Обо всем этом я думал в пути, когда мой верблюд еще отмеривал первый десяток фарсахов90 вдоль Мургаба по дороге в Нишапур, прежде чем на время покинуть этот мир с его земной суетой и вознестись душой в межзвездные дали. Смятение моей души было, конечно, связано не только с политическими раздумьями, но и с хаосом чувств, внесенным в мою жизнь необдуманным приобретением ал-Багдади, и я бежал из Мерва, чтобы успеть вырвать свое сердце из рук прекрасных тюрчанок, пока они не превратили его в свой мячик для игр. «Когда я освобожусь от наваждения и обрету себя, я еще вернусь и тогда уже сам буду спокойно играть сердцами двойняшек»,- говорил я сам себе. Постепенно пустыня и звезды, открывающие бесконечность Пути, позволили мне сделать первый шаг к своему освобождению.
Дома Анис сразу почувствовала во мне присутствие тюрчанок и лишь улыбнулась, как бы понимая закономерность происшедшего. Мне даже показалось, что она рада тому, что эти изменения не коснулись ее уклада и что ее дом остается в полном ее распоряжении без необходимости установления рангов «первой», «второй» и так далее – жены или наложницы. Отвечая на эти ее мысли, я сказал, что я бы такого никогда не допустил, и был вознагражден за искренность своих слов ее искренними нежными ласками.
Я знал, что в моем старом нишапурском медресе, носящем теперь название Низамийе, уже более двух лет преподает Абу Хамид ал-Газали, но я еще не встречался с ним, потому что я жил под тяжестью своей вины в том, как я пренебрежительно и высокомерно обошелся с ним при нашей первой встрече в Исфаханской обсерватории. Теперь я решил, что дальше мой ответный визит откладывать нельзя, и, отдохнув дня два после дороги, я отправился в медресе, надеясь его там встретить. Когда я туда пришел, там был перерыв в занятиях, потому что одно крыло медресе в то время подправляли и во двор училища должны были завезти кирпич-сырец. Я сел на скамье для отдыха и стал ожидать часа возобновления занятий, к которому, как мне сказали, должен был подойти ал-Газали.
Ученики и молодые учителя, несмотря на возможность отвлечься от учебных дел, громко вели общий разговор о суфийском служении. Я порадовался тому, что эта тема стала открытой, и еще раз мысленно возблагодарил за это ал-Газали, но, когда речь у них зашла о сущности суфизма, я искренне опечалился. Меня всегда огорчал простонародный взгляд на это глубочайшее учение, которое непосвященные считали лишь средством достижения человеком сверхъестественных возможностей.
«Я хорошо знаю по собственному опыту, как труден Путь и что не всякому дано пройти хотя бы несколько долин, которые его образуют,- думал я.- Но неужели трудно понять, что Путь суфи – это самопознание и самосовершенствование, и что если при приближении к вершине своего Пути суфи научается творить чудеса, то он имеет право творить их только для себя одного, а не перед толпой, как какой-нибудь бродячий фокусник».
Потом в этой компании началось шумное обсуждение вопросов, связанных с переселением душ, проходившее на том же уровне невежества. Оно было прервано появлением ослов, груженных кирпичом. Все дружно бросились навстречу и стали заводить ослов во двор через не очень широкую дверь. Один из ослов никак не хотел пройти в этот проход и время от времени громко ревел.
Тогда я решил помочь им, а заодно и посмеяться над невольно подслушанным мною до этого их «ученым» спором. Подойдя к ослу, я прочитал экспромт:
Ушел ты и вернулся, став ослом,
Забыли все об имени твоем.
Где были ногти, там теперь – копыта,
Махал ты бородой, теперь – хвостом.
Пока все вслушивались в мои стихи, я незаметно просунул руку под ошейник и сделал несколько движений, после чего осел спокойно вошел во двор. Преодолевать таким образом упрямство ослов научил меня один погонщик каравана во время моих многочисленных странствий. Он говорил, что осел редко видит доброе к себе отношение, и когда, вместо болезненного тычка заостренным колышком – стимулом, как его называли румы,- под хвост, он вдруг ощущает ласку, то на мгновение забывает о своем упрямстве.
