Лев отвел взгляд от окна и посмотрел прямо на сына с улыбкой, в которой Шерман прочел дружелюбное смущение.
— Шерман, — сказал он, — обещай мне одну вещь. Что ты не будешь падать духом. Лучше бы ты пришел ко мне раньше, но это не важно. Я тебя полностью поддержу, и мама тоже. Все, что сможем, мы для тебя сделаем.
Шерман подумал было, что отец имеет в виду деньги. Но сразу же осознал, что это не так. По меркам всего остального мира (мира, который вне Нью-Йорка) его родители были богаты. На самом же деле у них было как раз достаточно, чтобы обеспечивался доход, на который можно содержать дом на семьдесят третьей улице и дом на Лонг-Айленде, нанимать и туда и туда на пару дней в неделю прислугу и оплачивать каждодневные расходы по поддержанию самих себя в приличном виде. Хоть чуть-чуть покуситься на их основной капитал значило бы перерезать артерию. Такое с доброжелательным седовласым человеком, сидящим перед ним в скромном кабинетике, он сделать просто не может. Да, между прочим, не так-то уж он и уверен, что предложено именно это.
— А что Джуди? — спросил отец.
— Джуди?
— Как она все это восприняла?
— Она еще не знает.
— Не знает!!!
Ни малейшей искорки жизни не осталось в лице старого, седовласого мальчишки.
* * *
Попросив Джуди перейти вместе с ним в библиотеку, Шерман всерьез намеревался — осознанно, во всяком случае — быть с нею совершенно честным. Но едва открыл рот, почувствовал в себе некое глубоко спрятанное ложное Я. Я пошляка и лицемера. Этот лицемер заставил его заговорить зловещим баритоном, предварительно усадив Джуди в глубокое кресло, как поступил бы распорядитель на похоронах; этот же лицемер со скорбной решимостью притворил дверь библиотеки и свел брови к переносице, чтобы Джуди сразу, еще до всяких слов, поняла, что ситуация тяжелая.
За письменный стол лицемер не уселся — лишняя была бы официальщина, — а сел в кресло. Затем начал:
— Джуди, ты должна взять себя в руки. Я…
— Если ты собираешься рассказать мне о своей этой, как она называется, то можешь не утруждаться. Ты и вообразить не можешь, насколько мне это неинтересно.
Удивленно:
— О моей — чего?
— Твоей… интрижке… если дело в этом. Я давно и слышать о ней не желаю.
Со слегка отпавшей челюстью он на нее уставился, лихорадочно шевеля мозгами в поисках подходящих слов: «Дело не только в этом…»; «Да это бы еще что!..»; «Боюсь, что тебе придется выслушать…»; «Это куда серьезнее…» Все так слабо, беспомощно… и он решил сразу рвануть фугас. Да, сбросить бомбу сразу.
— Джуди… Завтра утром меня арестуют.
Попал. С ее лица сразу сошла снисходительность. Плечи опали. Маленькая женщина в огромном кресле.
— Арестуют?
— Помнишь вечер, когда приходили два следователя? Насчет того происшествия в Бронксе?
— Так это — ты?
— Это я.
— Не верю!
— К сожалению, это правда. Я.
Готова. Наповал. Вновь нахлынуло чувство вины и стыда. Размеры его катастрофы еще раз вышли за рамки морали.
Он принялся за свой рассказ. Пока соответствующие слова не были сказаны, он все еще собирался насчет Марии быть совершенно честным. Но… какой с этого прок? Зачем уничтожать жену окончательно? Зачем оставлять ее с образом абсолютно ненавистного мужа? В результате он сказал, что у него с Марией был всего лишь легкий флирт. Он и знаком-то с этой женщиной меньше трех недель.
— Я только сказал ей, что встречу ее в аэропорту. Просто вдруг взял и сказал. Ну, наверно… видимо, что-то было у меня такое на уме — ни тебя, ни себя не хочу дурачить, — но, Джуди, клянусь, я ни разу даже не поцеловал эту женщину, а не то чтобы там иметь с ней какую-то интрижку. Потом произошла эта чертовщина, этот кошмар, и с тех пор я видел ее только раз, когда неожиданно оказался рядом с ней за столом у Бэвердейджей. Джуди, клянусь тебе, не было никакой интрижки.
