— Поглядите вниз, на эти улицы, Ларри, — заговорил Вейсс. — Что видите? Кого видите?
На самом деле все, что Крамер мог видеть, — это маленькие фигурки, движущиеся по Сто шестьдесят первой улице и Уолтон авеню. С такой высоты они были как насекомые.
— Поголовно одних черных и пуэрториканцев, — сам себе ответил Вейсс. — Там больше не встретишь даже ни одного старого еврея, ни одного итальянца, а ведь это самый центр Бронкса. Для Бронкса это то же, что для Бруклина Монтэгю-стрит или Ратушная площадь для Манхэттена. Бывало, летом евреи усаживались вечерами у своих дверей прямо на улице — да-да, вот здесь, на Большой Магистрали, просто сидели и глядели на проходящие автомобили. Теперь посидеть тут не заставишь и Чарльза Бронсона <Известный американский актер, как правило играющий роли отчаянно смелых борцов с преступностью.>. Пришла новая эпоха, а никто этого еще не понимает. Когда я был мальчишкой, в Бронксе верховодили ирландцы. Долго верховодили. Помните, был такой Чарли Бакли? Конгрессмен Чарли Бакли, помните? Нет, вы чересчур молоды. А Чарли Бакли был правителем Бронкса и ирландцем до мозга костей. Пожалуй, лет тридцать назад Чарли Бакли был здесь все еще в силе. Теперь с ними покончено, и кто верховодит теперь? Евреи и итальянцы. Но надолго ли их хватит? На улицах их не встретишь, так что долго ли они продержатся в этом здании? Бронкс есть Бронкс — лаборатория межэтнических отношений. Это я его так называю — лаборатория межэтнических отношений. Люди, на которых вы сейчас смотрите сверху, — это бедные люди, Ларри, а нищета порождает преступность, ну а уж преступность в этом районе — н-да, вам можно не объяснять. В какой-то мере я идеалист. Хочется каждое дело рассматривать индивидуально, с учетом личности и так далее. Но когда их такая тьма? Ой-ой-ой-ой… Но опять-таки, с другой стороны, я понимаю так, мы — это маленькая группка ковбоев, перегоняющих стадо. А стадо — что? Дай бог, чтоб не разбрелось, дай бог, чтоб удалось привести его все целиком, — Вейсс произвел руками широкий округлый жест, — чтоб поменьше было потерь в пути. Конечно, придет день, и может быть очень скоро придет, когда там, внизу, у этих людей появятся свои лидеры, свои организации, они подомнут под себя здешнюю организацию Демократической партии и все прочее, и нас уже не будет в этом здании. Но сейчас мы нужны им и должны делать то, что им кажется правильным. Должны все время показывать им, что мы от них не отрываемся и что они такая же неотъемлемая часть Нью-Йорка, как и мы сами. Должны посылать им соответствующие сигналы. Надо, чтобы они знали, что хотя мы и бываем подчас с ними суровы, если они отбиваются от стада, но не потому, что они черные или там пуэрториканцы, и не потому, что они бедны. Приходится все время им показывать, что Фемида действительно слепа. Что и для белых и для богатых все равно все происходит точно так же. Это очень важный сигнал. Куда важнее, чем какой-нибудь параграф закона или процессуальная тонкость. Это — задача нашей службы, Ларри. Мы здесь не для того, чтобы разбираться с делами. Мы для того, чтобы внушать надежду. А Берни как раз этого не понимает. Берни все еще работает по-ирландски, — продолжал Вейсс, — как некогда Чарли Бакли, а так уже нельзя. Прошло то время. Лаборатория межэтнических отношений вступила в новую эпоху, и наш долг представлять перед законом тех людей, которых вы видите там, внизу.
Крамер послушно следил за движением насекомых. Что до Вейсса, то возвышенность чувств сообщила его голосу и лицу некую восторженность. Он посмотрел на Крамера доверительно, будто говоря: «Вот что такое жизнь, если пренебречь мелочами».
— В таком разрезе я никогда об этом не думал, Эйб, — проговорил Крамер. — Но вы совершенно правы. — Похоже, момент для того, чтобы впервые назвать начальника Эйбом, был выбран правильно.
