– Да, – сказал Федор Филиппович, – та история с "Джокондой" приходит на ум в самую первую очередь. Но в том-то и дело, что о ней все помнят! Такие уроки не забываются, и благодаря тому происшествию в системе охраны крупных музеев по всему миру произошли кардинальные изменения. Притом, заметьте, исчезновение "Джоконды" из Лувра было замечено практически сразу. А сколько на месте "Мадонны Литта" провисело вот это, – он приподнял за уголок и слегка встряхнул лежавшую на столе фоторепродукцию упомянутой картины, – можно только гадать.
Сиверов, который опять стоял у окна, глядя на улицу, обернулся и некоторое время смотрел на репродукцию задумчивым, невидящим взглядом. Ирине показалось, что он хочет что-то сказать, но Глеб промолчал и вновь отвернулся к окну.
– Вы совершенно правы, Ирина Константиновна, – продолжал генерал, – когда говорите, что это невообразимо. Действительно, дело отдает какой-то мистикой. Современнейшие системы сигнализации и видеонаблюдения ничего не зафиксировали, исчезновение картины обнаружилось только случайно, благодаря стечению глупейших обстоятельств. В результате экскурсовод, которая первой заметила подмену, сейчас лежит в реанимации после обширного инфаркта, картины нет и, как она исчезла, никто даже предположить не может. Такой фокус сродни волшебству, и я вас уверяю, что маньяку-одиночке он не под силу.
Сиверов снова обернулся с явным намерением что-то сказать. У него даже губы шевельнулись, но он снова промолчал, и Ирина решила, что уважаемый Глеб Петрович просто подавляет желание отмочить очередную неуместную шутку. Это была в высшей степени похвальная сдержанность: Ирина чувствовала, что ей, как и посвященным в это дело сотрудникам Эрмитажа, вдруг изменило чувство юмора и что на любую шутку по поводу исчезнувшей мадонны она отреагирует так, что у шутника надолго пропадет охота веселить публику.
– Судите сами, – говорил между тем Федор Филиппович, не замечая странного поведения своего подчиненного. – Для начала преступнику нужно было получить доступ к системам слежения и охраны, отключить сигнализацию и что-то сделать с камерами наблюдения – либо выключить на время, либо подсунуть фальшивую запись. Это само по себе непросто. А если еще учесть, что в это самое время нашему маньяку-одиночке нужно было каким-то образом проникнуть в музей, извлечь из-под бронестекла картину, подменить ее репродукцией и незаметно скрыться, приходится признать, что никаким одиночкой в этом деле даже и не пахло. Тут поработала хорошо организованная группа. Я бы сказал, группа специалистов, каждый из которых отвечал за свой участок работы.
– Но это же бессмыслица! – воскликнула Ирина.
– Это почему же? – с выражением живейшего интереса осведомился генерал.
– Группа, как вы выразились, специалистов вряд ли работала из каких-то идейных соображений. Этим вашим специалистам в музеях не нужно ничего, кроме денег, а превратить "Мадонну Литта" в деньги невозможно: у нее нет рыночной стоимости и покупателя на нее тоже нет. Люди, у которых хватило ума вынести из Эрмитажа картину да Винчи, не могли этого не понимать! Вообще, мне всегда казалось, что такие люди работают на заказ...
Она осеклась и умолкла, поняв, что противоречит сама себе.
Федор Филиппович невесело усмехнулся.
– Видите, какая каша получается, – сказал он. – Взять картину было некому, но ее взяли. Заказать это ограбление тоже, казалось бы, некому, но кто-то ведь его заказал! Да, картины Леонардо не коллекционируют – по крайней мере, еще никто вслух, публично не признался, что этим занимается. Так мало ли в чем порой не признаются люди! Разумеется, мы станем искать заказчика. Но мне почему-то кажется, что с вашей помощью мы найдем его намного быстрее. Даже самые запутанные и сложные дела порой помогает раскрыть вовремя услышанная сплетня... Вы понимаете, о чем я говорю?
– В общем, да, – сказала Ирина. – Не думаю, что у меня хоть что-то получится, о таких делах в салонах не болтают, но я обязана хотя бы попытаться что-то узнать...
– Только очень, очень осторожно, – попросил Федор Филиппович.
– Ну, разумеется.
– А ты, Глеб Петрович, – сказал генерал, – займись сотрудниками музея. Начать советую с охраны, потому что сигнализация...
Сиверов наконец отвернулся от окна и стал, скрестив на груди руки и привалившись задом к подоконнику.