Зрители мои этого не знали и ничего не заметили. Для них осел сам пошел навстречу стихам, и они спросили меня, чем это можно объяснить. Я же решил веселиться до конца и поэтому со всей важностью ответил им:
– Дух, который вошел в тело этого осла, в своей прежней жизни находился в теле одного из ныне забытых учителей этого медресе, и поэтому осел не решался войти внутрь. Но когда из моих стихов он понял, что я его узнал, он решил, что ему теперь нечего стесняться.
Как ни странно, придуманное мной объяснение не вызвало подозрений у слушателей. Даже находившиеся среди них учителя не увидели намека на шутку в том, что я поселил в тело осла дух покойного учителя этого медресе.
Тем временем пришел ал-Газали, и я удалился для беседы с ним. К этому моменту я уже прочитал один из томов его капитального труда «Воскрешение наук о вере» и находился под впечатлением прочитанного. Наша беседа была откровенной, и во всем, что касалось Пути, мы понимали друг друга с полуслова, а острые углы наших разногласий в оценках учения великого Абу Али (мир ему) я старался искренне обходить и потому ушел домой с радостным сердцем. Порадовали меня и его слова о том, что он, принимая от Фахра ал-Мулка, сменившего на посту великого визиря при султане Мухаммаде своего отца Муайида ал-Мулка, назначение в нишапурскую Низамийе, заранее оговорил срок своего преподавания пятью годами, после чего он намерен полностью посвятить себя суфийскому служению. Срок этот истекал менее чем через два года. Я в душе приветствовал это его решение, поскольку, помня, по рассказам Хамадани, его жизнеописание, я помнил и о том, как мало он сделал, работая в багдадской Низамийе, и теперь знал, какие шедевры вышли из-под его калама в годы скитаний по земле и пребывания на суфийском Пути.
Забегая вперед, скажу, что на этот раз Аллах отпустил ему совсем мало времени на суфийское служение, и мне так и не пришлось встретиться с ним в Тусе, где он стал суфийским шейхом в 504-м году и в том же году скончался.
А в тот день меня дома ждал неожиданный подарок: какой-то купец, прибывший, по его словам, из Хамадана, доставил мне довольно тяжелый, замотанный в тонкое шерстяное одеяло, пакет. Без меня Анис его не решилась раскрыть. Я сразу же предположил, что это – посылка от моего милого Мухаммада Хамадани, и не очень спешил узнать, что в ней содержится. Когда же я все-таки развернул зеленое одеяло, там оказались кувшин и блюда из серебра очень старинной работы, делавшей эти вещи бесценными. Когда я перевернул кувшин над блюдом, раздался звон – это из него выпала золотая монета. Монета была странной: на ней не была обозначена ее стоимость и не было указано имя отчеканившего ее властителя. Вместо этого на одной ее стороне были выбиты инициалы Хасана Саббаха, а на другой – очертания замка Аламут.
Я задумался. Эти предметы, безусловно, были получены Хасаном нечестным путем и потому порочны, но не принять дар и отослать его назад я не мог, потому что это был дар побратима и человека, никогда не предававшего меня и не сделавшего мне ничего плохого. Поэтому я решил их оставить у себя, а чтобы разорвать цепь Зла, которое неизбежно несут в себе вещи, добытые обманом и разбоем, я тут же вызвал к себе ал-Багдади и, показав ему эти сокровища, сообщил свою волю: после моей смерти и кувшин, и блюда, и «монета» должны быть немедленно проданы, а деньги розданы беднейшим ученым Нишапура. Тогда Зло будет обращено в Добро, а честный покупатель будет владеть этими драгоценностями по праву.