Внимательный взгляд на ее лицо: вдруг паче чаяния поверила? Пустота. Отрешенность. Жмем дальше.
— Я знаю, надо было сказать тебе сразу, как только это случилось. Но все наслоилось как раз на тот дурацкий мой телефонный звонок. Тогда уж точно ты решила бы, что у меня какая-то интрижка, а ее не было. Джуди, я эту женщину и видел-то раз пять в жизни, и всегда на людях. Ну, я в смысле, что встретить кого-нибудь в аэропорту — это ведь тоже не интимное свидание.
Он примолк и вновь попытался уяснить ее реакцию. Никакой. Давящее молчание. Видимо, придется договаривать.
Он стал рассказывать про статьи в газетах, про неприятности на работе, про Фредди Баттона, Томаса Киллиана, Джина Лопвитца. Недомямлив еще про одно, лихорадочно соображал, что идет следом. Надо ли говорить о беседе с отцом? Это должно пробудить ее сочувствие: она поймет, до чего беседа была для него мучительной. Нет! Она может обидеться, узнав, что отцу он рассказал раньше… Но прежде чем перейти к соответствующему эпизоду, он заметил, что она больше не слушает. Ее лицо приняло странное, почти мечтательное выражение. Затем она начала хихикать. Звук при этом был похож на какое-то тихое щелканье у нее в горле — кхык, кхык, кхык.
Пораженно и оскорбленно:
— Что ты нашла тут смешного?
С едва заметной тенью улыбки:
— Да я над собой смеюсь. Весь уик-энд я расстраивалась из-за того, что ты так осрамился у Бэвердейджей. Боялась, что это повредит моим шансам стать председателем музейного фонда.
Вопреки всему Шерман почувствовал болезненный укол, услышав, что у Бэвердейджей он осрамился.
Джуди:
— Смешно, правда? Все эти мои волнения насчет музейного фонда.
Ядовито:
— Прости, что я мешаю твоим честолюбивым планам.
— Шерман, теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня. — В ее тоне была такая спокойная материнская доброта, что стало страшно. — Судя по моей реакции, я не очень-то хорошая жена, правда? При всем желании… Но как? Я бы хотела предоставить тебе мою любовь или если не любовь, то.., что?., мое сочувствие, утешение, поддержку. Но не могу. Не могу даже притвориться. Ты обманул меня, Шерман. Ты понимаешь, что это значит — обмануть человека? — Это она произнесла тем же материнским, добрым тоном, что и все остальное.
— Обмануть? Да господи, это же был просто флирт, не больше. Если ты… состроишь кому-нибудь глазки… можешь называть это обманом, если хочешь, но я бы это так не назвал.
Она вновь изобразила что-то вроде улыбки и покачала головой.
— Шерман, Шерман, Шерман!
— Клянусь, что это правда.
— Ах, да не знаю я, что ты там делал со своей Марией Раскин, и знать не хочу. Не хочу, и все тут. Это ведь самое меньшее, хотя ты вряд ли поймешь.
— Самое меньшее из чего?
— Из того, что ты сделал со мной и не только со мной. С Кэмпбелл!
— С Кэмпбелл?..
— Со своей семьей. Мы ведь семья. Вся эта гадость — она ведь обрушилась на нас на всех. Она случилась две недели назад, а ты ничего не сказал. Скрыл от меня. Сидел со мной вместе, в этой самой комнате, смотрел ту передачу по телевизору, ту демонстрацию, и не сказал ни слова, потом в наш дом пришли из полиции — из полиции, в наш дом! — и я даже спросила тебя, что с тобой, а ты притворился, что это совпадение. А потом — в тот же вечер! — ты сидел рядом со своей… приятельницей… своей соучастницей… сообщницей… сам скажи, как ее называть… и опять ничего не сказал. Пусть жена думает, что все в порядке. Пусть по-прежнему витает в облаках со своими глупыми мечтами, пусть Кэмпбелл спит спокойно и видит детские сны, пусть будет нормальной маленькой девочкой в нормальной семье, играет со своими приятелями, лепит зайчиков, черепашек и пингвинов. В тот вечер, когда весь мир узнал о твоей эскападе, Кэмпбелл показала тебе зайчика, которого она вылепила из глины. Ты это помнишь? Помнишь? А ты лишь посмотрел и сказал всякие положенные слова! А теперь ты, — внезапно ее глаза наполнились слезами, — приходишь вечером домой и говоришь мне… что тебя… господи… завтра утром… аре… арестуют.
