Трудная коррида
ModernLib.Net / Яковлев Юрий / Трудная коррида - Чтение
(стр. 3)
Люди спешили, наступали впереди идущим на пятки и отдавливали ноги тем, кто уже занял свое место. Одни огрызались, другие смеялись. У всех были одурелые глаза. Зачем они с таким радостным возбуждением пришли сюда? Посмотреть, как льется кровь? Разве они мало видели крови на полях Кастилии, на мостовых Бильбао, на баррикадах Мадрида? Кое-кто видел кровь на снегу под Сталинградом. Помню, мы с Генкой ломали голову, зачем люди ходят на корриду. И вдруг поняли: чтобы рядом с чужой смертельной опасностью ощутить липкую сладость своей безопасности. Но никто в этом не признавался. Когда я заговаривал с испанцами о корриде, они говорили: коррида - душа Испании, коррида - зрелище для мужчин, она закаляет сердца, делает их мужественными, коррида - школа для будущих бойцов... Пустые слова! Жестокая трусость - душа тех, кто спешит сюда, наступая на ноги сидящим, чтобы насытиться чужим страданием. Набить себе рот, нажраться им до оскомины. Как медом. Тогда мы с Генкой сделали открытие: высокие чувства выстраивают людей в колонны, низменные превращают в толпу. Этой бессонной ночью, если бы можно было заказывать сны, я заказал бы себе такой - такой сон заказал бы я себе бессонной ночью после гибели Генки: были бы в этом сне и бык, и тореро, и пикадоры, и бандерильерос, и пионы, и толпа, и музыка, и жареные фисташки в пакетиках. Весь спектакль. Но пьеса была бы иной. В самый критический момент, когда решается кто кого: бык - тореро или тореро быка, - четырехногий противник, рогатый гладиатор, вдруг повернулся бы спиной к тореадору и, сверкнув белками очей, устремился бы на толпу. Один бык бросил бы вызов тысяче людей в отместку за всех павших на этой арене братьев. Барьер. Еще барьер! Кинжальный взмах рогов. Копыта бьют в четыре молота. Бах! Бах! И лица людей - на одно лицо, слились в одно огромное, искаженное нечеловеческим страхом и вместе с тем страхом, который может испытать только человек. Это лицо, морда, харя, как бы оторвавшиеся с картины Гойи, - "черный период", Мадрид, галерея Прадо, эта харя ожила бы, задышала, перекошенная животным страхом. Вот вам коррида, вот! Толпа, безликая, как вода, и по ней этаким горбом движущаяся волна, которую поднял взбунтовавшийся бык. Вот вам возмездие за вековую сладкую страстишку! А посреди арены в этом заказном сне стоял бы тореадор и закуривал бы сигарету. Спокойно, как на отдыхе. Только руки бы слегка дрожали и пламя никак не попадало на кончик сигареты... Но сны не снятся по заказу. Не знаю, кто создает и утверждает сны, но в эту ночь мне приснился мертвый тореадор. Небольшой такой, на желтом овале, как на Генкином рисунке, в кукольном костюмчике, похожий на сувенирную куклу. Быка рядом не было. И не видно, что делает толпа: размахивает ли руками, орет ли, кидает ли гнилые апельсины или богобоязненно крестится - католики! Я медленно шел по речному песку и никак не мог дойти до центра арены, где лежал тореро. Хруп-хруп, хруп-хруп! Как далеко, однако! Я выбился из сил, прежде, чем подошел к нему. Заглянул в лицо и признал в нем Генку. Генка! Что ты здесь делаешь? Вставай, я стряхну с тебя песок, и пойдем! Он молчал и глаз не открывал. А на рукаве у него - на левой руке был повязан Майин платок - белый в горошек. Тогда я опустился на колени и потряс его за плечо: вставай, спектакль кончился. Не поднялся мой Генка. И не откликнулся. И вдруг я понял, что это не спектакль. Нет ни трибун, ни зрителей. Нет ни пикадоров, ни пионов, ни бандерильеров. Только мокрый песок и на нем мертвый Генка. Ноги вместе, руки раскинуты, как снятый с креста. И несмолкаемый грохот горной реки. Сперва я жил одной надеждой, как на камфоре. Могла же произойти ошибка, мог сработать "испорченный телефон". Может быть, еще появится деус экс махина. Вдруг это случилось с кем-то