Почти год я провел в Нишапуре безвыездно, и постоянно в душе моей росло желание посетить Мерв. Стараясь быть честным с собой, я не могу сказать, что цель этого желания состояла в том, чтобы утолить свой разум учеными беседами, потому что в большей степени мое старое тело стремилось еще и еще раз прикоснуться к юности Гулнор. Анис хитро и понимающе улыбалась, когда я заговаривал с ней о необходимости съездить по ученым делам в эту новую столицу Хорасана. Поистине, трудно скрыть от женщины все, что хоть в малой степени касается ее любви!
И все-таки пришло время, когда я уже больше откладывать свою поездку не мог. Первая неделя в Мерве ушла у меня на изнурительные для моего возраста, но сладкие любовные игры с Гулнор, а когда у меня хватило сил разорвать ее объятия и закрыть перед ней свою дверь, мне потребовалось еще несколько дней, чтобы обрести спокойствие души.
Жизнь же в Мерве, волею Аллаха благословенного и великого, шла своим чередом. От ал-Исфизари я узнал, что все практические дела по Мервской обсерватории Санджар поручил молодому астроному Абд ар-Рахману ал-Хазини, а за ним, за ал-Исфизари, осталось общее научное руководство. Я не мог не признать правильным решение принца: для перевозки из Исфахана астрономических приборов и их обновления и дополнения нужен был молодой и энергичный человек, а ал-Исфизари, хоть и был младше меня, но все же пребывал в том весьма солидном возрасте, когда начинает теряться гибкость мысли и решительность движений. Кроме того, я был достаточно высокого мнения об ал-Хазини. В прошлый приезд я беседовал с ним около десяти раз; мы сверили наши астрономические воззрения, и он признал меня своим учителем. О своем удовлетворении ходом дел я в мягкой форме сообщил ал-Исфизари, но моя деликатность была излишней, поскольку правильность решения Санджара он понимал и без моих разъяснений.
Когда я появился в собрании местных ученых, там шел шумный спор. Все обсуждали вопрос, возможно ли установление цены золотых или серебряных вещей, осыпанных драгоценными камнями, без извлечения из них этих драгоценных камней. Вмешавшись в этот спор, я заявил, что это вполне возможно и что я уже читал у старых авторов о водяных весах, которые позволяют справиться с этой задачей. После чего я кратко изложил принцип действия таких весов.
На следующий день ко мне пришел ал-Хазини и сказал, что он хотел бы написать книгу и попытаться собрать в ней все идеи, связанные с весами этого типа. Я одобрил его намерение и продиктовал ему более подробно то, что я вчера говорил в собрании, зная, что если он включит записанное в свою книгу, то обязательно укажет, кому принадлежит эта часть текста. Таков был характер этого правильного человека.
К моему удивлению, оказалось, что не только у ал-Хазини возникли идеи, связанные с этими водяными весами. Через два месяца после упомянутого мной собрания принц Санджар пожелал, чтобы мы с ал-Исфизари побывали в Балхе и встретились там с местными учеными, чтобы узнать их нужды и вообще – выяснить, как обстоят дела с наукой и образованием на востоке подчиненного ему Хорасана. И всю дорогу от Мерва до Балха, когда наши верблюды оказывались рядом, ал-Исфизари мешал моему сосредоточению, излагая свои планы реализации идеи водяных весов. Он хотел построить такие весы, ввести их в действие и предложить принцу Санджару использовать их для контроля казначейства и состояния сокровищницы. Я пытался его разубедить, объясняя ему, что задача ученого заканчивается изложением идеи и ее анализом, а практические вопросы жизни в его компетенцию не должны входить. Более того, внушал я ему, практическая реализация ученой идеи таит в себе, как река, подводные камни и является опасной прежде всего для самого ученого, не имеющего, как правило, опыта практической деятельности. Ал-Исфизари только смеялся мне в ответ, восклицая: «Ну, какую опасность может таить такая безобидная вещь, как весы?» Я прекратил этот разговор из-за глухоты собеседника91.