— Вначале у меня были кое-какие сомнения насчет дела этого Мак-Коя, — сказал Вейсс. — Создавалось впечатление, что Бэкон и его люди на нас давят, а мы идем у них на поводу. Но нет, все оказалось правильно. Как мы обходимся с этим выскочкой с Парк авеню? А как с любым другим, вот как! Арест, наручники, распределитель, отпечатки пальцев, ожидание в вольерах — все в точности как с любым местным! Думаю, теперь к ним пошел чертовски правильный сигнал. Пусть люди знают, что мы представляем их и что они тоже часть Нью-Йорка.
Вейсс бросил взгляд сверху вниз на Сто шестьдесят первую улицу с видом пастуха, оглядывающего свое стадо. Хорошо, что здесь нет никого третьего. Будь здесь сейчас еще кто-нибудь, возобладали бы ирония и цинизм. Невозможно было бы думать ни о чем, кроме того, что у Эйба Вейсса через пять месяцев перевыборы, а семьдесят процентов обитателей Бронкса черные и латиноамериканцы. Но поскольку они были вдвоем, Крамеру удалось проникнуться и дойти до сути, которая заключалась в том, что стоящий рядом с ним фанатичный Капитан Ахав говорит верно.
— Вчера вы поработали на славу, Ларри, — сказал Вейсс, — и я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше. Не правда ли, ведь даже чувствуешь себя по-другому, когда твой талант поставлен на службу чему-то значительному? Господи, вы же знаете, сколько я получаю. — Крамер знал. Вейсс получал восемьдесят две тысячи в год. — Раз десять я был на распутье. И мог все бросить и получать в три, в пять раз больше, занявшись частной практикой. Но ради чего? Свой путь мы проходим только один раз, Ларри. За что хочется, чтобы тебя помнили? За какой-нибудь дурацкий особняк в Ривердейле, или Гриниче, или Лоскаст-Вэлли? Или что ты старался что-то изменить! Мне жаль Томми Киллиана. Он был хорошим помощником окружного прокурора, но Томми вздумалось делать деньги, и теперь он загребает их будь здоров, но как? Водит за ручку и вытирает носы всяким жуликам, психам и наркоманам. Персона вроде Мак-Коя для него — ценная реклама. Он таких людей и близко не видывал с тех пор, как ушел из прокуратуры. Нет уж, я лучше буду заведовать лабораторией межэтнических отношений. Это мое твердое мнение. Лучше уж я буду стараться что-то изменить. Вчера вы поработали на славу. И я хочу, чтобы в таком же духе у вас шло и дальше.
— Господи, сколько времени-то? — вдруг спохватился Вейсс. — Уже есть хочется.
Крамер с готовностью бросил взгляд на часы.
— Почти четверть первого.
— А хотите — оставайтесь, перекусим вместе. Судья Тоннето зайдет и этот еще, Овертон или как его там, из «Таймс» — вечно я забываю, — их там всех зовут либо Овертон, либо Клифтон. Одни, к дьяволу, БАСПы, а еще будут Бобби Вителло и Лео Вайнтрауб. Вы знаете Лео Вайнтрауба? Нет? Тем более не уходите. Многому научитесь.
— Что ж, если это удобно…
— Ну конечно! — Вейсс махнул рукой в сторону гигантского стола заседаний, как бы показывая, что места хватит. — Надо только распорядиться, чтобы принесли сандвичи.
Он сказал это так, словно мысль о совместном завтраке возникла вдруг, экспромтом, и он решил заказать его прямо сюда, на работу, чтобы не нужно было никуда ходить, как будто он, да и кто бы то ни было из лихих ковбоев, скрывающихся в островной цитадели, мог осмелиться выйти, пройтись среди стад и перекусить где-нибудь в торговом центре.
Однако Крамер запретил себе всякий дешевый цинизм даже в мыслях. Как-никак предстоял завтрак с такими людьми, как судья Тоннето, Бобби Вителло, Лео Вайнтрауб (специалист по недвижимости), Овертон Как-его-там (но уж точно БАСП, да еще и из «Нью-Йорк таймс»), и к тому же с самим окружным прокурором!
