Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Золотой фонд мировой классики - Волны

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Вулф Вирджиния / Волны - Чтение (стр. 10)
Автор: Вулф Вирджиния
Жанр: Зарубежная проза и поэзия
Серия: Золотой фонд мировой классики

 

 


      Опять в постели был!
      Но надо вернуться к моей книге; вернуться к моему опыту.
      - Ах, жизнь, как же я боялась тебя, - Рода говорила. - Ах, люди, как же я вас ненавидела! Как вы толкались, как лезли, какие жуткие были у вас лица на Оксфорд-стрит, какие мерзкие вы пялились друг на друга в подземке! И вот теперь - я взбираюсь на гору, с нее я увижу Африку, а в душу впечатались: свертки и ваши лица. Вы запятнали меня, испоганили. От вас так мучительно пахло, когда вы строились у дверей, чтобы купить билет. И все одеты в какие-то непотребные тона бурого, серого, нет чтобы хоть перо яркое воткнуть в шляпку. И ни у кого не хватает духу быть вот не тем-то, а тем. Какого распада души вы требовали от человека, чтобы один только день ему одолеть, какого вранья, поклонов, шарканья, трепотни, подхалимства! Как, приковав меня к одному месту, к одному часу, стулу, сами вы усаживались напротив! Как у меня вырывали те пробелы, что сквозят между одним и другим часом, скатывали их в грязные шарики и своими сальными лапами бросали в мусорную корзину! А ведь в них была моя жизнь.
      И я покорялась. Смешки и зевки прикрывала рукой. Не вышла на улицу, не разбила бутылку в бешенстве о сточный желоб. Натужно прикидывалась, будто не удивляюсь. Что вы делали, то и я. Сьюзен и Джинни так натягивают чулки - ну и я тоже. Жизнь была так ужасна, что я заслонялась то одним щитком, то другим. Гляну на жизнь сквозь тот, гляну сквозь этот; здесь будут розовые лепестки, там виноградные листья - я улицу покрывала, Оксфорд-стрит, Пиккадилли-Серкес, всем жаром и зыбью моей души, розовыми лепестками, виноградными листьями. А еще были чемоданы, они стояли в коридоре, когда начинались каникулы. Я тихонько кралась - читать наклейки, мечтать об именах, о лицах. Харрогит, может быть, или это Эдинбург дрожал в золотом ореоле, когда девочка, чье имя я позабыла, ступала там на тротуар. И это было имя, одно только имя. Я бросила Луиса; я боялась объятий. Как только ни уклонялась от них. Я молила день, чтобы он обратился ночью. Томилась, ждала, когда сплющится комод, когда постель станет мягкой и я поплыву на весу и увижу, как вытягиваются деревья, как лица вытягиваются, и там зеленый склон среди вереска, и грустно прощаются двое. Я разбрасывала слова веером, как сеятель кидает зерна на голые вспаханные борозды. Я вечно мечтала продлить ночь, тесней, тесней ее набить снами.
      А потом, в каком-то зале, я раздвинула ветки музыки и увидела, какой мы построили дом; квадрат стоял на прямоугольнике. "В этом доме есть всё" - так я думала, продираясь в толчее по омнибусу, когда умер Персивал; и все же я поехала в Гринвич. Бредя по набережной, я молилась, чтобы мне вечно брести по краю мира, где никакой нет растительности, только вдруг то там, то сям встает мраморная колонна. Я бросила свой букетик в крутую волну. "Поглоти меня, отнеси далеко-далеко", - я говорила волне. Та волна разбилась; завял тот букетик. Я теперь редко думаю про Персивала.
      И вот я взбираюсь на эту испанскую гору; буду себе представлять, будто круп моего мула - постель, а сама я лежу при смерти. Только тонкая простыня отделяет меня от бездны. И уже не такие жесткие комья матраса. Мы спотыкаемся - мы взбираемся выше, выше. Моя тропа всегда вела вверх, вверх, к одинокому дереву у пруда на самой вершине. Я охотилась за красотой, вечерами, когда горы смыкались, как крылья уснувшей птицы. Я красную гвоздику срывала, а то выхватывала соломину из летучего роя. Я одна лежала на мураве, перекатывала старую голую косточку, думала: вот ветер перестанет прочесывать высь, и ничего здесь, наверное, не найдут, ничего, кроме горсти праха.