В Балхе мы встретились с каждым из известных здесь ученых поодиночке, но к концу нашего пребывания там, когда о нашей миссии уже узнали все местные мудрецы, из которых никто не обладал достойным жилищем, где можно было бы провести общую встречу, мы упросили местного правителя – эмира Абу Саада – дать прием нам, как посланникам принца Санджара, с приглашением всей здешней интеллектуальной элиты.
Это веселое собрание состоялось во дворце эмира, расположенном в квартале работорговцев. Когда гостеприимный эмир Абу Саад стал нас расспрашивать о городских переменах в Мерве, ал-Исфизари рассказал о строительстве грандиозного мавзолея, сооружаемого по повелению принца Санджара над могилой достопочтенного Мухаммада ибн Зейда, да пребудут с ним мир и благословение Аллаха. Во время его рассказа я вспоминал свою последнюю прогулку по ближайшему ко мне нишапурскому кладбищу Хайра, а я уже говорил, что люблю посещать эти города мертвых, где тишина и уединение особенно приближают меня ко Всевышнему, я тогда увидел свободное от могил место у стены, сплошь покрытое лепестками отцветающих грушевых и абрикосовых деревьев, расположенных за оградой, ветви которых укрывали этот уголок от жгучего солнечного света так, что даже в самый жаркий день здесь царила прохлада. «Вот здесь и будет покоиться мое тело, когда душу мою призовет к себе Всевышний!» – подумал я и тут же разыскал смотрителя и попросил его оставить это место за мной.
Все эти воспоминания быстро пронеслись передо мной, и я сказал:
– О благородный эмир! Это замечательно, когда так, как в Мерве, люди закрепляют в камне память о достойном человеке через несколько столетий после того, как он покинул этот мир, но я лично не мечтаю о пышных мавзолеях. Я желаю доброй памяти в душах тех, кто будет жить после меня, а не в надписях на камнях и сооружениях, и могила моя будет расположена не на виду у всех, а в тихом уголке простого городского кладбища, и каждую весну северный ветер будет осыпать ее цветами92.
Когда я говорил эти слова, все смолкли, но мне особенно запомнился застывший во внимании совсем еще молодой участник нашего пиршества, и я заметил, как в конце моей речи его взор застлала печаль. «А вот и шахид93, которому, может быть, в будущем предстоит убедиться в серьезности моих намерений»,- подумал я.
Глаза этого юноши стояли передо мной, когда мы возвращались в Мерв.
Я, вероятно, впервые задумался о том, какие они – эти новые поколения, идущие нам на смену. Я знал ал-Хазини и его тридцатилетних коллег и помощников по Мервской обсерватории. Они по своему возрасту были такими, как мои собратья в Исфахане три с половиной десятилетия назад, но мне казалось, что мы были ярче, умнее, сообразительнее. Я, впрочем, не исключал и того, что это было всего лишь мое старческое брюзжание. В конце концов, все молодые люди во многом похожи друг на друга.
Наш молодой собеседник на пиру у Абу Саада – его звали Низами – был еще лет на десять младше ал-Хазини. Он был красив так, как, наверное, был красив я, когда мне было лет двадцать, как ему сейчас, и я, как он сейчас, поражал своими ресницами сердца мужчин, склонных к запретным наслаждениям. Не скрою, что и сам я исподтишка любовался им, и передо мной снова возник и поплыл над горами и пустыней воспетый мной когда-то образ чаши, которую Господь разрешает наклонять, но запрещает пролить из нее хотя бы каплю содержимого. Сколько таких соблазнов разбросано на жизненном пути человека! И разве вся наша жизнь не есть чаша, которую мы то и дело наклоняем? И еще одна встреча в Балхе порадовала меня до глубины души: на пиршестве у Абу Саада в качестве случайного гостя оказался прибывший из Газни по личным делам поэт Абу-л-Маджд Санайи, чье имя я уже слышал, как слышал и то, что он твердо стоит на Пути. Наша беседа была откровенной, но тихой, поскольку не все из окружающих нас были посвящены. Впрочем, непосвященные в любом случае не разобрались бы в том, о чем мы говорили, ибо язык наш сильно отличался от того, к которому они привыкли. Я увозил с собой его поэму «Книга Разума». Ее название и краткость текста меня привлекали, и я не обманулся в своих ожиданиях.