– Не думаю, что этим стоит заниматься, – объявил он.
– То есть как это "не стоит"? – изумился Потапчук. – Чем именно, по-твоему, нам не стоит заниматься – проверкой охраны или поисками картины? Может, ну ее, в самом деле, в болото? Какая нам разница, где она висит?
– Я имел в виду проверку охраны, – сказал Сиверов, не обратив внимания на прозвучавший в словах Федора Филипповича сарказм. – Это пустая трата времени, охрана ни при чем. Я знаю, кто украл "Мадонну".
Ирина вторично на протяжении суток испытала шок. Она посмотрела на Потапчука и удивилась еще больше: вместо того чтобы рассердиться на глупую шутку или, наоборот, обрадоваться осведомленности своего подчиненного, который, не сходя с места, раскрыл преступление века, Федор Филиппович, казалось, погрузился в глубокую задумчивость. Он сидел опустив голову и теребил кончик носа.
– Так, – бормотал он, вторя собственным мыслям, – так-так-так... А если так?.. Тогда... ага... Да, – сказал он наконец, подняв голову, – похоже, все сходится. Вот наглецы!
– Не то слово, – кивнул Сиверов. – Как они нас, а?
Ирина наконец обрела утраченный было дар речи.
– Погодите, – сказала она. – Что все это значит? Вы сказали, что знаете...
– Кто украл картину, – закончил за нее Сиверов. – Да, знаю.
– И кто же?
– Я, – сказал Слепой. – Точнее, мы с Федором Филипповичем.
* * *
Утро выдалось ясное и холодное, хотя заморозков пока не было. Солнце еще не взошло, но небо уже налилось яркой голубизной. Над головой, ловя расправленными крыльями первые утренние лучи, с пронзительными криками кружились чайки. Птиц было несметное количество, как будто высокий земляной вал, у подножия которого стояли Егорыч с Петрухой, ограждал не полигон для складирования твердых бытовых отходов – попросту говоря, свалку, – а морской берег, на котором Егорыч бывал в незапамятные времена своей счастливой юности, а молодой Петруха и вовсе никогда не был.
Егорыч выудил из кармана прожженной и засаленной куртки заначенный с вечера бычок, ловко прикурил от спички и задымил, как паровоз, задумчиво следя за полетом птиц, сменивших водную стихию на сытое раздолье мусорных гор. Ему вдруг подумалось, что раскинувшийся перед ним пейзаж напоминает, наверное, Голландию, которая почитай что вся расположена ниже уровня моря и защищена от затопления дамбами. А еще, говорят, в Новом Орлеане такая же история – тоже дамбы и тоже ниже уровня моря... "Ох, затопит их когда-нибудь, – подумал Егорыч, экономно присасываясь к коричневому от проступившей сквозь влажную бумагу табачной смолы окурку, – как пить дать затопит! Дунет ветер посильнее, волна поднимется, и пишите письма мелким почерком – на дно морское, до востребования..."
Насчет дамб и уровня моря он буквально накануне прочел в подобранной здесь же, на свалке, газете и до сих пор переживал за обитателей далеких заморских стран, которые не нашли себе лучшего места для жизни, чем какие-то котловины, постоянно находящиеся под угрозой полного затопления. А то еще на склонах вулканов селятся, как будто на земле места мало!
Егорыч вечно переживал за кого-нибудь – в основном за тех, кто жил далеко от него и кого он, Егорыч, сроду в глаза не видел и увидеть не рассчитывал. Душа человеческая так устроена, что непременно ей требуется за кого-то переживать – неважно, грустить или радоваться, лишь бы переживать. Покуда душа переживает, можно не сомневаться, что она еще не выветрилась; а за кого переживать – неважно, хоть бы и за себя. За себя переживать Егорычу было поздно: жизнь его окончательно сложилась и устоялась, конец ее просматривался впереди очень даже отчетливо, и такая определенность старика вполне устраивала. А за тех, кто его окружал, переживать было не только бесполезно, но и тяжело, можно сказать, невозможно. Старость сама по себе штука неприятная, а уж трудная старость – стократ. И немудрено, что все, кто пытается ее еще больше затруднить, вызывают у человека эмоции, которые положительными не назовешь. Где уж за них переживать, когда так и взял бы полено потолще да по хребтам, по хребтам! Что за люди, ей-богу?! Сами не живут и другим не дают...
– Ну, чего там у тебя, блаженный? – ворчливо спросил он у Петрухи, который, присев на корточки у весело журчавшего среди чахлых зарослей лозы и мусорных куч ручейка, внимательно что-то разглядывал.