Конец фразы потонул в плаче. Шерман встал. Хорошо ли будет, если он попытается ее обнять? Или это только усугубит дело? Он приблизился на шаг.
Она выпрямилась и осторожно, нерешительно заслонилась руками.
— Нет, — тихо проговорила она. — Не надо, просто слушай, что я тебе говорю. — По ее щекам протянулись полоски слез. — Я постараюсь, попробую помогать тебе, и я постараюсь помочь Кэмпбелл — изо всех сил постараюсь. Но предоставить тебе свою любовь, свою нежность я не смогу. Не настолько я хорошая актриса. Это жаль, потому что тебе очень понадобится любовь и нежность, Шерман.
Шерман:
— Неужто ты не сможешь простить меня?
— Смогу не смогу… — отозвалась она. — Что это изменит?
Ответа у него не нашлось.
С Кэмпбелл он поговорил в ее спальне. Только войти туда само по себе было достаточно, чтобы надорвать душу. Кэмпбелл сидела за своим столом (круглым, накрытым свисающей до полу скатертью из хлопка в цветочек — 800 долларов от «Лоры Эшли», поверх нее — стекло за 280 долларов), точнее, она полулежала на нем, низко склонив голову в позе глубочайшей сосредоточенности, и вырисовывала что-то печатными буквами, водя по бумаге большим красным карандашом. Образцовая комната маленькой девочки. Повсюду куклы и мягкие зверюшки. И на белых эмалевых полках с ребристыми столбиками, и в обоих миниатюрных креслицах, тоже накрытых цветастыми чехлами от «Лоры Эшли». И у отделанной бантами спинки кровати, и среди старательно разбросанных кружевных подушечек, и на обеих прикроватных круглых тумбочках, с которых до полу свисали матерчатые чехлы… опять-таки не чехлы, а разорение сплошное. Никогда Шерман ни центом не попрекнул Джуди за то, какие сумасшедшие суммы она вложила в убранство только одной этой комнаты, и сейчас он тоже ни в малой мере не пожалел ни о каких затратах. Сердце его рвалось на части при мысли о том, как придется сейчас подыскивать слова, чтобы Кэмпбелл поняла, что призрачный мирок этой комнаты рухнул, и рухнул намного лет раньше, чем мог бы.
— Привет, малышка, что ты такое делаешь?
Не отрываясь, не взглянув:
— Пишу книжку.
— Пишешь книжку? Замечательно. А про что книжка?
Молчание; даже не поглядела; вся в работе.
— Солнышко, я хочу кое о чем поговорить с тобой, кое о чем очень важном.
Поглядела.
— Папочка, а ты можешь сделать книжку? Сделать книжку?
— Сделать книжку? Я не совсем понял, что ты имеешь ввиду.
— Ну книжку сделать! — в легком раздражении от его непонятливости.
— В том смысле, чтобы сделать настоящею книжку? Нет, их делают в типографии.
— А Маккензи сама делает. Ей папа помогает. Я тоже хочу.
Гарланд Рид, будь он неладен, с его так называемыми книгами. Уходя от ответа:
— Ну, сперва ведь надо сочинить и написать твою книжку.
С широкой улыбкой:
— А я начинила! — и жест в сторону листа бумаги на столе.
— Уже сочинила? — Он никогда впрямую не поправлял ее речь.
— Да! Ты поможешь мне сделать книжку?
Беспомощно, печально:
— Попробую.
— Хочешь прочитать?
— Кэмпбелл… — Вздох; против ее упорства он бессилен. — Да. С удовольствием прочитал бы.