В общем, кончилось его барахтанье в безвестности.
Благодарение Господу за Великого Белого Преступника! Благодарение Господу за мистера Шермана Мак-Коя!
В порыве праздного любопытства он и впрямь на миг задумался о Мак-Кое. Мак-Кой ведь немногим старше его. Интересно, каково было нырнуть разочек в ледяную реальность этому БАСПу, у которого до сих пор в жизни складывалось как ему хотелось? Но это был лишь миг, минутная слабость.
* * *
Согласно представлениям индейцев из первобытного племени бороро, живущего вдоль реки Вермельо в джунглях Амазонки, такая вещь, как отдельная личность, не существует вовсе. Бороро считают сознание открытой полостью вроде пещеры, туннеля или, если хотите, галереи, которая вмещает всю деревню и все джунгли. В 1969 году Хосе М. Р. Дельгадо, выдающийся испанский нейрофизиолог, провозгласил воззрения индейцев бороро правильными. Почти три тысячелетия западные философы рассматривали личность как нечто отдельное, уникальное и помещающееся у человека, так сказать, внутри черепной коробки. Эта его внутренняя сущность должна была, конечно же, вступать во взаимодействие с внешним миром, постигать его и вполне могла оказаться в этом несостоятельной. Тем не менее считалось, что в основе человеческой личности лежит нечто неустранимое и незыблемое. Это не так, заявил Дельгадо. «Каждая личность есть временное соединение материалов, позаимствованных у внешней среды». Ключевое слово здесь — «временное», и масштаб времени — не годы, а часы. Он ссылался на эксперименты, в ходе которых здоровых университетских студентов укладывали в кровати в хорошо освещенной, но полностью звукоизолированной камере, надев на них перчатки для уменьшения осязательных ощущений и полупрозрачные очки, закрывающие доступ зрительным впечатлениям, в результате чего эти студенты начинали галлюцинировать через несколько часов. Без деревни, без джунглей полость пустеет, и никакого сознания, никакой личности не остается.
Правда, об экспериментах, доказывающих обратное, он не упоминал. Не обсуждал он и проблему того, что происходит с человеческой личностью — или с тем, что человек считает таковой, — когда она из полости, открытой внешнему миру, превращается в увеселительный парк, куда все кому не лень, todo el mundo, tout le monde, врываются побегать, попрыгать и поорать, пощекотать себе нервы и разжечь огонь в чреслах, готовые ко всему, что там найдется, — к смеху, слезам, стонам и замиранию сердца, к ужасам, захватывающим дух, к чему угодно, и чем кровавее развлечение, тем слаще. Иными словами, он ничего не поведал нам о сознании человека, оказавшегося в центре большого публичного скандала па исходе двадцатого века.
Вначале, в течение первых недель после происшествия в Бронксе, Шерман Мак-Кой считал прессу врагом, который преследует его извне. Он страшился каждого нового выпуска газет, каждой новой передачи телевидения так, как человек страшится оружия незримого и неведомого врага, падающих бомб или снарядов при обстреле. Даже еще вчера, стоя в грязи под дождем у Центрального распределителя и видя белки глаз и желтые зубы своих врагов, которые преследовали его, травили и измывались над ним, разве что не топтали его ногами и не плевали в него, он все-таки продолжал считать их врагами внешними. Готовые убить, они окружили его, мучили и унижали, но им неподвластна была его внутренняя сокровенная сущность, личность Шермана Мак-Коя, таящаяся в плавильном тигле его сознания.
Они окружили его, чтобы убить. И убили.