– Так бутылка зе, – шепеляво ответил Петруха.
– Так хрен ли ты с ней возишься? Клади в сумку, и айда! Магазин скоро откроется, а у нас с тобой еще даже на буханку хлеба не набралось, не говоря уж про вино! Винца-то, небось хочешь?
– Хоцу, – расплываясь в беззубой улыбке, ответил простодушный Петруха.
Рожа у него была чумазая, как у кочегара, на кончике курносого носа висела мутная капля. Одет Петруха был в драный дерматиновый пиджак, синтетическое покрытие которого облупилось, отстало чешуйками, выставив напоказ грязную матерчатую основу. Под пиджаком был растянутый свитер с прожженной дырой на брюхе, а ниже – мешковатые джинсы, покрытые сплошным узором пятен самого различного цвета, размера и формы. На ногах у Петрухи были подобранные на свалке девичьи серебристые кроссовки на модной несколько лет назад высоченной платформе. Правый лопнул, и из дыры высовывался черный Петрухин палец с треснувшим вдоль, неровно обломанным ногтем.
– Может, ты и бабу хочешь? – не удержавшись, поддел его Егорыч.
– Хоцу, – улыбаясь еще шире, ответил Петруха. Он был немного придурковат; обычно Егорыч не дразнил убогого, а, наоборот, привечал как мог, но сегодня с утра настроение у него было совсем никудышное, да и поясница что-то разгулялась – не иначе к перемене погоды...
– Слюни подбери, – посоветовал старик. – Бабу ему... Ты бы помылся сначала, а то тебе скоро не то что баба – продавщица в винном отделе ни хрена не даст.
– Зато около церкви хорошо подают, – резонно возразил Петруха, который хоть и был дурачок, но выгоду свою блюсти умел.
– Да ты что, башка твоя дырявая, опять на паперть ходил?! – напустился на него Егорыч. – Помяни мое слово, подрежут там тебя когда-нибудь! Это ж Генки Хромого земля, а у него с чужими разговор короткий!
– А я убегу, – совсем по-детски заявил Петруха, надув обветренные, растрескавшиеся губы.
– Убегу... – передразнил Егорыч и бросил окурок в ручей. Крошечный, не больше сантиметра, окурок не долетел, застрял в гнилом бурьяне, покачался немного и провалился вниз, оставив после себя только завитую штопором струйку дыма. – И-эх! Дурак ты, дурак... Ну и леший с тобой. Подохнешь – я плакать не стану, так и знай. Ну, чего возишься!
– Бутылка, – повторил Петруха и, не вставая с корточек, показал Егорычу свою находку, мокрую от ледяной воды, в которой он ее полоскал.
Бутылка оказалась никчемная – фигурная, в виде скрипки, да еще и с отбитым краешком, не то из-под ликера, не то из-под какого-то дамского вина – сразу видно, что плохонького, раз налили его в такую красивую тару. Сдать эту бутылку не было никакой возможности, и, одолеваемый дурным настроением, болью в пояснице, а также скверной одеколонной отрыжкой, Егорыч тут же, не сходя с места и не особо выбирая выражения, выложил Петрухе все, что думал о его находке, а заодно и о нем самом.
Петруха не обиделся – он никогда не обижался, ума у него на это не хватало – и заявил, что, раз превратить бутылку в деньги не получится, он, Петруха, заберет ее домой, в свою нору, оборудованную в старом железнодорожном контейнере, и станет использовать как вазу для цветов.
Намерение этого неумытого недоумка украсить свой так называемый быт почему-то окончательно вывело Егорыча из себя. Изрыгая невнятную брань, старик шагнул вперед и грубо вырвал злополучную бутылку из протянутой Петрухиной руки. При этом он поскользнулся на мокром глинистом бережке, и его правая нога с плеском погрузилась в ручей по самую щиколотку. Худой ботинок немедленно наполнился ледяной водицей; окончательно рассвирепев, старик размахнулся и что было сил запустил проклятой посудиной в мировое пространство.
Силы у него были уже не те, что прежде, и бутылка, блеснув в лучах восходящего солнца мокрым, отмытым до полной прозрачности боком, пролетела каких-нибудь пять метров и плюхнулась в воду, немного не долетев до противоположного берега ручья. Ручей в этом месте разливался широко и привольно, с журчанием омывая драные автомобильные покрышки, какие-то гнилые бревна, замшелые глыбы бетона, ржавый кузов древнего горбатого "запорожца" и бог весть какой еще хлам.