Скромно:
— Она не очень длинная. — Дочь взяла со стола несколько листков бумаги и подала ему. Большими, аккуратными буквами:
МЕДВЕЖОНОК
Кэмпбелл Мак-Кой
Жил-был медвежонок. Его звали Келли. Он жил в лесу. У Келли было много друзей. Однажды кто-то проходил мимо и сиел у Келли еду.
Он очень огорчился. Он хотел посмотреть город. Келли пошел в город. Еще он хотел посмотреть дома. Только он потянулся, чтобы взяться за ручку двери, сбака как выскочит! Но собака не поймала Келли. Келли прыгнул в окно. И случайно нажал тривогу. Машины с полицейскими как помчатся, как загудят! Келли испугался. Келли всетки убежал.
Кто-то поймал Келли и принес его в зоопарк. С тех пор Келли полюбил зоопарк.
* * *
У Шермана голова будто паром наполнилась. Это же о нем! На миг он задумался, уж не могла ли она каким-нибудь необъяснимым наитием, по зловещим флюидам… догадаться… может быть, каким-то образом все это уже носится в воздухе их квартиры… Случайно нажал тревогу. Машины с полицейскими как помчатся, как загудят!. Быть не может!., но как же, ведь — вот!
— Тебе понравилось?
— Да, гм… я, гм…
— Папа! Тебе понравилось?
— Просто замечательно, детка. Ты очень талантливая… Не многие девочки в твоем возрасте… не многие. Просто замечательно.
— Теперь ты поможешь мне сделать книжку?
— Я… Мне кое-что надо сказать тебе, Кэмпбелл. О'кей?
— О'кей. Тебе правда понравилось?
— Да. Просто замечательно. Кэмпбелл, я хочу, чтобы ты выслушала меня. О'кей? Слышишь, Кэмпбелл, ты ведь знаешь, что люди не всегда говорят правду о других людях.
— Правду?
— Иногда люди говорят гадости, всякие плохие вещи, которых на самом деле нет.
— Какие?
— Иногда люди говорят гадости о других людях, вещи, которых не следовало бы говорить, вещи, от которых кому-то другому плохо. Ты понимаешь, о чем речь?
— Папочка, а можно я нарисую Келли на картинке для книжки?
Какого еще Келли?.
— Пожалуйста, Кэмпбелл, послушай. Это важно.
— Ооооооо'кеееееей. — Утомленный вздох.
— Ты помнишь, как однажды Маккензи сказала про тебя что-то нехорошее, сказала не правду?
— Маккензи? — Наконец-то ее внимание завоевано.
— Да. Помнишь, она сказала, что ты… — И, хоть тресни, не вспомнить, что же такое Маккензи тогда сказала. — По-моему, она сказала, что ты ей не подруга.
— Маккензи моя лучшая подруга, и я ее лучшая подруга.
— Я знаю. В том-то как раз и дело. Она сказала то, что не было правдой. Не хотела, но сказала, и вот так люди иногда поступают. Они говорят то, от чего другим плохо, может быть, сами не хотят, но говорят, и кому-то другому от этого плохо, поэтому так поступать не годится.
— Как?
Дальше, жми дальше.
— Причем не только дети. Иногда и взрослые тоже. Взрослые тоже бывают гадкими. Еще даже и хуже. Ну-ну, Кэмпбелл, ты уж меня послушай. Есть люди, которые говорят про меня гадости, говорят вещи, которых на самом деле не было.
— Да ну?
— Да. Они говорят, что я сбил мальчика машиной и сильно его ушиб. Пожалуйста, смотри на меня, Кэмпбелл. Так вот, это не правда. Я ничего такого не сделал, но есть нехорошие люди, которые это говорят, и ты можешь услышать, как это говорят, однако тебе надо знать, что все это не правда. Даже если будут говорить, что это правда, ты знай, что это не правда.
— А почему ты им не скажешь, что это не правда?
— Я скажу, но эти люди могут мне не поверить. Это нехорошие люди, которым хочется верить всяким гадостям про других.
— Но почему же ты им не скажешь?