Когда именно он умер — то ли в очереди у дверей Центрального распределителя, то ли в вольере, — он вспомнить не мог. Но когда он вышел на волю и Киллиан устроил свою импровизированную пресс-конференцию на крыльце, он уже умер и родился заново. Для нового его воплощения пресса не была врагом и не была чем-то внешним. Пресса стала теперь формой бытия, как болезнь, как какая-нибудь красная волчанка или бугорчатка Вегенера. Вся его нервная система подключилась к беспредельной непредсказуемой сети теле-и радиовещания и газет, тело дыбилось, горело и трепетало под ударами информационных токов и алчного любопытства посвященных, а посвященными были все — от ближайшего соседа до равнодушнейшего и отдаленнейшего из чужестранцев, которого лишь на миг позабавил его позор. Тысячи, нет, миллионы их ворвались в полость, которую он считал когда-то своим "я", личностью Шермана Мак-Коя. Он так же не мог теперь помешать им вторгнуться в его нутро, как не мог не впустить воздух в легкие. (Или, точнее говоря, он мог не впустить их точно также, как мог бы навсегда лишить легкие воздуха. Такой выход не раз за тот длинный день приходил ему в голову, но с этим кошмаром он боролся, боролся, боролся — он, один раз уже умерший!)
Началось это спустя всего какие-то минуты после того, как они с Киллианом ухитрились наконец выбраться из толпы демонстрантов, репортеров, фотографов и съемочных групп и сесть в предварительно нанятую Киллианом машину. В машине работал приемник, водитель слушал развлекательную станцию, однако почти тотчас пошла врезка новостей, которые передавали каждые полчаса, и сразу Шерман услышал свое имя — имя и все тот же джентльменский набор слов, которые ему предстояло снова и снова слышать и видеть весь остаток дня: Уолл-стрит, высшее общество, сбил и сбежал, примерный ученик, Бронкс, неизвестная женщина в машине… Ему бросился в глаза взгляд водителя. Тот через зеркальце заднего обзора пытливо всматривался в открытую полость, которую звали Шерман Мак-Кой. К тому времени когда они добрались до кабинета Киллиана, дневной выпуск «Сити лайт» уже лежал на столе, и с первой полосы на него смотрело его собственное перекошенное лицо, так что теперь любой обитатель Нью-Йорка мог свободно шагнуть, войти в него через эти полные страха глаза.
Ближе к вечеру, по дороге домой на Парк авеню ему, чтобы попасть в свой собственный подъезд, пришлось пройти сквозь строй репортеров и телевизионщиков. С веселой и презрительной наглостью они запросто называли его «Шерман», а привратник Эдди пялился на него, чуть не всю голову всовывая в разверстую полость. Хуже того, в лифте пришлось ехать вместе с супругами Моррисси, которые жили в роскошной надстройке-пентхаусе над верхним этажом. Они не произнесли ни слова. Лишь водили носами в полости, нюхая и нюхая его стыд, пока их лица не окаменели от вони. Его телефонного номера не было в городских справочниках, и он надеялся укрыться дома, но репортеры с этим уже разобрались, и Боните, добрейшей Боните, которая лишь мельком заглянула в полость, приходилось неустанно отражать телефонные наскоки. Звонили из всех возможных и невозможных средств массовой информации. Несколько раз звонили Джуди. А ему? Да кто же будет настолько лишен самоуважения, настолько непробиваем, чтобы по-приятельски звонить этому гомонящему проходному двору, этому вместилищу стыда и страха, каковым стал Шерман Мак-Кой? Разве что мать, да отец, да Роли Торп. Что ж, хотя бы Роли оказался на это способен. Джуди — потрясенная, отдалившаяся, слоняется по квартире. Кэмпбелл — в ошеломлении, хоть и не в слезах, — пока еще нет. Он думал, что не в силах будет глядеть на телеэкран, но все-таки включил телевизор. По каждой из программ — потоки грязи и поношений. Выдающийся уолл-стритский банковский делец, один из главных заправил компании «Пирс-и-Пирс», светский лев, обучавшийся в привилегированной школе и Йейльском университете, балованный сынок бывшего управляющего уолл-стритской адвокатской фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», едучи в своем спортивном «мерседесе» ценой в 60000 долларов (добавили 10000) с клевой брюнеткой, вовсе не женой — последняя, кстати, по сравнению с ней смотрится весьма бледно, — сбивает примерного сына малообеспеченной, но заслуженной женщины, прилежного школьника, отличника, выросшего в муниципальной новостройке, а сбив, не то что не останавливается помочь, наоборот, без малейшего зазрения совести уезжает в своем чудо-автомобиле, безжалостно оставив жертву умирать на мостовой. И самое странное в этом — просто самому не верилось, — самое странное было то, что от всех этих передержек и прямого вранья возмущения он не испытывал, испытывал только стыд.