другим, а лучше бы совсем ни с кем не случалось. Или Генка спас Майю, и они скоро вернутся. Но моя камфора очень скоро иссякла. А все, что произошло на берегу горной реки, отложилось острым кристалликом возле сердца, постоянно напоминавшим о себе, как осколок, привезенный с войны в собственном теле. И жить с ним было невыносимо. Я не успел, вернее, не посмел рассказать Майе о своей любви, а Генка так и не узнал, во имя кого он бросился в бурлящий поток. У него были задумчивые, как бы смотрящие откуда-то из глубины глаза. И потому что они смотрели из глубины, казалось, что глаза у него темные. А они были серыми. Они не перебегали с одного лица на другое, и если смотрели на кого-либо, то неторопливо, сосредоточенно. Людей обижает торопливость: она помимо воли спешащих говорит о поверхностном отношении, о равнодушии. Я вспоминаю, как часто смотрел на меня Генка. Тогда он полностью принадлежал мне и ничто другое его не занимало. Только на Майю он не мог смотреть подолгу, опускал глаза, и сквозь кожу лица проступал накал смущения. Но один бог - деус экс махина знает, сколько он думал о ней и какой праздник любви возникал в этих мыслях. И какая боль сменяла радость праздника. Когда я в первый раз увидел Майю, ее глаза были как бы подернуты тончайшей корочкой льда. Она была чужой и насмешливой. И не было в ней ни теплинки. Я еще хотел поделиться своими впечатлениями с Генкой, но не стал этого делать: берег его иллюзии. Потом ее глаза потеплели, словно солнце ударило в них, и льдинки растаяли. И вместе с Майиными глазами стала оттаивать земля, зазвенели сосульки - сталактиты зимы, осел и потемнел снег, ветер теплым дыханием, словно только что от огня, касался щеки. И все это исходило от Майи, от ее потепления. Но об этом знали только мы с Генкой. С чего теперь будет начинаться весна? Без Майи? Когда был жив Генка, я не мог признаться в своей любви к Майе ни ей, ни самому себе. Теперь мне уже было не от кого таить своих чувств, я дал им запоздалую волю. Но это не принесло мне облегчения. Кристалл-осколочек острой гранью упирался в сердце. Я уже не воспринимаю их отдельно, они возникают во мне всегда вместе, вместе со мной самим. Две разные любви слились в одну - в одну тревожную, раненую любовь, которая живет во мне, стала частицей меня самого. Я помню, Майя сказала: - Тебе знакомо имя Бурбаки? Был во Франции такой математик. Он родился не от матери, и никто не знает, какие у него были волосы, глаза и какой номер ботинок он носил. Этого Бурбаки придумали молодые математики. Они попытались создать некую математическую школу. И приписали ее этому несуществующему Бурбаки. Его, несуществующего, даже приглашали на конгрессы математиков. И на дверях появилась табличка: "Месье Бурбаки"... А потом в одной парижской газете появился некролог, извещающий о смерти Бурбаки. То ли ребята перессорились, то ли зашли в тупик со своей новоявленной школой. И Бурбаки не стало. Генка и Майя - мои дорогие Бурбаки - мой слиток. Мне кажется, они вернутся. До весны дотянем, а там наши подойдут. Задержались на каком-то трудном перевале, а может быть, их затерло льдами. Но они вернутся. Они вернутся, если я буду бороться за их возвращение. Главное, не заниматься воспоминаниями. Воспоминания - отголосок жизни, ее прошедшее время. Увядшая любовь, остывшая борьба. Полная расслабленность. Прочитанная книга. Мне вдруг стало казаться, что я в чем-то виноват перед Генкой и Майей, что должен был быть в тот день на берегу бешеной реки. Но для такого поступка нужна была не только отвага, но и детская непосредственность, инопланетное восприятие мира, которое было только у Генки, а у меня его осталось так мало. Однажды на меня нашло просветление. Я вдруг понял, что надо делать. Я должен найти место в жизни и утвердить то высокое мгновение, когда Генка ради товарища бросился в бешеную реку. В тот момент я еще не представлял себе, как крепко запирают ворота неспособные на подвиг перед подвигом способных. Я сказал себе: тореадор, смело в бой! И начал свою трудную корриду. 