— Я скажу. Но эти нехорошие люди собираются напечатать все эти гадости в газетах, передать по телевидению, так что многие им поверят, потому что будут читать их в газетах и смотреть по телевизору. Но это не правда. И мне все равно, что они думают, но мне не все равно, что думаешь ты, потому что я люблю тебя, Кэмпбелл, я тебя очень люблю, и я хочу, чтобы ты знала, что твой папа хороший и не делал того, что эти люди говорят.
— Про тебя будет в газетах? И по телевизору?
— Боюсь, что да, Кэмпбелл. Может быть, завтра. И твои друзья в школе, может быть, что-нибудь станут говорить тебе об этом. Но ты не должна обращать на них внимания, потому что ты знаешь, что то, что будет в газетах и по телевидению, — это не правда. Верно, солнышко?
— Значит, ты станешь знаменитым?
— Знаменитым?
— Про тебя напишут в истории, да, папа?
В истории? Н-да…
— Нет, в истории про меня не напишут, Кэмпбелл. Но меня будут поносить, оскорблять, вываляют в грязи.
Он сознавал, что дочь из этой фразы не поймет ни слова. Просто само вырвалось от безнадежности объяснить шестилетней девочке действие прессы.
Но кое-что она поняла достаточно хорошо, прочитав по его лицу. С великой серьезностью и нежностью она заглянула ему в глаза и сказала:
— Не беспокойся, папа. Я люблю тебя.
— Кэмпбелл!
Он поднял ее на руки и зарылся лицом ей в плечо, скрывая слезы.
Жил-был когда-то медвежонок, и была маленькая прелестная комнатка, где жили милые мягкие создания, спали доверчивым сном невинности, а теперь ничего этого не стало.
22
Пенопластовые шарики
Шерман повернулся на левый бок, но вскоре у него заболело левое колено, словно вес правой ноги перекрывал кровоток. Сердце билось, пожалуй, чересчур часто. Он повернулся на правый бок. Каким-то образом под правой щекой оказался правый кулак. Будто это нужно, чтобы подпереть голову, будто подушки мало, но это полная чушь, да и вообще, как можно заснуть, подпирая голову кулаком? Пожалуй, бьется чуть-чуть слишком часто, вот и все… Вскачь не несется, нет… Он опять перевернулся на левый бок, потом лег ничком, но от этого напряглась поясница, и он вновь повернулся на правый бок. Обычно он спал на правом боку. Сердце забилось чаще. Но оно бьется ровно. Оно его еще слушается.
Он подавлял в себе искушение открыть глаза и проверить, много ли света пробивается из-под плотных штор. К утру полоска постепенно светлеет, так что в это время года можно различить пять-тридцать сейчас или уже к шести. А вдруг она уже светлеет?! Нет, не может быть. Вряд ли сейчас больше трех часов, максимум три-тридцать. Но он мог, сам того не заметив, заснуть на часок-другой! — и тогда, если светлая полоска…
Дольше сопротивляться не было сил. Открыл глаза. Слава богу, еще темно, он еще в безопасности.
И тут… сердце куда-то рванулось. Принялось колотиться с пугающей частотой и страшной силой, пытаясь вырваться из грудной клетки. Все тело от этого сотрясалось. Какая разница, есть у него еще несколько часов полежать тут, корчась на постели, или утренний жар уже пробивается из-под штор и время пришло.
Меня повезут в тюрьму.
Лежа с бьющимся сердцем и открытыми глазами, он очень остро ощущал свое одиночество на широкой кровати. Шелковые воланы свисали по всем четырем углам балдахина. Шелк стоил больше ста двадцати пяти долларов за ярд. Таково было дизайнерское представление Джуди о королевском ложе восемнадцатого века. Королевском! Что это, как не насмешка над ним, превратившимся во вздрагивающий ком плоти и страха, который глубокой ночью ежится и не может найти себе места в постели!
Меня повезут в тюрьму.