      Мул спотыкается, он взбирается выше, выше. Горная гряда встает, как туман, но я с вершины увижу Африку. Вот постель подо мной оседает. Простыни в желтых дырьях, сейчас я в них провалюсь. Добрая женщина с лицом как у белой лошади, прощально взмахнув рукой, собирается уходить. Но кто же со мной пойдет? Только цветы. Опьяненный тонкий хмель и застенчивый цветок, что плачет у воды от сладкой муки. Я их собрала, сплела из них венок и подарила - но кому? кому? Мы теперь идем по самому краю пропасти. Там, внизу плывут огни рыболовных судов. Скалы исчезли. Серые, мелкие, под нами, несчетные, зыблются волны. Я ничего не вижу. Не чувствую под рукой. Вдруг мы упадем, и волны нас понесут. И море забарабанит в уши. Белые лепестки потемнеют в морской воде. Миг еще поколышутся и утонут. Волны меня закружат, накроют. Все обрушивается, меня накрывает ливнем и - меня больше нет.
      И однако - у этого дерева колючие ветки; это жесткая линия крыши. Странные, желтым и красным крашенные, вздутые - это лица. Нащупав ногою землю, я делаю несколько осторожных шагов и вдавливаю кулак в неподатливую дверь какой-то испанской гостиницы.
      Солнце садилось. Треснула твердая косточка дня, и свет протекал сквозь осколки. По волнам постреливало багрянцем, золотом, быстрыми стрелами, оперенными тьмой. Рассеянные лучи блуждали, мелькали, будто это сигналы с потонувших островов или мечут дротики наглые хохочущие мальчишки. Но когда они приближались к берегу, волны были совсем лишены света и медленно обрушивались, как стена, серая каменная стена без единой светлой щелки.
      Поднялся ветер; дрожь пробирала листву; и она утрачивала свою темную плотность, серела, белела, пока деревья качали кронами. Ястреб, расположившийся на самой верхней ветке, похлопал веками, взмыл, воспарил и далеко-далеко улетел. Ржанка кричала над топями, отлетала, кружила, все дальше кричала, одна. Дым поездов и труб стлался и рвался и делался частью шерстистого полога, висевшего над полями и морем.
      Жито теперь собрали. Только колкая стерня осталась от пышных, текущих хлебов. Большая сова задумчиво снялась со своего вяза и так, будто ей протянули веревку, по ней взобралась на верхушку кедра. В горах расплывались и снова съеживались, проходя, медленные тени. Пруд лежал белый и тихий на вершине пустоши. Ни мохнатая морда сюда не заглянет, не всплеснет копыто, жаркий нос не обнюхает воду. Птичка, усевшись на серой ветке, ледяной водой полоскала клюв. Колеса не шелестнут, не переступят копыта, только ветер, вдруг взревев, наполнит паруса и прошуршит по траве. Одинокая косточка лежала, тисненная ветром, беленная солнцем до того, что засияла, как морем отполированный прутик. Дерево, весной пламеневшее, как лисий хвост, летом жадно подставлявшее листья ласке южного ветра, теперь стояло черное, как чугун, и такое же голое.
      Берег отодвинулся далеко, ни блестящей крыши не видно, ни мигающего окошка. Тень тяжело навалилась на землю, поглотила все ненадежные путы, все несущественные препоны. Только жидкие тени туч остались, да ливневый шквал, да редкие стрелы солнца, а то вдруг синяк расползался на черном, заплаканном небе. Деревья разметили далекие горы одиноко, как обелиски.
      Вечернее солнце, утратив силу и жар, придало зато колориту столам и стульям, выложило их узорными, темными и желтыми инкрустациями. Прочерченные тенями, они казались теперь тяжелей, будто цвет, накренясь, натекал на одну сторону. Обыкновенный нож, вилка, стакан - удлинились, взбухли, были полны значенья. Обведенное золотым кругом, зеркало держало все это в себе, как будто навеки.
      А на берегу меж тем протянулись тени; углубилась темь. Тот черный, как утюг, ботинок растекся синей глубокой лужей. Утратили твердость скалы. Вода вокруг старой лодки стала темной, будто кишела мидиями. Пена сделалась сизой, а кое-где жемчужно светилась на отуманенном песке.