К ночи все это повторилось уже столько раз, столько раз было пропущено по обширной сети, к которой он подключился, что ложь обрела весомость правды — ведь миллионы людей своими глазами увидели этого Мак-Коя, этот Мак-Кой предстал перед ними на экране, и теперь все знали, какой бесчеловечный поступок он совершил. И вот они уже здесь, они взбешены, изрыгают проклятия, а может быть, замышляют и что-нибудь похуже, они заполонили проходной двор, который когда-то считался неприкосновенной личностью Шермана Мак-Коя. Каждый, абсолютно любой, кто на него ни глянет, — за исключением разве что Марии, если она когда-нибудь еще согласится на него взглянуть, — каждый узнает в нем тот персонаж с фотографии на первой странице двух миллионов, нет, трех, четырех миллионов газет и с экранов бог знает скольких миллионов телевизоров. Ток ненависти, бегущий по необозримой информационной сети, к которой подключена его нервная система, гудит, звенит и жжет его, заставляя изо всех сил вырабатывать адреналин. Сердце все время бьется учащенно, однако из состояния паники он уже вышел. Возобладало тоскливое оцепенение. На чем-нибудь сосредоточиться… нет, долго не получалось даже ощущать тоску. Он представлял себе то, как все это, должно быть, отразится на Кэмпбелл и на Джуди, и все-таки не чувствовал уже той острой боли и угрызений, которые мучили его до того как… до того как он умер. Это его встревожило. Он смотрел на дочь, пытаясь ощутить муку, но то было лишь упражнением ума. Одна тоска и тяжесть, тяжесть, тяжесть. Единственное, что он действительно чувствовал, — это страх. Страх отправиться обратно туда.
Ночью, уже совершенно обессиленный, он лег в кровать, думая, что не заснет. Однако заснул почти сразу и увидел сон. Сумерки. Он едет в автобусе по Первой авеню. Само по себе странно, потому что в автобусах по Нью-Йорку он лет десять как не ездил. Не успел оглянуться, автобус подъезжает к Сто десятой улице, и уже стемнело. Свою остановку он пропустил, да и вообще не помнил, где ему надо было сойти. Кварталы вокруг негритянские. На самом деле это должны были быть латиноамериканские кварталы, а именно «испанский Гарлем», но во сне это был негритянский район. Он сошел с автобуса, опасаясь, что если не выйдет, то будет еще хуже. В дверях, на крылечках, на тротуарах во мраке виднелись чьи-то силуэты, однако его еще не заметили. Прячась в тень, он торопливо шагал по направлению на запад. По здравом размышлении следовало бы идти обратно к центру по Первой авеню, но почему-то казалось ужасно важным двигаться на запад. Тут он заметил, что его окружают. Молчаливые силуэты, которые даже не пытались слишком уж приблизиться… Не торопились. Им было не к спеху. Он устремился в темноту, выискивая самые укромные закоулки, и постепенно силуэты вокруг сомкнулись — постепенно, потому что им ведь не к спеху. Проснулся, охваченный жуткой паникой, весь в поту, с колотящимся, чуть не выпрыгивающим сердцем. Спал меньше двух часов.
Ранним утром, когда встало солнце, он почувствовал облегчение. Звон и жжение прекратились, и он начал подумывать, не освободился ли он уже от этого наваждения? Какое там — ничего он не понял. Просто огромная сеть отключилась на ночь. Миллионы ненавидящих глаз закрыты. Так или иначе, но он решил: буду сильным. А какой еще у него выбор? Никакого, разве что снова умереть — быстрой или медленной смертью, но уже окончательно. Как раз такой ход мыслей привел его к решению не сидеть в собственной квартире как в тюрьме. Надо стараться жить как можно лучше и смотреть на толпу сверху вниз. Он начнет с того, что пойдет, как всегда, провожать Кэмпбелл на остановку школьного автобуса.