Если бы Джуди лежала рядом, если бы она не ушла спать в комнату для гостей, он охватил бы ее обеими руками и прижался к ней изо всех сил. Как он соскучился по самой возможности обнять ее…
И тут же, на следующем выдохе: Но что с этого было бы проку? Никакого проку совершенно. От этого он стал бы чувствовать себя еще более слабым и беспомощным. Интересно, она-то спит? Что, если взять да и войти к ней в комнату? Нередко она спала, лежа на спине, как опрокинутая статуя, как статуя этой, как ее… Он так и не вспомнил, чья статуя. Перед глазами желтоватый мрамор, складки покрова, окутывающего тело, — что-то очень известное, любимое и мертвое. Что ж, Кэмпбелл-то в конце коридора спит, это уж точно. За это он мог ручаться. Он уже заглядывал к ней в комнату, с минуту смотрел на нее, словно видит ее в последний раз. Она спала слегка приоткрыв рот, душой и телом доверившись покою и безопасности родительского дома. Она заснула почти сразу. Ничто из того, что он сказал ей, реально не существовало… арест… газеты… «Про тебя напишут в истории?»… Эх, знать бы, что она про все это думает! Возможно, дети постигают жизнь не только теми путями, о которых мы знаем, а еще и по интонации голоса. По выражению лица… Но Кэмпбелл, похоже, поняла лишь, что произойдет нечто печальное и волнующее и что ее отцу плохо. Полная отделенность от внешнего мира… в лоне семьи… губы слегка приоткрыты… всего в двух шагах по коридору… Ради нее надо собраться с силами. И на какое-то время ему это удалось. Сердце замедлилось. Тело вновь начало повиноваться. Ради нее он будет сильным, если уж больше не для кого. Я мужчина. Когда приходилось сражаться, он сражался. Он сражался там, в джунглях Бронкса, и он победил. Жуткий момент, когда он швырнул покрышку в того… громилу… А другой громила распростерт на мостовой… Генри!.. Если придется, он станет сражаться снова. Но насколько это может оказаться тяжко?
Вечером, говоря с Киллианом, он все себе представил. Не будет это так уж тяжело. Киллиан объяснил все, шаг за шагом. Всего лишь формальность, неприятная, конечно, но это совсем не то, что реально сесть в тюрьму. Не то, что какой-нибудь обыкновенный арест. Киллиан проследит за этим, Киллиан и его приятель Фицгиббон. Контракт. Нет, не обычный арест, совсем не то, что обычный арест; Шерман так и цеплялся за эту фразу; «совсем не то, что обычный арест». Но тогда — что? Он все время пытался вообразить зримо, как это будет, и, прежде чем он успевал что-либо сообразить, сердце куда-то бросалось, заходилось в панике, впадало в буйство.
Согласно плану Киллиана, двое тех самых следователей, Мартин и Гольдберг, заедут за ним в 7.30, по дороге в Бронкс, где у них смена начинается в 8.00. Они оба живут на Лонг-Айленде, каждый день ездят в Бронкс, и им нетрудно будет, сделав крюк, заехать и подобрать его на Парк авеню. К их приезду подойдет и Киллиан, вместе ним поедет в Бронкс и будет присутствовать при самом аресте, причем все это — особое ему послабление.
Лежа в кровати под воланами стодвадцатипятидолларового шелка, он закрыл глаза и попытался внимательно все продумать. Он сядет в машину с двумя следователями — коротышкой и толстяком. Киллиан будет рядом. Они поедут по шоссе ФДР на север, в Бронкс. Первым делом его отведут в Центральный распределитель — к началу утренней смены, и с формальностями будет покончено быстро, еще до того, как накопится каждодневная текучка. Центральный распределитель — что это такое? Вчера вечером Киллиан упоминал это название запросто, как бы между прочим. Но сейчас, лежа без сна, Шерман осознал, что не имеет понятия, что этот Центральный распределитель собой представляет. Формальности… какие формальности? Арест! Как ни пытался Киллиан объяснить, все оставалось непредставимо. У него возьмут отпечатки пальцев. Как? Отпечатки пальцев передадут в Олбани <Олбани — административный центр штата Нью-Йорк.> по компьютерной связи. Зачем? Чтобы убедиться, что нет других не приведенных в исполнение ордеров на его арест. Но неужто они и так не знают! Пока не придет ответ из Олбани (снова через компьютер), ему придется ждать в вольере. В вольере! Именно этим словом все время пользовался Киллиан. Волъер — каких таких зверей они там держат в своих вольерах?! Словно прочитав его мысли, Киллиан сказал ему, чтобы он не беспокоился насчет всяких дел, о которых мог начитаться в книжках про тюрьмы. Неупоминаемый термин, имевшийся в виду, — гомосексуальное изнасилование. Вольеры — это камеры временного содержания, в которых арестованные ждут первого слушания своего дела.