      - Хэмптон-Корт, - Бернард говорил, - Хэмптон-Корт. Место нашей встречи. Вот они - красные трубы, зубчатые стены Хэмптон-Корта. Тон, каким я произношу "Хэмптон-Корт", доказывает, как я немолод. Десять лет тому назад, пятнадцать лет, я бы сказал: "Хэмптон-Корт?" - этак вопросительно: что там такое? пруды? лабиринты? Или придыхательно: что там припасено для меня? кого я там встречу? Теперь - Хэмптон-Корт, Хэмптон-Корт - как гонг вызванивает в пространстве, которое я расчищал так старательно полудюжиной телефонных звонков и почтовых открыток, и звук звенит, и гудит, и разносится: и встают картины - закаты, шлюпки, старые дамы подбирают юбки, зимняя урна, несколько нарциссов посреди марта, - всплывают на поверхность из глубоких-глубоких вод.
      Там, у двери, где назначена встреча, уже стоят - Сьюзен, Луис, Рода, Джинни и Невил. Уже слились. Но с той секунды, как я подойду, сложится новая группа, новый рисунок. То, что теперь течет, расточается, щедро образуя разные сценки, сразу остановится и застынет. И так не хочется покоряться неизбежному. Уже в пятидесяти шагах я чувствую, как меняется весь мой состав. Меня притягивает их магнитом. Я подхожу. Они не видят. Вот Рода увидела, но она же боится потрясения встреч и прикидывается, будто меня не узнает. Вот Невил оборачивается. Подняв руку, приветствуя Невила, я вдруг ору: "Я тоже умею сушить розы в сонетах Шекспира!" и - бог знает, что творится со мной. Мой утлый челн валко подпрыгивает на рубленых, диких волнах. Нет панацеи (я должен заметить) против потрясения встреч.
      И так неудобно к тому же это соединение, подгонка рваных углов, грубых углов; постепенно, только потом, когда мы, шаркая и топоча, проходим в дверь, снимаем плащи и шляпы, делается нам хорошо. Вот мы сходимся в длинной, голой столовой, и в окна заглядывает парк, зеленый простор, он пока фантастически озарен закатом, и полосой догорает золото между ветвей, и мы усаживаемся.
      - Вот мы сидим рядышком, - Невил говорил, - за этим узким столом, и еще не притупилось первое чувство, но что мы испытываем? Честно, открыто и прямо, как подобает старым друзьям, встретившимся не без труда, - ну: что мы сейчас испытываем? Печаль. Дверь не откроется; он не придет. И мы отяжелели. Мы далеко не молоды, и столько всего навьючено на наши плечи. Давайте сложим с себя этот груз. Что сделал ты со своей жизнью, мы спрашиваем, и что сделал я? Ты, Бернард; и ты, Сьюзен; ты, Джинни; и Рода с Луисом? Список лиц объявлен при входе. Покуда мы еще не преломили рогалики и приступили к салату и рыбе, я нащупываю у себя в потайном кармане свою охранную грамоту - то, что ношу с собой в доказательство моего превосходства. Я добился успеха. В моем потайном кармане - тому доказательство. Но твои глаза, Сьюзен, в которых хлеба стоят и турнепс, эти глаза смущают меня. Бумажки в моем кармане - шум и гам, доказательство, что я имею успех, - тихо-тихо шуршат, будто в чистом поле кто-то хлопнул в ладоши, чтоб распугать грачей. Теперь они и вовсе стихли под взглядом Сьюзен (аплодисменты, отзвуки, какие я вызывал), и слышу я только свист ветра над вспаханным полем да пенье какой-то птицы - упоенного жаворонка, что ли. Слыхивал ли обо мне этот официант, или те сторожкие, вечные парочки, которые мешкают, топчутся, поглядывают на деревья, которые пока не настолько смерклись, чтобы спрятать их вытянутые в траве тела? Нет; те аплодисменты отгремели решительно попусту.
      Так что же еще остается, раз нельзя вытащить эти бумажки и, прочтя вслух, убедить вас в моем успехе? А то остается, что Сьюзен, как лакмусом, испытывает своим взглядом, своими зелеными, хрустальными, своими грушевидными глазами. Когда мы встречаемся и еще не притерлись, всегда есть кто-то один, кто отказывается растворяться; и вот его-то хочется завоевать, подчинить. Для меня сейчас это Сьюзен. Я говорю, чтобы впечатлить Сьюзен. Ты меня слушай, Сьюзен.