12 Вот тогда я в первый раз постучал к директору Пирогову. Он держал себя ладонями за локти и слушал меня настороженно, не понимая, чего я от него хочу, в чем я его обвиняю. Я сказал: - Совершается преступление. У него глаза цвета жидкого чая, а ресницы прямые, белесые, как щетина. Но чай горячий, а щетина колется. - Какое преступление? Что вы от меня хотите? Была комиссия. Были сделаны выводы об этом несчастном случае. - Был совершен подвиг, - сухо поправил я. - Ну, это вы можете называть, как хотите. В выводах комиссии ни о каком подвиге не говорится. Я читал материалы... У него щеки вытянуты, а на скулах клюквенные блики, такой болезненный румянец сидящего в четырех стенах человека. - Я не могу понять, чего вы допытываетесь? - вдруг спросил он. - Не допытываюсь, - отвечаю, - я хочу восстановить справедливость. Я хочу, чтобы о вашей школе, в которой учился Гена, знала вся страна. - Не надо! Это слово вырвалось из самых директорских глубин. Клюква разгорелась сильнее, а чай прямо-таки закипел, готовый выплеснуться мне в лицо. Нет, это не усталый человек, Не тихий молчун. Это боец! Готовый до последней капли крови... За свой покой. За свое благо. Не надо ни выговоров, ни благодарностей. И чтобы лампочка светила над головой. И в графине была вода из-под крана. Я не сразу понял его. Он ведь для меня тоже инопланетянин. Только не с Генкиной планеты, а с другой, с антипланеты. Потом в каком-то полубреду я услышу его железный голос: "Я нигде не был. До меня тогда еще не додумались. А на предприятии, где меня изготовляют, тогда штамповали банки для противогазов и делали "рубашки" для гранат". Я еще пытался говорить с ним как с человеком. Я сказал: - Ему уже ничего не надо. Ни славы, ни почета. Но Генкина слава как воздух нужна ребятам, которые носятся за дверью по коридорам и порой получают колы. Им эта слава нужна, чтобы строить новую жизнь, чтобы защищать Родину. - Красивые слова. - У директора Пирогова на все есть ответ. Не конкретный, а вообще! Когда общаешься с ним, кажется, что он в своей жизни не решил ни одной задачи, а только списывал готовые ответы с последней страницы задачника. - Защищать Родину - это не красивые слова, - не сдавался я. Двадцать два миллиона советских людей погибли, защищая Родину. У вас никто не погиб? - Это не имеет отношения к делу. - Что же имеет отношение к делу? - Вы мешаете мне работать. Вы долго и упорно отвлекаете меня от дела. Но я не встаю и не ухожу. Я занимаю круговую оборону и продолжаю бой. Я говорю: - Послушайте, вы когда-нибудь в жизни плакали? Хотя бы в детстве, когда вам разбивали нос или оставляли одного в темной комнате? Он смотрит на меня с опаской, ждет подвоха. И отвечает с опаской, чтобы не попасть в западню. - Плакал... Я плакал... - Он выжидающе посмотрел на меня. Я смолчал. Тогда он снова пошел в наступление. - Я - человек на посту, понимаете? И что у меня здесь творится, - он ударил себя кулаком в грудь, - это никого не касается. Может быть, я по ночам вою от горя. - По ночам воете, а днем... Вас разве двое? Может быть, у Того, ночного, другое имя? - Хотите привести меня к общему знаменателю? - Хочу... - И тут я запнулся, я забыл, для чего я здесь, с какой стати бьюсь головой об стенку. Я сказал: - А не все ли равно, что я хочу. Но не оскорбляйте своим дневным равнодушием память о хороших людях. Не обвиняйте их в том, в чем они не виноваты. И не пытайтесь свалить на них свою вину. Тем более что вы ни в чем не виноваты. - Как не виноват? - Он удивленно выкатил на меня глаза. - Как? Я отвечаю за школу. За все, что происходит с моими учениками и учителями. Как это я не виноват? Обиделся, что его назвали невиноватым. Тут кровь ударила