Поскольку ранние утренние аресты явление редкое, очень даже может оказаться, что он будет в этом самом вольере вообще один. Когда поступит ответ, он подымется наверх и предстанет перед судьей. Наверх! Но что это означает? Наверх — откуда? Он заявит о своей невиновности и будет выпущен под залог в десять тысяч долларов — все это завтра… через несколько часов… а рассвет уже набирает силу, просачивается из-под штор…
Меня повезут в тюрьму — как человека, который сбил негритянского мальчика, примерного школьника и бросил его умирать!
Сердце яростно билось. Пижама промокла от пота. Нет, нельзя думать. Надо закрыть глаза. Надо спать. Он попытался устремить глаза в воображаемую точку посредине. На обратной стороне век… какие-то движущиеся кружочки… извилинки… какая-то пара мешковатых рукавов… Оказалось, это рубашка, его собственная. Хорошего ничего не надевать, говорил ему Киллиан, потому что в вольерах временного содержания может быть грязновато. Но костюм с галстуком все равно надо, непременно, потому что это ведь не обычный арест, не обычный арест… Старый серо-голубой твидовый костюм — тот, английский… белую рубашку, строгий темно-синий галстук… а может, тот, чуть посветлее, в мелкую крапинку?.. Нет, темно-синий — это и солидно, и без претензий, как раз… чтобы садиться в тюрьму!
Он открыл глаза. С потолка шелковые воланы. «Возьми себя в руки!» Это он произнес вслух. Не будет, ничего такого на самом деле не будет, не будет.
Меня повезут в тюрьму!
Около половины шестого, когда за шторами начало желтеть, Шерман оставил попытки уснуть или хотя бы отдохнуть и встал. Как ни удивительно, но ему от этого полегчало. Сердце продолжало биться часто, но панику он усмирил. Лучше, когда что-нибудь делаешь — хотя бы просто принимаешь душ или надеваешь серо-голубой твидовый костюм и темно-синий галстук… Тюремное мое облачение. На лице, смотревшем из зеркала, не было той усталости, которую он в себе ощущал. Йейльский подбородок; на вид вроде сильный.
Он собирался позавтракать и выйти из квартиры прежде, чем Кэмпбелл встанет. Не было уверенности, что при ней он сможет сохранять присутствие духа. Кроме того, ему совершенно не улыбалась необходимость разговаривать с Бонитой. Чересчур неловко. Насчет Джуди он не знал, чего хочет. Смотреть ей в глаза, в которых застыло выражение обиды на его предательство, в глаза человека, смертельно пораженного и напуганного, он не хотел. С другой стороны, хотелось, чтобы жена была рядом. И точно: не успел он выпить стакан апельсинового сока, как Джуди вышла на кухню, уже полностью одетая и причесанная. Она спала не больше его самого. Еще через секунду из той части квартиры, что отводилась для слуг, вышла Бонита и спокойно принялась готовить им завтрак. Вскоре Шерман уже радовался присутствию Бониты. С Джуди он не знал, как говорить. А при Боните говорить было вовсе не обязательно. Завтрак не лез в глотку. В надежде прояснить голову он выпил три чашки кофе.
В 7.15 позвонил швейцар, сообщил, что мистер Киллиан ждет внизу. В холл Джуди вышла вместе с Шерманом. Он остановился, посмотрел на нее. Она попыталась ободрительно улыбнуться, но вместо улыбки на ее лице появилось выражение тупой усталости. Тихим, но твердым голосом она сказала:
— Смелее, Шерман. Помни, кто ты. — Затем открыла рот, как бы намереваясь произнести что-то еще, но ничего не сказала,
И правильно! Ничего лучше она и не могла сделать! Дескать, я стараюсь видеть в тебе нечто большее, Шерман, однако все, что от тебя осталось, — это твое достоинство!