Из-за своего нежелания преподавать в медресе и из-за отсутствия собственных внуков и малолетних племянников – у Аиши, моей сестры, младшими были только дочери, а ее сыновья уже были взрослыми людьми,- я был лишен общения с детьми, а меня все-таки интересовало, чем они сейчас живут. Поэтому, когда я вернулся в Нишапур и ко мне пришел казначей и сборщик налогов Нишапурского округа ал-Байхаки, чтобы сверить остатки по выплатам моего содержания, я, узнав, что у него есть двенадцатилетний сын, попросил привести его ко мне для беседы и сказал, что мальчику она будет полезна. И в следующий раз он появился с юным Захиром ад-Дином. Я предложил его вниманию один весьма сложный бейт94 Рудаки и остался доволен его толкованием. Потом я спросил его о видах дуг окружности. Он, не задумываясь, назвал четыре вида: окружность, полуокружность, дугу меньше полуокружности и дугу больше полуокружности. В этом ответе не было его личного взгляда, а всего лишь передача слов учителя или заученного по учебнику. Я почувствовал, что интересы этого мальчика будут лежать в области поэзии, литературы или истории, и перестал его мучить своими вопросами95. В конце концов, любая область знания служит людям, и никто не может заранее сказать, какая из них и когда окажется полезнее другой.
Наш отчет по поездке в Балх был принят принцем Санджаром благосклонно.
Перед вратами вечного молчания
Вот уже третий год я пишу эти заметки, откладываю их и возвращаюсь к ним снова. Мой калам зачерняет белые листы бумаги, а перед моим внутренним взором проходят картины минувшей жизни. Но это хоть и минувшая, но моя жизнь, и мне иногда бывает очень трудно быть искренним и беспристрастным. Но я стараюсь, потому что знаю: есть Высший читатель наших жизней, и от Него не спрячется ничто – ни плохое, ни хорошее.
В минуты душевной слабости меня укрепляют слова мудрого Абу-л-Касима ар-Рагиба, да пребудут с ним мир и милость Аллаха, который в беседах со мной не раз повторял: «Человек пригоден для обоих миров. И сказал Всевышний Аллах об этом: “Разве вы думали, что мы создали вас забавляясь и что вы к нам не будете возвращены”?»96 И еще любил он слова пророка, да благословит его Аллах и да приветствует: «Этот мир – мир бренных; не постоянная обитель, а пристанище бренных. Вы созданы навеки, однако вы скитаетесь от дома к дому, пока не найдете постоянного пристанища».
Сколько раз, когда мой калам запечатлевал рожденные в моей душе стихи, я слышал тихий и ласковый голос Абу-л-Касима за своим плечом.
При приближении к семидесятилетнему барьеру я все чаще испытывал усталость от интенсивного общения с людьми. Нередко глупость собеседников вызывала мое раздражение, и я стал наживать себе врагов. Меня старались подвести под гнев правителей, и единственной причиной этих подлых действий была моя ученая неуязвимость и недоступная большинству эрудиция.
Прошлый мой приезд в Мерв, например, совпал с посещением столицы Хорасана верховным султаном империи Мухаммадом – старшим братом принца Санджара, и, когда царь решил поохотиться в ближайших горах, кто-то услужливо подсказал ему, что только я сумею правильно предсказать пригодные для охоты дни в условиях меняющейся осенней погоды. Султан, находившийся в загородной резиденции, немедленно послал гонцов в Мерв, чтобы разыскать меня. Я в это время был в гостях у ходжи97 Садра ад-Дина Мухаммада ибн-ал-Музаффара – одного из немногих, с кем я еще с удовольствием встречался. Обычно наши встречи происходили в его дворце, где и нашли меня посланцы Мухаммада и доставили меня к великому султану. Я был несколько растерян и попросил два дня на обдумывание проблемы, надеясь, что у султана за это время пройдет желание поразвлечься убийством бедных зверей.