      Если кто-то приходит, пока я завтракаю, даже вышитый апельсин на шторе так взбухает, что попугаю остается только клюнуть его; его можно зажать между пальцев. Жидкое снятое молоко рассвета делается опаловым, синеет, румянится. В этот час твой муж - он себя охлестнул по гетрам, указывая хлыстом на яловую корову, - ворчит. Ты ничего не говоришь. Ничего не видишь. Привычка тебе застит взгляд. В этот час отношения у вас беззвучны, скучны и серы. А вот мои - жарки и многообразны. У меня не случается повторений. Каждый день полон риска. На поверхности мягкие, мы внутри тверды, как свернувшаяся змея. Предположим, мы читаем "Таймс"; или мы спорим. Все равно интересно. Предположим, зима. Снег давит на крыши, запер нас вместе в красной пещере. Лопнули трубы. Ничего, поставим посреди комнаты оловянную ванну. Опрометью понесемся куда-нибудь мыться. Смотри - над той книжной полкой опять прорвало. При виде этой разрухи мы покатываемся со смеху. Ну ее, основательность, пусть провалится в тартарары. Не надо нам никакого имущества. Или сейчас лето? Тогда побредем на озеро, поглядим, как китайские гуси плосколапо подходят к урезу воды, или на городскую, как кость отбеленную церквушку поглядим, а к ней льнет, дрожа, молодая листва. (Я наобум выбираю; выбираю очевидное.) Каждый вид - арабеска, вдруг набросанная иллюстрация для какой-то нежданной, дивной какой-то близости. Снег, лопнули трубы, оловянная ванна, китайские гуси, всё выше небес вознесенные знаки, по которым я, оглянувшись, распознаю черты каждой любви; и как были они все непохожи.
      Ну а ты, Сьюзен, - я же хочу свести на нет твою враждебность, и этот твой на меня уставленный взгляд, твое невозможное платье, твои красные руки и прочие эмблемы твоего царственного материнства, - ты уперлась, не сдвинуть. Но мне ведь, ей-богу, решительно не хочется тебя обижать; только освежить, подновить мою веру в себя, она поколебалась при твоем появлении. Теперь уже ничего не изменишь. Поздно. Раньше, когда мы встретились в ресторане, в Лондоне, с Персивалом, все кипело и булькало; мы чем угодно могли стать. Теперь мы сделали выбор, а иногда кажется, что кто-то за нас его сделал каминные щипцы защемили нас своими лопатками. Я сделал выбор. Я подставил под тавро жизни не кожу, а нутро, сырые, белые, незащищенные ткани. Я затенен, я изранен отпечатками душ, и лиц, и предметов, столь тонких, что у них есть запах, и цвет, и структура, состав, и только за названием дело. Я просто "Невил" для вас, для тех, кто видит узкие пределы моей жизни и грань, за которую ей не зайти. Но для себя самого я безмерен; сеть, ячейки которой незаметно проходят под поверхностью мира. Мою сеть почти не отличить от того, что в ней застревает. Она китов выуживает - огромных левиафанов и белых медуз, все что есть аморфного, зыбкого; я разгадываю, я чую. Под моим взглядом открывается - книга; я вижу до дна; до сердцевины; я сердцем чую самую глубину. Я знаю, какая любовь сгорает дотла; как ревность постреливает зелеными стрелами; как непостижимо любовь может разминуться с любовью; любовь вяжет узлы; любовь грубо их разрывает. Из меня вязали узлы; меня разрывали.
      Но раньше было другое, райское: мы ждали - вот откроется дверь, вот войдет Персивал; мы, вольные, бросались на жесткую скамейку в какой-то пивной.