Бутылка, упав в воду, подняла мелкую волну, которая всколыхнула болтавшийся на поверхности, запутавшийся в корягах и поникшей лозе мусор. На середину ручья, покачиваясь, выплыл обломок доски, за ним – рваный, потертый, полузатонувший пластиковый пакет с изображением улыбающейся красотки, а следом из-за покореженного, проржавевшего насквозь автомобильного кузова неторопливо, будто в страшном сне, выдвинулось, проплыло метра два и снова остановилось, зацепившись за камень, нечто, при виде чего Егорыч вмиг позабыл и о промокшем ботинке, и о ноющей пояснице, и вообще обо всем на свете.
Оно, это нечто, было одето в большую, не по размеру, подростковую куртку с яркими полосами и вставками, мешковатые джинсы, белые кроссовки и каким-то чудом удержавшуюся на голове бейсбольную кепку. Тело лежало на воде лицом вниз и не шевелилось, лишь плавно покачивались на волнах широко раскинутые руки и ноги.
– Ах ты, мать твою семь-восемь! Что ж это за день такой?! – огорченно воскликнул Егорыч. – Гляди, Петруха, мальчонка утоп! Ах, чтоб тебя с твоей бутылкой!..
Умнее всего, конечно, сейчас было бы просто повернуться и уйти, сделав вид, что никакого тела в ручье нет, а если даже и есть, то они, Егорыч с Пеструхой, его и в глаза не видели. Ведь поначалу-то они его и вправду не заметили, так могли ведь и теперь не заметить! Факт, могли.
Кто-то другой на их месте, наверное, так и поступил бы. Но Петруха был блаженный, который не мог равнодушно пройти мимо птички с перебитым крылышком и вечно подкармливал бродячих собак, которые бегали за ним повсюду. Он бы и чаек на свалке кормил, но те и без него чувствовали себя неплохо и плевать хотели на его угощение. Что же до Егорыча, то он, как уже было сказано, вечно за кого-нибудь переживал. И сейчас, углядев в замусоренном ручье, журчащем в ста метрах от свалки, тело маленького, не старше восьми-девяти лет, мальчонки, одетого чисто, по-городскому, он вообразил себе его родителей, которые сходят с ума от беспокойства, и немедленно начал за них переживать.
Помимо этих переживаний, однако, у Егорыча имелись и еще кое-какие соображения, не столь альтруистические, зато куда более рациональные. Дело было в Петрухе, который, черт его подери, совершенно не умел держать язык за зубами. Все, что узнавал он, в очень скором времени становилось известно всем без исключения обитателям свалки, среди которых попадались очень разные люди. Это ведь только в кино да в книжках пишут про какую-то там взаимовыручку и прочие распрекрасные вещи. На самом-то деле каждый выживает, как умеет, каждый за себя, и если представится, скажем, возможность свалить свою вину на соседа да еще и прибрать при этом к рукам его немудреное имущество... Ну, словом, тут не каждый удержится от соблазна.
И потом – мальчонка. Неспроста ведь он тут, в ручье, болтается! Не купаться же он сюда пришел – в октябре-то месяце! Рыбы тут никакой тоже сроду не водилось, зато любителей с пьяных глаз сотворить что-нибудь непотребное хватало с избытком. Им ведь, чертям, все равно – что бомжиха вшивая, что мальчонка, что дырка в заборе...
Вот и получалось, что, если Егорыч сейчас, скажем, тихонько повернется и уйдет, о его находке уже к вечеру будет знать вся свалка – Петруха раззвонит да еще и приплетет что-нибудь с перепугу. Не позднее завтрашнего утра эта история дойдет до ментов, а те долго разбираться не станут. Труп есть, подозреваемый имеется... Бока намнут, защемят пальцы левой руки между дверью и косяком, и сам не заметишь, как правой любое признание не глядя подмахнешь, лишь бы перестали мордовать. Так и сдохнешь потом на нарах, возле параши...
– Спасать надо! – всполошился Петруха.
"Спасать" у него прозвучало как "шпашачь". Егорыч, стоя одной ногой в холодной воде, плюнул в сердцах и постучал себя по лбу согнутым пальцем.
– Какое там "шпашачь", дурья твоя башка! Не видишь – помер парнишка! Поглядеть бы надо...
Петруха не возражал, однако и в воду лезть, похоже, не собирался. Егорыч подумал о своем ревматизме, но, поскольку одна нога у него все равно уже промокла, махнул на все рукой и решительно зашлепал по воде к тому месту, где лицом вниз плавал покойник.