Однако, увы, эти дни прошли, но ничто не изменилось, если не считать того, что я восстановил душевное равновесие, невозмутимость и твердую веру в Предопределение. Я с важностью предсказал хорошую погоду на ближайшие пять дней и собрался удалиться. Но мои недоброжелатели не успокоились и подговорили султана взять меня в свиту. Правда, тут я нанес им первый ответный удар. Они знали, что я путешествую только на верблюдах, и привели мне довольно резвого коня по прозвищу Дульдуль98 из Санджаровой конюшни, предвкушая удовольствие от зрелища, когда конь станет меня сбрасывать. Однако разучиться ездить нельзя, так же, как и разучиться ходить, и я, как только мои ноги оказались в стременах, сразу же успокоил коня и заставил его двигаться, подчиняясь своей воле. При этом я мысленно поблагодарил благородного Абу Тахира и царевну Туркан, заставивших меня в молодости сесть на коня, и передо мной мелькнуло лицо моей царицы. Я знал, что это ее облик, но сквозь его очертания почему-то светилось лицо Гулнор.
Наш небольшой отряд углубился в горы, и примерно через час погода вдруг испортилась, небо заволокли тучи, и даже пошел снег. Я увидел злорадство в глазах моих недоброжелателей. Поднялся смех, и султан хотел повернуть назад. Я же твердо сказал ему, чтобы он не беспокоился и что вся эта метель продлится не более часа. Отряд осторожно двинулся дальше, а я, отпустив поводья коня, идущего по узкой тропе в цепи всадников и не нуждавшегося в управлении, вознесся душой к вершинам Вселенной и там со всей ранее скрываемой мной страстью, попросил Всевышнего о милости и помощи.
Когда я вернулся к людям, над горами светило солнце, и вокруг не было ни единой тучи. Пять дней, пока охотился султан, не выпадало ни капли влаги, а тучи время от времени собирались за скалами, окружавшими долину охоты. Края облаков только показывались из-за этих скалистых стен, но не могли их преодолеть, как Йаджудж и Маджудж не могли преодолеть плотину Зу-л-Карнайна99, и я так же, как и Зу-л-Карнайн, сказал себе: «Это – по милости от моего Господа!»
Мои завистники с помощью Аллаха великого были посрамлены, и султан Мухаммад приблизил меня к себе, хотя это мне уже не было нужно. Единственная милость, о которой я попросил,- отпустить меня в Нишапур. Но Мухаммад уже и сам собирался отбыть в Исфахан, и поэтому он предложил мне следовать в Нишапур с его отрядом.
Я не отказался, и в дороге рядом со мной был молодой визирь Мухаммада Фахр ал-Мулк – сын Муайида и внук Низама, да пребудет с ним милость Аллаха. Он был со мной вежлив и почтителен, и, поскольку ученые беседы трудно вести, передвигаясь по горным дорогам, я пообещал ему, что напишу для него специальный трактат на фарси, в котором кратко и точно отвечу на все его вопросы.
Я занялся этим делом сразу же по возвращении в Нишапур и написал труд, названный мною «Трактат о всеобщности существования». Работал я с удовольствием, и оно, мое удовольствие, было отчасти связано с тем, что я мысленно постоянно видел перед собою милое лицо Фахра ал-Мулка и как бы вел с ним беседу. Кроме того, работа над трактатом давала мне возможность изложить на бумаге результаты своих философских раздумий последних лет и переосмысления некоторых положений великого Абу Али, да пребудет с ним милость Аллаха, и, не будь такого стимула, как мое обещание визирю, я так бы и не собрался записать все это.