      - Раньше буковый лес был, - Сьюзен говорила, - и Элведон, и золотые стрелки часов мерцали среди ветвей. Голуби прорывали листву. Надо мной плыли изменчивые лучи. И от меня ускользали. Но ты погляди, Невил, - мне остается не верить тебе, чтобы остаться собой, - ты погляди на мою руку. На эти оттенки здорового, крепкого цвета: тут, на костяшках, тут, на запястье. Мое тело работает правильно, ежедневно, как инструмент у доброго мастерового - всё, целиком. Клинок чист, отточен, чуть ступился посередине. (Мы сражаемся с тобой, будто звери схватились в чистом поле, будто сцепили рога олени.) Пропущенные сквозь твою бледную немочь, даже яблоки и виноградные грозди отуманиваются, наверно, как стоят под стеклом. Откинувшись в кресле с кем-то одним, единственным, но тем не менее сменным, ты видишь только частицу плоти; нервы, волокна, ленивый или ускоренный ток крови; и ничего целиком. Ты не видишь дом в саду; коня на лугу; не видишь разбежавшихся улиц, скрючившись, как старуха над штопкой. А я повидала жизнь недробленую, нешуточную, громадную; ее бастионы, бойницы, фабрики и газометры; прибежище, в баснословные года возведенное по наследному чертежу. Эти вещи стоят прямо, отчетливо, ненарушимо в моей душе. Нет во мне уклончивой зыбкости; я тут сижу среди вас и своей жесткостью ошкуриваю вашу мягкость, гашу серебристое, переливчатое порхание слов зеленой вспышкой прямого взгляда.
      Ну вот - и скрестили рога. Неизбежная увертюра; вот и поздоровались друзья детства.
      - Потускнело в деревьях золото, - Рода говорила, - и длится за ними зеленая полоса, как лезвие кинжала во сне, как неведомый остров, на который ничья нога не ступала. Уже подмигивают, проносясь по улицам, автомобили. Парочкам пора укрыться во тьме; стволы деревьев набухли, стали непристойными из-за этих парочек.
      - Раньше все по-другому было, - Бернард говорил, - раньше - когда вздумается, ахнешь и входишь в реку. А теперь - сколько было открыток, сколько телефонного звона, чтобы продолбить эту скважину, этот туннель, по которому мы сошлись, все вместе, в Хэмптон-Корте! Как быстро жизнь летит от января к декабрю! Нас всех подхватил и несет поток несусветной чуши, такой привычной, что уже она не бросает тени; не до сравнений; про я и ты дай бог вспомнить впопыхах; и в таком полусне нас несет по течению, и мы разгребаем руками обставшие затон камыши. Мы бьемся, мы скачем, как рыба, взлетающая над водой, чтобы поспеть на Ватерлоо к поезду. Но как ни взлетай, все равно опять плюхнешься в воду. Мне уже не уплыть на Южные моря, никогда, никогда. Поездка в Рим - предел моих паломничеств. У меня сыновья и дочери. Я клином влег в предопределенный пробел на складной картинке.
      Но это только мое тело, облик - пожилой господин, которого вы называете Бернард, раз и навсегда закреплен - так хотелось бы думать. Я рассуждаю теперь отвлеченней, свободней, чем в юности, когда с рождественским предвкушением роющегося в чулке ребенка я искал себя: "Ой, что тут? А тут? И это всё? Там еще сюрприз?" - и дальше в том же духе. Теперь я знаю, что в свертках; и мне на это, в сущности, наплевать. Я разбрасываюсь направо-налево, широко, веером, как сеятель разбрасывает семена, и они падают сквозь лиловый закат, падают в лоснистую, голую, вспаханную землю.
      Фраза. Непропеченная фраза. И что такое фразы? Они мне так мало оставили, и нечего выложить на стол рядом с рукой Сьюзен; вместе с охранной грамотой Невила вытащить из кармана. Я не авторитет в юриспруденции, или в медицине, или финансах. Я облеплен фразами, как сырой соломой; я свечусь фосфорическим блеском. И каждый из вас чувствует, когда я говорю: "Я свечусь. Я озарен". Мальчишки, помнится, чувствовали: "Недурно пущено! Вот это загнул!", когда фразы вскипали у меня на губах под теми вязами у крикетного поля. И они сами вскипали; они убегали вслед за моими фразами. Но я вяну в одиночестве. Одиночество - моя погибель.
