится.
Она молчала. Затем поднялась с загадочной улыбкой, проговорив: «Пора тебя накормить», и ушла на кухню.
Была ли эта фраза – «Пора накормить тебя» – подтверждением, что я сам только что накормил ее? Черт, ее было всегда трудно понять.
Спустя некоторое время, когда мы сели за стол, она серьезно посмотрела на меня и сказала:
– Ирв, у меня большие проблемы. Ты станешь моим камнем?
– Конечно, – ответил я, с радостью осознавая, что ее просьба была ответом на мой вопрос. – Доверься мне. Какие у тебя проблемы? – Но моя радость от того, что она наконец-то позволила помочь ей, обернулась унынием, как только она начала объяснять свою проблему.
– Я так откровенно высказывала свое отношение к врачам, что меня занесли в черный список. У меня больше нет возможности получать квалифицированную медицинскую помощь, даже от врачей Центра Ларчвуд. Я не могу поменять клинику – моя страховая компания заставляет меня лечиться именно там. А, учитывая состояние моего здоровья, какая другая страховая компания согласится заниматься мною. Я убеждена, они обращались со мной неэтично – их лечение вызвало волчанку. Это определенно была преступная небрежность с их стороны! Они меня боятся! Некоторые записи они делают красными чернилами, чтобы их легко было найти и изъять из моей карты в случае судебного разбирательства. Они используют меня как подопытного кролика. Мне преднамеренно долго вводили стероиды, пока не стало слишком поздно. Затем они увеличили дозу. Мне на самом деле кажется, что они хотели от меня избавиться, – продолжала Паула. – Я потратила целую неделю, составляя письмо в медицинский совет. Но до сих пор не отправила – в основном из-за того, что начала волноваться о том, что может случиться с этими докторами и членами их семей, если их лишат лицензии. С другой стороны, как можно позволять им и дальше лечить людей? Я никак не могу найти компромисс. Я помню, как однажды сказала тебе, что компромисс, возникнув однажды, размножается, и вскоре ты теряешь то, во что больше всего верил. Означает ли молчание компромисс? Я думала, в молитвах найду выход.
Мое разочарование росло. Может быть, в суждениях Паулы была доля истины. Наверное, некоторые из ее докторов решили, как и доктор Ли много лет назад, просто не замечать ее. Но красные чернила, подопытный кролик, отказ в медицинской помощи? Это были абсурдные обвинения, и я был уверен, что они являлись признаками паранойи. Зная некоторых из ее лечащих врачей, я был уверен в их высоких моральных качествах. В очередной раз она поставила передо мной выбор: ее или мои убеждения. Больше всего мне не хотелось, чтобы она думала, что я ее покидаю. Но как я мог оставаться с ней?
Я был в ловушке. Все-таки за все эти годы Паула впервые прямо попросила меня о чем-то. У меня был один выход: рассматривать ее как тревожного пациента и лечить ее – «лечить» в самом неправильном смысле этого слова, в смысле «ухаживать». Это было то, чего я всегда старался избегать в отношениях с Паулой, да и с каждым, так как «ухаживать» означало относиться к человеку как к объекту, а не быть с ним.
Я сочувствовал ее проблеме. Я слушал ее, осторожно советовал и держал свое мнение при себе. В конце концов я предложил ей написать сдержанное письмо в медицинский совет: «Честное, но мягкое. В этом случае доктора получат выговор, но не лишатся своих лицензий». Конечно же, все это было неискренне. Ни один медицинский совет не принял бы ее письмо всерьез. Кто мог поверить, что все врачи ополчились против нее? Им бы не грозили ни выговор, ни лишение лицензии.
Она задумалась, взвешивая мой совет. Я верю, она чувствовала мою заботу о ней, и, надеюсь, не догадывалась о том, что я был нечестен. Она кивнула. «Ты дал мне полезный совет, Ирв. Это как раз то, что мне было нужно». Это была горькая ирония судьбы, что только теперь, когда я был нечестен с ней, она считала меня полезным и внушающим доверие.
Несмотря на чувствительность к солнечным лучам, Паула настояла на том, чтобы проводить меня до машины. Она вновь надела пляжную шляпу и завернулась в огромное полотно. И, пока я заводил машину, она наклонилась, чтобы обнять меня напоследок. Отъезжая, я посмотрел в зеркало заднего вида. Ее силуэт, ее шляпа и накидка – все светилось на солнце. Подул ветерок, и ее одежды заколыхались. Она была похожа на листочек, дрожащий на ветру и готовящийся к листопаду.
За десять лет до этой встречи я начал писать. Я выпускал книгу за книгой, и такая продуктивность была обусловлена простым методом: книги стояли на первом месте, и я не позволял ничему и никому вмешиваться в этот процесс. Охраняя свое время так же, как медведица охраняет своих медвежат, я отказался от всего, кроме самых важных дел. И даже Паула попала в категорию несущественного, и у меня не было времени позвонить ей еще.
Спустя несколько месяцев умерла моя мама, и, пока я летал на ее похороны, Паула прочно засела в моей памяти. Я думал о ее прощальном письме брату – письме, содержащем все, что она так и не смогла ему сказать. Думал о том, что никогда уже не скажу своей матери. Практически все! Моя мама и я, хотя и любили друг друга, никогда не разговаривали по душам, как два человека с чистыми помыслами. Мы всегда «лечили» друг друга, не говорили ничего в глаза, боялись, контролировали и обманывали один другого. Я уверен, что это было причиной моего желания поговорить с Паулой открыто и напрямую. И поэтому мне было противно «ухаживать» за ней так нечестно.
В ночь после похорон мне приснился удивительный сон.
Моя мама и несколько наших родственников, все умершие, тихо сидят на ступеньках. Я слышу, как мама называет мое имя. Я узнаю тетю Мини, очень тихо сидящую наверху. Вдруг она начинает двигаться. Сперва медленно, а затем все быстрее, пока не начинает кружить, как шмель. И вдруг все люди на лестнице, все взрослые моего детства, все уже умершие, начинают кружить. Мой дядя Эб направляется ко мне и треплет по щеке, приговаривая «Дорогой сынок», как он это часто делал. Затем и другие начинают трепать меня по щеке. Сначала нежное, потрепывание вскоре становится сильным и болезненным. Я просыпаюсь в ужасе в три часа утра, мои щеки горят.
Сон обрисовал поединок со смертью. Сперва меня зовет моя умершая мама, и я вижу умерших родственников, сидящих в жутком молчании на ступеньках. Затем я пытаюсь отрицать недвижимость смерти, вселяя в мертвых движение жизни. Особенно я заставляю двигаться тетю Мини, которая умерла год назад после удара, парализовавшего ее на несколько месяцев. Она не могла двинуть ни единым мускулом тела, кроме глаз. Во сне Мини начинает двигаться быстро, но уже скоро выходит из-под контроля, и ее движение переходит в безумие. Следующий шаг избавиться от страха смерти – позволить им слегка ущипнуть меня за щеку. Но опять прорывается страх, щипки становятся сильными и болезненными. Я повержен страхом смерти.
Образ моей тетушки, кружащей, как шмель, преследовал меня несколько дней. Я никак не мог от него отделаться. Наверное, думал я, это определенное послание, говорящее мне, что сумасшедший темп моей жизни – это неудачная попытка побороть страх смерти. Не говорит ли мой сон о том, что пора бы замедлить темп и обратиться к тому, что для меня действительно ценно?
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.