Кроме того, угодные Всевышнему дела Абу-л-Хамида ал-Газали, да благословит его Аллах, позволили мне в этом трактате впервые открыто и без всяких иносказаний изложить свои мысли о суфийском служении. Душа моя была у престола Всевышнего, когда мой калам выводил эти строки:
«Суфи – это тот, кто не стремится понять Господа путем размышления и обдумывания, но очищает душу от грязи природы и власти тела с помощью морального совершенствования. Когда же необходимый уровень очищения достигается, душа суфи возносится над миром и в ней во всем своем величии проявляются образы Истины. Этот Путь лучше всех прочих, так как мне известно, что нет ничего лучшего для совершенствования души, чем достоинство Господа, и от Него не исходит ни запрещения, ни завесы ни для какого человека. Завесы имеются только в душе у самого человека, и возникают они от грязи природы и от похоти, и, если бы эти завесы исчезли, а запрещения и стены были бы удалены, истинные сущности вещей стали бы известны и человек воспринимал бы их такими, какие они есть. Пророк наш – господин всего бытия, лучшие поклоны и молитвы ему – указал на это своими известными словами: “В дни вашей жизни у вашего Господа есть вдохновения, только вы должны их познать”100».
Я счел своим долгом упомянуть в своем трактате и об исмаилитах: если существует явление, человеку, а тем более – визирю, в стране которого оно действует, следует знать его сущность. Я взял только чистое в этом учении – его представления об ожидании Вести от Господа – и обошел вниманием грязь политики, считая ее преходящей, как преходящи наши жизни и жизнь недавно покинувшего этот мир моего побратима Хасана Саббаха, да будет милостив Аллах ко всем грехам этого смертного, возомнившего себя властелином жизни и смерти, когда он предстанет перед Ним – истинным и единственным Хозяином нашего бытия.
Просматривая уже законченную рукопись этого трактата, прежде чем отослать ее визирю, я обнаружил, что в ней нет ни слова о перевоплощениях и о переселениях душ. Мне не хотелось обнажать по этому поводу свою веру, и я ограничился тем, что приписал следующую справку: «Учения Гермеса, Агатодемона, Пифагора, Сократа и Платона таковы, что души, находящиеся в телах людей, обладают недостатками и, пребывая в постоянной вибрации, переходят из одного тела в другое до тех пор, пока они не станут совершенными, а когда они становятся совершенными, они теряют связь с телами. Это называется метемпсихозом. Если же души переходят в тела животных, это называется метаморфозой; если они переходят в растения, это называется усыплением; а если они переходят в минералы, это называется окаменением». Перечитав эту справку, я остался доволен: ссылки на греческих авторитетов стали надежной завесой, скрывающей мои собственные мысли по этому поводу.
Отослав трактат, я затворился в Нишапуре, стараясь ограничить свою жизнь домашним кругом и общением с несколькими приятными мне людьми. Даже красивые глаза Гулнор, в которых я видел отражение взгляда моей Туркан, не могли теперь заманить меня в Мерв. Но в год моего семидесятилетия – в 511 году – неожиданно и скоропостижно скончался султан Мухаммад и титул верховного султана всех правителей туркменского сельджукского рода перешел к принцу Санджару. Получив это известие, принц, ставший султаном, объявил, что переезжать в Исфахан он не намерен и что отныне столицей империи становится Мерв.
В Мерве же должна была состояться и его коронация, на которую я совершенно неожиданно для себя получил приглашение. На коронацию съехались все правители, имевшие родственные связи с династией – дети и, в большинстве случаев, внуки того поколения принцев крови, с которыми мне приходилось общаться при дворе Малик-шаха, да пребудет с ним милость Аллаха, и я должен отметить, что они не произвели на меня благоприятного впечатления.