      Я хожу от порога к порогу, как те монахи в средневековье, что дурили доверчивых дев и жен тирадами и балладами. Я странник, балладой расплачивающийся за ночлег; я нетребовательный, я снисходительный гость; порой возлежу в лучших покоях под балдахином; а то валяюсь на голой соломе в сарае. Я ничего не имею против блох, но и против шелков я не возражаю. Я исключительно терпим. Я не моралист. Я слишком понимаю, как скоротечна жизнь и сколько таит соблазнов, чтобы раскладывать все по полочкам. Хотя - не такой уж я и лопух, как вы заключаете - ведь заключаете? - по моей болтовне. На всякий пожарный случай у меня припасен прямо-таки разящий клинок насмешки. Но меня легко отвлечь. В том-то и штука. Я сочиняю истории. Я могу вить игрушки из ничего. Девушка сидит у двери деревенского дома; ждет; но кого? Соблазнили ее, бедную, или не соблазнили? Директор видит дыру в ковре. Вздыхает. Жена его, пропуская сквозь пальцы все еще пышные волосы, раздумывает... et cetera. Взмах руки, заминка на перекрестке, кто-то бросает в сточный желоб сигарету - всё истории. Но какая из них стоящая? Я не знаю. А потому я держу мои фразы, как тряпки в шкафу, и жду: авось кому-то придутся впору. Так я жду, размышляю, то одну заметку сделаю, то другую, и не очень-то я цепляюсь за жизнь. Меня стряхнет, как пчелу с подсолнуха. Моя философия, вечно вбирая, ежесекундно вскипая, ртутью растекается в разные стороны, сразу в разные стороны. А вот Луис, жесткий, строгий при всем своем диком взгляде, у себя на чердаке, у себя в конторе вывел незыблемые вердикты насчет всего, что положено знать.
      - Она рвется, - Луис говорил, - нить, которую я пряду; ваш смех ее рвет, ваше равнодушие, и еще ваша красота. Джинни давным-давно порвала эту нить, когда поцеловала меня в саду. Те хвастуны в школе высмеивали мой австралийский акцент и ее порвали. "Смысл в том", - я говорю; но тотчас мучительно запинаюсь: от суетности. "Послушайте, - я говорю, - соловья, который поет среди топота толп; завоеваний и странствий. Поверьте..." - и тотчас меня раздирает надвое. Я пробираюсь по ломаным черепицам, по битым стеклам. В свете странных огней повседневность делается пятнистой, как леопард, и чужой. Вот, положим, миг примирения, миг нашей встречи, закатный миг, и вино, и качаются листья, и мальчик в белых фланелевых брючках идет с реки, неся подушку для шлюпки, - а для меня все чернеет от теней застенков, от мук и бесчинств, какие чинит один человек другому. Так уж я неудачно устроен, что не могу заслониться закатным пурпуром от серьезнейших обвинений, какие мой разум городит и городит против нас - даже сейчас, даже когда мы вот так вместе сидим. Где выход, я себя спрашиваю, где тот мост...? Как мне свести эти слепящие, пляшущие виденья в одну линию, которая бы все вобрала и связала? Так я тяжело раздумываю; а вы тем временем нехорошо поглядываете на мой сжатый рот, мои впалые щеки, вечно пасмурный лоб.
      Но, молю вас, обратите же наконец вниманье на мою трость, на мой жилет. Я унаследовал конторку цельного красного дерева в увешанном картами кабинете. Наши пароходы завидно славятся роскошью своих кают. Там бассейны и гимнастические залы. Я хожу теперь в белом жилете и сверяюсь с блокнотом, прежде чем назначить встречу.
      В такой вот иронической, хитрой манере я вас отвлекаю от моей дрогнущей, нежной, бесконечно юной и беззащитной души. Ведь я всегда самый юный, наивный; меня легче всего огорошить; я забегаю вперед, держа наготове сочувствие ко всему неловкому и смешному: как сажа на носу, как расстегнутая ширинка. Я в себе чувствую все унижения мира. Но я и жесткий, я каменный. Не понимаю, как вы можете болтать, что жизнь сама по себе - везенье. Ваше ребячество, ваши восторги: ах! как чайник кипит, ах! как ласково ветер подхватил пятнистый шарф Джинни, он парит паутиной, - да это, по мне, все равно что в глаза разъяренному быку шелковые ленты бросать. Я вас осуждаю. И однако же - сердце мое рвется к вам. Я бы с вами пошел на край света. И однако же - мне лучше всего одному. Я роскошествую в золотых и пурпурных уборах. И однако больше всего я люблю вид на трубы; кошек, чешущих тощие спины о ноздреватые черепицы; разбитые окна; хриплый дребезг колоколов, падающий с незаметной какой-нибудь звонницы.