мне в голову. И я долго тер ладонью лоб, разгоняя кровь. Потом я сказал: - Знаете, что такое дикое железо? Он признался, что не знает. Я стал объяснять: - Есть железо, которое работает, служит людям, притерлось к человеческим рукам. А есть железо - брошенное, ржавое, скверное. После войны вся земля была усеяна этим диким железом. - И что из этого? Какое это имеет отношение к делу? - Имеет отношение. Подумайте. Он посмотрел на меня и крепче сжал ладонями локти. Он встал, выпрямился и оказался длинным, прямо высоченным. - Мне сейчас надо о другом думать, - устало сказал он. - О случившемся доложили министру. Решается моя судьба. Жду приказа. Я не сдавался. В меня, как в плохого тореадора гнилые апельсины, летели слова: "обсудим", "согласуем", "разберемся". И мне казалось, что эти слова из другого языка, а не из того, на котором было написано: "Я помню чудное мгновенье". И если бы Майя и Гена не продолжали жить во мне, если бы не моя любовь, может, я и отступил бы. В редакции меня встретил пожилой мужчина с глазами благодетеля. Он протянул мне мягкую руку и предложил сесть. И пока я рассказывал, участливо покачивал головой, сочувственно поддакивал. Поддакивал, поддакивал, а потом вдруг сказал: "Нет!" - Если бы они не погибли... Если бы учительницу спасли... А тут такое дело! Надо разобраться... - Если надо, разберитесь, - сказал я. - У нас много более важных проблем. - Голос у него тоже был мягкий. Мы освещаем жизнь народа. - Разве подвиг не жизнь народа? - Подвиг? А подвиг ли это? Может быть, просто стечение обстоятельств? Мы неохотно пишем о смерти. Если бы он не погиб - тогда другое дело! Я посмотрел ему в глаза и вдруг заметил, что глаза у него старые, студенистые, но в этой невнятной массе пробивался лучик, холодный и жестокий. Была в этом лучике какая-то снайперская настороженность. Я понял, что передо мной не добрый, мягкий дядя, а боец. Он добрый, когда ему дают то, что он хочет. Но попробуй ему один раз недодать его порцию! Этот чистенький дядя с глазами благодетеля приснился мне ночью. Мне приснилось, что я выхожу на арену плас де торос, а на меня вместо быка бежит этот волоокий, в финском костюме, с белыми манжетами. И таким он оказался проворным и резвым, что я едва успевал подставлять ему под нос свою видавшую виды мулету. Он меня совсем измотал. У меня по лицу текли ручейки пота, и по спине тоже тек ручеек, а он, несмотря на свой преклонный возраст, продолжал свои бычьи наскоки. Я не выдержал и крикнул: - Хватит! Давайте мне настоящего быка! С хвостом и рогами, черт побери! Благодетеля увели. Он не хотел уходить. Все брыкался и норовил лягнуть ножкой (ботинок No 39, югославский). И когда на арене появился настоящий бык, я облегченно вздохнул. Два больших круглых глаза - два мира смотрели на меня. Два мира, полные удивления и отчаяния, бессилия и мощи. Они смотрели на меня, а видели мулету, которая грязно-розовой волной спускалась на землю. Их, эти два мира, обманули: не в мулете таилась их гибель. Мулета была обманом, призраком, на который можно бросаться, пронзать рогами, а он, этот призрак, остается цел и невредим. И эта неуязвимость внушала быку ужас. И вдруг под тяжестью своих переживаний я пожалел быка. Я опустил руку, и мулета превратилась в обыкновенную тряпку. Призрак растаял. Его не стало. Бык облегченно вздохнул... Он отошел в сторону. Опустил голову, чтобы пощипать травку. Но никакой травы не было. Ни травинки. Песок. Крупный, зернистый, речной! А огромный амфитеатр бесновался, орал: - Трус!.. Свинопас!.. Сын шлюхи!.. В меня летели гнилые апельсины. Бык был спокоен. Он забыл про две бандерильи, которые торчали из его кожи. Он смотрел в мою сторону почти дружелюбно. Тогда я срываю с себя широкополую шляпу и запускаю ее, как "летающую тарелку", в публику. "Нате, подавитесь! Рвите! Топчите!" Публика орет. А бык понимает меня