Я старался держаться в тени, понимая, как мало у меня общего с этими людьми, однако избежать столкновения с ними мне все же не удалось. Среди приглашенных в Мерв был правитель Йезда Ала ад-Даула Фарамурз, сын принца крови Али ибн Фарамурза. Он не понравился мне с первого взгляда – это был тип правителя, у которого хватило ума понять, что политика преходяща, как грязь, которую солнце превращает в камень, вода и время делают этот камень пылью, а ветер развеивает эту пыль по свету. Чтобы как-то удержаться в памяти потомков, правители такого сорта обычно начинают заниматься сочинительством ученых или литературных трудов, не имея к этому никакого дарования. Сочинив же что-нибудь с помощью умных писцов, эти напыщенные ослы полагают, что они осчастливили человечество и уравнялись с великими мудрецами и поэтами. Таков был и этот правитель Йезда. Испортив бумагу записями общеизвестных мыслей, которые он бессовестно приписал себе, и оформив их в виде жалкого трактата о единобожии, он посчитал себя главой ученых, имеющим право суждения обо всем на свете, и на одном из пиров во время коронации он пристал ко мне.
– Что ты можешь сказать в возражение философу Абу-л-Баракату в ответ на его критику слов Абу Али? – высокомерно спросил он меня.
– Абу-л-Баракат просто не понял слов Абу Али, потому что он не достиг уровня развития, необходимого для понимания его слов. Откуда же у него мог появиться дар возражения и право высказывать сомнения по поводу изречений Абу Али? – сказал я, пожав плечами.
Но Ала ад-Даула не унимался.
– А можно ли допустить, чтобы у кого-нибудь проницательность вдруг оказалась сильнее догадки Абу Али, или это абсолютно невероятно? – коварно спросил он.
Я не мог в той обстановке пуститься в рассуждения о случайности, необходимости и вероятности событий, об их причинно-следственных связях, так как это сделало бы мой ответ слишком подробным и сложным для этого легкомысленного собрания, но и солгать я тоже не мог и потому сказал кратко:
– Это в принципе возможно, хоть и маловероятно.
В ответ Ала ад-Даула разразился длинной тирадой:
– Ты сам себе противоречишь. С такой же уверенностью, как ты говоришь об Абу-л-Баракате, что ему недоступна какая-то степень постижения, с такой же уверенностью кто-нибудь, например мой слуга ад-Давати, может сказать, что Абу-л-Баракату доступна эта и даже большая степень постижения. Так скажи, чем в этом случае твои слова будут превосходить слова моего мамлюка и не окажется ли, что мой слуга умнее тебя?
Продолжать дискуссию на таком уровне я, естественно, не мог, и я встал из-за стола и стал прохаживаться по залу за спинами сидящих, давая этим понять, что разговор окончен, хотя этот зарвавшийся сиятельный подонок что-то там еще пытался высказать по моему адресу.
На следующий день я покинул Мерв, дав себе слово никогда здесь больше не бывать без крайней нужды. После этого я еще получал несколько раз приглашения великого султана Санджара, но всегда вежливо отклонял их, ссылаясь на ослабление своего здоровья, что в значительной мере соответствовало действительности. Лишь один раз, лет через пять после его воцарения, я инкогнито побывал в Мерве, чтобы последний раз взглянуть в глаза Гулнор и отпустить ее на волю. Она, впрочем, осталась с сестрой в нашем домике, охраняя его и не давая ему прийти в запустение.
В этот же год – год последнего посещения Мерва – я прекращаю работу над своими записками. Моя жизнь с этого момента будет идти вне событий. Плоды моих размышлений и философских исследований, если они того будут заслуживать, найдут свое отражение в моем очередном трактате, но, скорее всего, они будут украшать сад моей души и любоваться ими буду я один. Впрочем, не исключено, что я не удержусь и новые четверостишия пополнят мою заветную тетрадь, донеся мое слово к тем, кто придет в этот мир с любовью и надеждой через многие столетия после моего ухода, и они почувствуют на себе мой взгляд и взгляды тех, кого я любил.