      - Я вижу то, что передо мной, - Джинни говорила. - Этот шарф, эти винно-красные пятна. Этот бокал. Горчицу. Цветок. Я люблю то, что пощупать можно, на вкус попробовать. Люблю, когда дождь становится снегом и можно его потрогать. Но я, знаете, лихая, и я гораздо храбрей вас всех и потому не разбавляю свою красоту занудством из опасенья обжечься. Я заглатываю ее неразбавленную; она состоит из плоти; вот из чего. Тело правит моими фантазиями. Они не такие хитросплетенные и снежно чистые, как у Луиса. Мне не нравятся твои тощие кошки и облезлые трубы. Жалостные красоты твоих этих крыш нагоняют на меня тоску. Мужчины и женщины, в мундирах, париках и мантиях, котелках, теннисных рубашках с красиво распахнутым воротом, бесконечно разнообразные женские тряпки (ни единой не пропущу) - вот что я обожаю. Я вместе с ними вливаюсь в залы, холлы, туда, сюда, куда уж пойдут. Тот показывает конскую подкову. Этот запирает и отпирает ящички своей коллекции. Никогда я не бываю одна. Я следую за полком своих собратий. Мама моя, не иначе, шла на зов барабана, отец - на призыв моря. Я как песик, который марширует вдоль по улице в такт полковой музыке, но то остановится изучить запах дерева, то принюхается к интересному пятну, то дунет вдруг через улицу за пошлой дворнягой, а потом, задирая лапу, ловит чарующее дуновенье из двери мясной. Куда только меня не заносило! Мужчины - и сколько их было! отрывались от стен и спешили ко мне. Стоит только руку поднять. Летят как миленькие к месту назначенной встречи - к креслу ли на балконе, к витрине на углу. Ваши муки, ваши сомненья разрешаются у меня из ночи в ночь, иной раз единым касанием пальца под скатертью, когда мы сидим за ужином, - таким стало мое тело текучим, что от простого касания пальца наливается каплей, и она сверкает, дрожит и падает в забытьи.
      Я сидела перед зеркалом, как вы сидите и пишете или складываете за конторкой цифры. И вот перед зеркалом, в моем храме, в спальне, я критически рассмотрела свой нос и свой подбородок; и губы - они так открываются, что десны видны. Я всматривалась. Примечала. Подбирала: к желтому, белому, блестящему или матовому, прямому или пышному - что больше пойдет. С одним я ветрена, с другим натянута, я холодна, как сосулька из серебра, я горю, как золотое свечное пламя. Как я бежала, я летела стрелой, я неслась из последних сил, до упаду. Его рубашка, там, в углу, была белой; потом была красной; пламя и дым нас окутали; после неистового пожара - мы не повышали голоса, мы сидели на коврике у камина и вышептывали тайны души тихо-тихо, как в раковину, чтобы никто в сонном доме нас не услышал, только раз я услышала, как ворочается кухарка, да раз мы приняли тиканье часов за шаги - мы сгорели дотла, и следа не осталось, ни косточки, ни локона, чтобы в медальоне хранить, как у вас это принято. А теперь вот седею; дурнею; но при ярком солнце разглядываю свое лицо в зеркале, прекрасно вижу свой нос, подбородок, губы, которые открываются так, что десны видны. Но я ничего не боюсь.
      - Там фонари были, - Рода говорила, - и деревья еще не сбросили листву, там, по дороге от станции. За этими листьями еще можно было укрыться. Но я не стала. Я прошла прямо к вам, я не стала петлять, как всегда, чтобы отсрочить жуть первой минуты. Но это я только свое тело вымуштровала. Нутро мое ничему не обучено; я боюсь, ненавижу, люблю, презираю вас - и я вам завидую, и никогда, никогда мне не будет с вами легко. Подходя со станции, отказавшись от защитной тени листвы и почтовых тумб, я еще издали, по вашим плащам и зонтикам, увидела, что вы стоите, опираясь на нечто давнее, общее; что вы крепко стоите на ногах; у вас есть свое отношение к детям, к власти, к славе, любви и обществу; а у меня ничего нет. У меня нет лица.