правильно. Воспринимает мой жест как акт братания. Он доверчиво подходит ко мне, и я замечаю, что нос у него младенчески розовый, а из ноздрей мне в щеку льется теплая струйка дыхания. Выпуклые глаза смотрят на меня по-детски глупо и вместе с тем с любопытством. И от него пахнет хлевом. Меня же охватывает радость от сознания, какое чудное существо я спас, вернее, не загубил. И тогда я бросаю на землю тяжелую мулету - мешковину, розовую от сукровицы, - и бык проходит по ней как почетный гость по красному ковру. Он поднимает хвост и оставляет на мулете неизгладимый след, как бы погашает марку почтовым штемпелем. Так он по-своему, по-бычьи высказывает все, что думает о корриде. А я говорю ему - и он понимает меня: - Слушай, ну их к черту с их испанскими забавами. Пошли со мной. Я отведу тебя в прекрасный подмосковный совхоз "Новостройка" к председателю Нине Ивановне. Там светлые фермы с автопоилками и автодоилками. Ты будешь стоять в тепле, под крышей, и к твоим ногам будут жаться телята. А доярки станут называть тебя "Испанцем" и будут баловать тебя так, как умеют только русские. И мы уходим с плас де торос ко всем чертям, и крупный речной песок хрустит на прощанье под ногами, как на берегу речки. 13 Раннее ноябрьское утро пахнет снегом. А вместо летнего, выжигающего все печали солнца медленно восходит другое, равнодушное, хладное, светящееся вполсилы. Ленивое солнце осени. Но у этого солнца есть достоинство: оно не мешает думать. Оно не бьет в глаза слепящим лучом, и многое на свете становится видней. Осеннее солнце - философ, с ударением на последнее "о". "Сегодня утром я был ребенком, и вот я уже старик". Так одним днем измерил свою жизнь Петрарка. Но он еще измерил свою жизнь одной любовью, и это петрарковское измерение живет века. У каждого человека свое измерение. Только обыватели измеряют жизнь отрывными календарями. Отрывают листочки. Летом ругают жару, зимой - мороз. Вот и все дела! Но все их дни, все горы их календарей не стоят одного дня Петрарки. Трудный это был день, но прекрасный. Петрарка чем-то похож на осеннее солнце - тоже философ, с ударением на последнем "о". Обыватели говорят: подвиг хорош, когда он был когда-то. Теперь подвиг - дело хлопотное и всегда связанное с нарушением правил, с комиссиями, с объяснениями. Неизвестно еще, как обернется дело. А совершил его кто-то другой - не обыватель же будет совершать подвиги! - и, значит, никакой корысти мне, обывателю, от этого подвига нет. Он, обыватель, ведь тоже философ, с ударением на все гласные одновременно. Три времени даны человеку для жизни: настоящее, прошедшее и будущее. Три времени - три измерения жизни. Но прошедшее - это не только память, а будущее не только надежда. Я же не даю Майе и Генке умереть. Я веду их из вчерашнего дня в завтрашний через труднопреодолимый сегодняшний. Пробуждаясь, я здороваюсь с ними. Отходя ко сну, прощаюсь. Иногда они мне снятся, тогда мы совсем не расстаемся. Недавно в нашем поселке застрелили собаку. Прекрасного доброго пса, названного, как называют всех рыжих, Рыжим. А его друг Эрик все сидит у ворот, все ждет его, друга. Иногда он воет - скучает. Скучает - значит, ждет. Интересно, когда он поймет, что ждать бесполезно? Перестанет ли он скучать, поняв, что Рыжий уже никогда не вернется? Или тоска и ожидание у собак - одно чувство? Майя погибла, но моя любовь продолжает жить. Моя любовь - мой наивный Эрик, верящий в бессмертие Рыжего. Я ведь тоже иногда скулю от непроходящей любви. И дружба моя с Генкой - мой верный пес - со мной. Нет, это не просто бой - это коррида, моя трудная коррида в честь прекрасной дамы, моей любви к Майе. Коррида в честь моего друга Генки. Бой с быками. С тупыми медными лбами, которые в отличие от кастильских никогда не паслись на травке и живут в надежде на непробиваемость своих медных лбов. Но шпага занесена.
Страницы: 1, 2, 3
|