Он кивнул. Не мог выговорить ни слова. Повернулся и пошел к лифту.
Киллиан стоял под навесом у самой двери подъезда. На нем был серый в белую полоску костюм, коричневые замшевые туфли и коричневая шляпа. (Как смеет он быть таким щеголем в день моей гибели?) Парк авеню была пепельно-серой. Небо темное. Похоже, собирается дождь… Шерман с Киллианом обменялись рукопожатием, потом отошли по тротуару футов на двадцать, чтобы их разговор не слышал швейцар.
— Как самочувствие? — спросил Киллиан. Тон его был такой, каким разговаривают с больными.
— Тип-топ, — сказал Шерман с угрюмой усмешкой.
— Ничего особо плохого не будет. Вчера вечером я снова говорил с Берни Фицгиббоном, сразу после разговора с вами. Он проследит, чтобы вас протащили через всю эту дребедень как можно скорее. Проклятый Эйб Вейсс — он все время держит нос по ветру. Гвалт в прессе здорово его напугал. Иначе даже такой идиот, как он, не пустился бы на подобные штучки.
Шерман молча кивнул. Ему было уже не до рассуждений об умственных способностях Эйба Вейсса.
Меня повезут в тюрьму!
Боковым зрением Шерман заметил поравнявшийся с ними автомобиль, а потом следователя Мартина за рулем. Автомобиль был двухдверным «олдсмобил-катласом», довольно новым. Мартин в пиджаке и при галстуке, так что швейцар, может, и не поймет ничего. Э, да все равно скоро они поймут — все эти швейцары, домохозяйки, кассиры, менеджеры и финансисты, генеральные директора и их детишки, пристроенные по частным школам, няньки, гувернантки и экономки, все население этой цитадели богатства. И все же, если бы кто-нибудь заметил, как его уводит полиция, он бы этого не перенес.
Машина остановилась как раз на таком удалении от подъезда, чтобы швейцар не вздумал выйти. Из нее вылез Мартин, отворил дверцу и пригнул спинку переднего сиденья, чтобы Шерман и Киллиан могли сесть сзади. Мартин улыбнулся Шерману. Улыбка палача!
— Привет, советник! — бросил Мартин Киллиану. И опять рад несказанно. — Билл Мартин, — представился он и протянул руку, Киллиан пожал ее. — Берни Фицгиббон говорит, что вы когда-то работали вместе.
— А, да, — отозвался Киллиан.
— Берни — молоток!
— Ну, я бы вам при случае кое-что про него порассказал.
Мартин хмыкнул, и в Шермане забил слабенький родничок надежды. Киллиан знает этого Фицгиббона, который служит в прокуратуре Бронкса начальником Отдела особо опасных преступлений, Фицгиббон знает Мартина, а Мартин теперь знает Киллиана… а Киллиан — Киллиан это его защитник!.. Прежде чем Шерман успел нагнуться, чтобы влезть в машину, Мартин предупредил:
— Смотрите там с одеждой осторожнее. Там эти мудовые — простите за выражение — пенопластовые шарики. Пацан у меня коробку открыл, и все белые горошки из пенопласта, которые при упаковке кладут, распустил по салону; они теперь пристают и к одежде, и к чему только не пристают.
Согнувшись, Шерман увидел и толстяка с усами — Гольдберга, сидевшего на переднем пассажирском месте. Этот улыбнулся Шерману еще шире.
— Шерман! — Он сказал это так, как говорят «привет» или «с добрым утром». Дружелюбнейшим образом. И весь мир замерз, закоченел. Просто по имени! Как слугу… Как раба… Как заключенного… Шерман не ответил. Мартин представил Киллиана Гольдбергу. Опять бодрый товарищеский треп.
Шерман сидел позади Гольдберга. Действительно, по всей машине валялись белые пенопластовые упаковочные шарики. Два уже прицепились Шерману к штанине. Один — на самой коленке. Он снял его и еле отлепил потом от пальца. Еще один он почувствовал под собой и принялся его оттуда выуживать.