      Здесь, в зале, вы видите оленьи рога, бокалы; солонки; желтые пятна на скатерти. "Официант!" - Бернард говорит. "Хлеб!" - говорит Сьюзен. И подходит официант. Он приносит хлеб. А я вижу край чашки, как гору, и только часть рогов, и блик на этой вазе, как расселину темноты, - с недоуменьем и ужасом. Ваши голоса, как треск деревьев в лесу. То же и с вашими лицами, их выпуклостями и впадинами. Как они были прекрасны, далекие, неподвижные, в полночь, у ограды сквера! За вами, белый, пенный, скользит новорожденный месяц, рыбаки на краю света выбирают сети, закидывают их. Ветер ерошит верхние листья первозданных деревьев. (Мы сидим в Хэмптон-Корте.) Попугаи криками рвут мертвую тишину джунглей. (Взвизгнул на повороте трамвай.) Ласточка окунает крылья в полночные пруды. (Мы разговариваем.) Эти пределы я тщусь охватить, пока мы вместе сидим. Надо претерпеть эту епитимью - Хэмптон-Корт - в семь тридцать ровно.
      Но раз эти милые рогалики и бутылки вина, и ваши лица, прекрасные со всеми выпуклостями и впадинами, и приятная скатерть, уютные желтые пятна - в лоск разбивают потуги разума в конце концов (как мне снится, когда постель парит подо мной в пространстве) обнять собою весь мир, - придется вникать в заскоки индивидов. Я вздрогну, когда вы ко мне полезете со своими детьми, своими стихами, ознобами - ну что там еще вас тешит и мучит. Но меня не обманешь. Как бы вы ни лезли, ни взывали ко мне, все равно я провалюсь сквозь тонкую простыню в огненные глубины - одна. И вы не поспешите на помощь. Бессердечней, чем средневековые палачи, вы мне дадите упасть, а когда упаду, меня растерзаете в клочья. И все же - бывают такие минуты, когда у души истончаются стенки; и она ни от чего не отделена, она все вбирает в себя; и кажется тогда, что мы вместе могли бы выдуть такой неимоверный мыльный пузырь, чтобы в нем вставало и в нем заходило солнце, и мы бы с собой забрали синь полдня и сень полуночи и убежали от здесь и сейчас.
      - Капля за каплей, - Бернард говорил, - падают минуты молчанья. Натекают под скатом души и плюхают вниз, в лужи. Навеки один, один, один - слушаю, как паузы падают и расходятся кругами, кругами. Сыт и пьян, в покое и солидности возраста. Одиночество - моя погибель, ан вот, роняю паузы, капля за каплей.
      Но эти паузы, падая, делают из меня рябого, портят мне нос, как снеговика, оставленного во дворе под дождем. Я растекаюсь, я теряю черты, меня уже не отличить от других. Эка важность. Ну а что важно? Мы отменно поужинали. Рыба, телячьи котлеты, вино притупило острый зубок эгоизма. Улеглись тревоги. Луис, из нас самый суетный, уже не изводится: что о нем подумают. Успокоились терзания Невила. Пусть себе другие процветают - вот что он думает. Сьюзен слышит сладкое сопенье сразу всех своих сонных деток. Спи-усни, она шепчет. Рода подогнала к берегу свои суда. Утонули они, встали на якорь - ей уже не важно. Мы готовы без всяких капризов принять то, что предложит нам мир. И мне даже кажется, что наша земля - просто-напросто камешек, случайно сорвавшийся с солнечного лица, и по всем пучинам пространства, нигде нет никакой жизни, нигде.
      - В такой тишине кажется, - Сьюзен говорила, - что ни лист не упадет никогда, и птица не вспорхнет.
      - Как будто чудо случилось какое-то, - Джинни говорила, - и жизнь взяла и с разгона остановилась на месте.
      - И, - Рода говорила, - нам больше не надо жить.
      - Но вы только послушайте, - Луис говорил, - как мир проходит пучинами пространства. Оно гремит; мимо мелькают освещенные полосы прошлого, наши короли, королевы; мы ушли; наша цивилизация; Нил; и вся жизнь. Мы растворились - отдельные капли; мы вымерли, потерялись в пучинах времени, в темноте.
      - Паузы падают; паузы падают, - Бернард говорил. - Но послушайте; тик-так, тик-так; ту-у, ту-у; мир зовет нас к себе, обратно. Я на мгновенье услышал гремящий ветер тьмы, когда мы проходили вне жизни; а потом - тик-так, тик-так (часы), ту-у, ту-у (автомобили). Мы высадились; вышли на берег; мы, все шестеро, сидим за столиком. От мысли о собственном носе я прихожу в себя. Я встаю; "Надо бороться, - я ору, вспомнив, в каком виде мой нос. - Надо бороться!" - и воинственно бью ложкой по столу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14