В 7.00 снизу с извинениями позвонил швейцар Тони и сообщил, что у подъезда, на тротуаре и в машинах стали лагерем репортеры и фотографы. Бонита это сообщение передала Шерману, и он, сжав зубы и вздернув подбородок, решил реагировать на них точно так же, как реагировал бы на плохую погоду. Когда они вдвоем — Шерман в самом своем бескомпромиссно-элегантном английском костюме и Кэмпбелл в форме школы «Тальяферро» — вышли из лифта и проходили в дверь, Тони с искренним сочувствием произнес:
— Удачи вам. Мерзкая там собралась публика.
Первым им попался какой-то юнец, почти мальчишка, он подошел и вроде как даже вежливо проговорил:
— Мистер Мак-Кой, я бы хотел спросить вас…
Шерман взял Кэмпбелл за руку и, задрав свой йейльский подбородок, сказал:
— У меня для вас нет сообщений. Прошу извинить.
Внезапно пятеро, шестеро, семеро разом окружили его и Кэмпбелл, и больше никаких «мистеров мак-коев» уже не звучало.
— Шерман! Одну минутку! Кто была та женщина?
— Шерман! Ну погодите же! Один снимочек!
— Эй, Шерман! Ваш адвокат говорит…
— Погоди-ка! Эй! Как тебя звать, милашка?
Кто-то из них назвал Кэмпбелл милашкой? Возмущенный, Шерман в ярости повернулся на голос. Это был тот самый — со спутанными сальными волосами, облепившими череп, и теперь уже два кусочка туалетной бумаги прилеплены к щеке.
Шерман повернулся опять к Кэмпбелл. На лице у нее смущенная улыбка. Фотоаппараты! Конечно, ведь фотосъемка для нее всегда была чем-то праздничным.
— Как ее звать?
— Эй, милашка, как тебя звать?
Тот, немытый, с налепленной на лицо туалетной бумагой, уже склонился к его девочке и заговорил с нею елейным голоском доброго дядюшки.
— Оставьте ее в покое! — рявкнул Шерман. И заметил, что от резкости его тона лицо у Кэмпбелл стало испуганным.
Внезапно прямо у него перед носом оказался микрофон, перекрыв поле зрения. Микрофон держала высокая жилистая девица с квадратными челюстями.
— Генри Лэмб лежит в больнице при смерти, а вы разгуливаете по Парк авеню. Как вы относитесь к тому, что Генри…
Шерман махнул рукой, чтобы отбросить микрофон от лица. Женщина подняла крик:
— Орясина! Выродок! — и, обращаясь к коллегам:
— Вы видели? Он меня ударил! Этот сукин сын ударил меня! Вы видели! Вы это видели! Да я упеку тебя, посажу за хулиганство, сукин ты сын!
Свора окружила Шермана и его дочурку. Он обнял девочку, прижал к себе, стараясь ускорить ее шаги и поскорее дойти до угла.
— Да ладно, Шерман! Всего парочка вопросов, и мы вас отпустим!
Сзади все еще вопила и взвизгивала та девица:
— Эй, ты тот момент заснял? Дашь мне посмотреть, понял? Это вещественное доказательство! Покажешь мне снимок! — Потом вслед Шерману:
— Ты что, вообще не хочешь знать, кого ты ударил, мудень ты расистский?
«Мудень расистский». При том что девица была белой.
На лице Кэмпбелл застыло выражение ужаса и недоумения.
Светофор зажегся зеленым, и вся свора, тесня Шермана с дочкой и беснуясь, устремилась с ними вместе на другую сторону Парк авеню. Шерман и Кэмпбелл, держась за руки, прокладывали себе путь прямо вперед, а окружающие их репортеры и фотографы мельтешили вокруг, то пятясь, то по-крабьи перебегая бочком.
— Шерман!
— Шерман!
— А ну, милашка, глянь на меня!
Родители, гувернантки и дети, ожидавшие автобуса из школы «Тальяферро», отпрянули. Они не хотели иметь ничего общего с этим мерзким крикливым выбросом стыда, вины, унижения и издевательства. С другой стороны, не хотели они и того, чтобы их дети упустили автобус, который был уже на подходе. Поэтому они, поеживаясь, лишь отступили на несколько шагов в сторону, на газон, словно подхваченные порывом ветра. Сперва Шерман надеялся, что кто-нибудь подойдет помочь — пусть не ради него, ради Кэмпбелл, но он ошибался. Одни глазели с таким видом, будто вообще не знают, кто он такой. Другие отводили глаза. Шерман обежал взглядом лица. Вот прелестная миссис Люгер. Обе руки опустила на плечи своей маленькой девочки, а та как зачарованная глядит во все глаза. Миссис Люгер одарила его таким взглядом, словно он какой-нибудь нищий из ночлежки, что на Шестьдесят седьмой улице.
Кэмпбелл, в своем темно-красном жакетике, взобралась по ступенькам в автобус и на прощанье оглянулась через плечо. По ее щекам беззвучно струились слезы.
Боль поразила Шермана прямо в солнечное сплетение. Нет, вновь он не умер. Он еще не умер во второй раз — еще нет. А прямо за спиной, всего в нескольких дюймах — рожа фотографа с туалетной бумагой на щеке и жутким своим аппаратом, ввинченным в собственный глаз.
Схватить за шкирку! Вбить аппарат ему в башку! Посмел моей дочурке, родной моей, сказать «эй, милашка!»…
Только вот проку-то… Ведь они теперь уже не внешние враги, не так ли? Теперь они — паразиты, засевшие в нем самом. Снова начался звон и жжение и — на весь день.
* * *
Фэллоу продефилировал через большой редакционный зал, дав всем вволю налюбоваться его внушительной фигурой. Живот втянул, спина прямая. С завтрашнего дня он начнет серьезно заниматься атлетизмом. Почему, в самом деле, ему не выглядеть героем? По пути в центр он завернул на Мэдисон авеню к Херцфельду, где торгуют европейской и английской одеждой, и купил там синий в горошек шелковый галстук. Крошечные горошинки были вышиты белым. Галстук он надел прямо в магазине, продемонстрировав продавцу съемный воротничок. Рубашка на нем была его самая лучшая — фирмы «Бауринг, Эрандел и К°», купленная на Сэвил-роу в Лондоне. Что называется, честная рубашка, и к ней нужен был столь же честный галстук. Эх, если бы он мог позволить себе новый блейзер — с роскошными лацканами до пупа и чтобы они не лоснились… Ну да ничего — скоро все будет!
Подойдя к столу, где были сложены свежие номера газет для внутреннего пользования, он взял утренний номер «Сити лайт». «РАЗЫСКИВАЕТСЯ ТАИНСТВЕННАЯ БРЮНЕТКА». Опять статья Питера Фэллоу главная — на первой полосе. Вокруг нее шрифт как в тумане, перемежающийся всяким зрительным мусором, — он поднес газету к глазам слишком близко. Однако он продолжал неотрывно на нее смотреть: пусть все заметят и оценят присутствие самого… Питера Фэллоу… Вот, полюбуйтесь, вы, быдло несчастное, сгорбились над клавиатурами компьютеров, нытики и трепачи, для которых нет темы интересней, чем чьи-то сто «штук». Внезапно, почувствовав себя великим и щедрым, он подумал, какой славный получился бы жест превосходства, если сейчас подойти к бедолаге Голдману и вернуть ему его сто долларов. Впрочем, эту мысль он тут же отодвинул на задворки сознания.
Зашел в свою кабинку и обнаружил на столе шесть или семь записок. Просмотрел, ожидая найти среди них уже чуть ли не приглашение от кинопродюсера.
Показался сэр Джеральд Стейнер, который раньше был просто Грязный Мыш; он шел по проходу без пиджака, в полосатой рубашке и ярко-красных бархатистых подтяжках, лицо его расплывалось в улыбке — радушнейшей, доброжелательнейшей, не то что каких-нибудь пару недель назад, когда он исподлобья сверкал злым глазом. Фляжка с водкой все еще лежала в кармане плаща, который по-прежнему висел на вешалке в углу. А если вынуть да хлебнуть глоточек огненного пойла, к тому же прямо на глазах у Мыша, что из этого выйдет? А ничего, кроме понимающей и даже вроде как заговорщицкой улыбки Мыша, если Фэллоу действительно знает своего шефа.
— Питер! — приветливо заговорил Стейнер. Питер; уже не называет его Фэллоу, как учитель в школе. — Хотите кое-что покажу — на весь день заряд получите!
Стейнер пришлепнул к столу Питера Фэллоу фотографию. На ней был Шерман Мак-Кой, который со зверской гримасой бьет по лицу высокую женщину, держащую в руке некий жезл, при ближайшем рассмотрении оказавшийся микрофоном. Другой рукой Шерман Мак-Кой держит за руку маленькую девочку в школьной форме. Девочка завороженно и ошарашенно смотрит в объектив. На заднем плане навес над подъездом и в дверях швейцар.
— Отвратная, между прочим, баба, — ухмыльнулся Стейнер. — Она на какой-то там радиостанции работает, звонит теперь по пять раз в час, говорит, что посадит Мак-Коя за хулиганство. Требует фотографию. Что ж, она ее получит. Фотография будет на первой полосе в следующем номере.
Фэллоу поднял фото, поглядел.
— Хммммм. Прелестная какая девчушка. Должно быть, не так-то ей легко живется, если отец то негритянского мальчика собьет, то женщину ударит, то еще какого-нибудь представителя меньшинств. Вы заметили, что янки относят женщин к меньшинствам?
— Бедный наш язык, — отозвался Стейнер.
— Чудный снимок, — сказал Фэллоу совершенно искренне. — Кто снимал?
— Сильверстейн. Зверь мужик. В самом деле здорово работает.
— Персональная опека поручена Сильверстейну? — спросил Фэллоу.
— Конечно, — подтвердил Стейнер. — Он такие штуки обожает. Знаете, Питер — Питер, — я с большим уважением, может быть, с уважением навыворот, но истинным, отношусь к ребятам вроде Сильверстейна. Это фермеры журналистики. Они любят ее жирную богатую почву ради нее самой, не ради платы — любят копаться руками в перегное. — Стейнер озадаченно умолк.
Он всегда слегка шалел от собственных формулировок. Он, сэр Джеральд, любимый сынок старого Стейнера, и сам бы хотел бултыхаться в грязи с такой же дионисийской непринужденностью, как самые лихие его парни. Его глаза потеплели, исполнились чувства — быть может, любви, а быть может, ностальгии по грязи.
— «Смеющиеся вандалы», — проговорил Стейнер, качая головой и широко улыбаясь воспоминанию о славном подвиге лихого фотографа. При мысли о нем на душе у Стейнера стало еще радостнее.
— Хочу кое о чем поведать вам, Питер. Не знаю, осознаете ли вы это в полной мере или нет, но своими материалами о Мак-Кое и Лэмбе вы содействовали очень важному делу. Понятно — сенсация, всякое такое, но все обстоит куда серьезнее. Моральный аспект. Задумайтесь на секунду. Моральный аспект. Вы упомянули тут о меньшинствах. Я понимаю, это была шутка, но к нам уже вовсю поступают отклики от этих самых меньшинств, от негритянских и всяких прочих организаций, тех самых, которые распространяли слухи о том, что наша газета расистская, и прочую чушь, а теперь они поздравляют нас и смотрят на нас как на что-то вроде… маяка. Этакий вот внезапный поворот кругом… Те самые люди из «Антидиффамационной лиги Третьего мира», которых так оскорбил материал о «Смеющихся вандалах», только что прислали мне самые горячие приветствия. Мы теперь знаменосцы либерализма и гражданских прав! Они, между прочим, считают вас гением. А главный у них, похоже, тот самый, Преподобный Бэкон, как они его называют. Его бы воля, он присудил бы вам Нобелевскую премию. Я велю Брайану, пусть покажет вам его письмо.
Фэллоу промолчал. Эти идиоты могли бы поменьше афишировать свой интерес к проблеме.