На середине ручья воды было почти по колено. Утопленник качался на поднятых Егорычем волнах, будто норовя нырнуть и спрятаться от незнакомого старого оборванца под берегом, как бобер. "Раньше надо было прятаться, – с некоторым сочувствием подумал Егорыч, подходя к трупу вплотную. – А теперь ты в прятки не игрок. Только разок тебе спрятаться и осталось – в земельку, под дерновое одеяльце..."
Покойников Егорыч не боялся, потому как за свою долгую жизнь насмотрелся их предостаточно – и свеженьких, и лежалых, и таких, на которых и глядеть-то было страшно, не то что трогать. Подойдя к утопленнику вплотную, старик наклонился и перевернул его на спину.
Он ожидал увидеть распухшее, посиневшее лицо, возможно, объеденное – если не рыбой, которая в этом ручье давно передохла, отравленная сочившейся со свалки дрянью, то крысами. Вместо этого его взгляду представилась совсем другая, совершенно неожиданная картина: у восьмилетнего пацана было лицо взрослого человека!
Егорыч отпрянул, выпустив утопленника, который с плеском погрузился в воду, а потом медленно всплыл, опять выставив наружу свое одутловатое, покрытое неживой бледностью лицо с сеткой мелких морщин вокруг неплотно закрытых глаз. Между веками поблескивала мутная полоска белка, и из-за этого казалось, что покойник подглядывает за Егорычем, мысленно покатываясь со смеху и готовясь отмочить какую-нибудь штуку – например, вскочить и во все горло заорать: "Гав!"
Немного придя в себя, Егорыч сообразил, что перед ним вовсе не мальчонка, на тело которого кто-то с неизвестной целью насадил голову взрослого мужика, а лилипут, нашедший свою смерть в этом богом забытом месте. Про бомжей-лилипутов Егорычу слышать не доводилось, а значит, мысль его с самого начала работала в правильном направлении: дело пахло уголовщиной. И очень могло статься, что друзья и родственники мертвого лилипута разыскивали его повсюду, обивали пороги в ментовке и, быть может, даже объявили за него награду...
Мысль о награде решила дело. Егорыч вцепился обеими руками в плечи разбухшей, тяжелой от студеной воды куртки и, пятясь, волоком потащил тело на берег.
– Ну, чего вылупился? – сказал он Петрухе, который, вытягивая шею, старался получше рассмотреть его улов. – К Васяне беги, пускай по своей мобиле ментов вызывает. Да скоренько, одна нога здесь, другая там...
Васяня жил здесь же, на свалке, и был большим человеком – бригадиром "картонщиков". Бомжи со всего района за небольшую плату тащили ему собранный на городских помойках картон, а Васяня перепродавал его скупщикам. Бизнес у него шел так хорошо, что Васяня со своей бабой горя не знал – питался магазинными продуктами, каждый день пил настоящую водку, курил хорошие сигареты и даже имел мобильный телефон. Понятно, что, связь с ментами он поддерживал, потому что без этого ему вряд ли удалось бы сохранить свое завидное положение на самой верхушке здешнего "общества".
Петруха, топоча своими несуразными кроссовками, убежал в сторону Васяниной хибары, а Егорыч, кряхтя и негромко матерясь сквозь зубы, принялся собирать хворост для костра, торопясь согреться, покуда простуда не согнула его в бараний рог.
Глава 4
Примерно за семь месяцев до того несчастливого дня, когда штатный экскурсовод Государственного Эрмитажа Кира Григорьевна Большакова обнаружила, что под пуленепробиваемым стеклом в зале Леонардо да Винчи вместо подлинника "Мадонны Литта" висит обыкновенная фоторепродукция, ветеран спецназа Павел Недосекин, уволенный вчистую по ранению, вышел из пивного бара "Веселая вобла".
На улице уже стемнело. Вместе с солнцем с городских улиц ушло нестойкое весеннее тепло, и все, что растаяло за день, превратившись в жидкую кашицу, теперь снова замерзло, образовав на тротуаре твердые, как железо, и скользкие, как мокрое мыло, ледяные бугры и колдобины, в которых сам черт запросто мог переломать себе ноги.
Недосекин шел, не разбирая дороги, засунув руки в карманы старого армейского бушлата и прижимая к груди подбородок, чтобы ледяной мартовский ветер не забирался под одежду. В зубах у него дымилась, прожигая ночь красным огоньком, сигарета, в голове немного шумело от выпитого пива – после контузии алкоголь стал плохо действовать на Павла, и пил он теперь редко и очень понемногу, – а в душе клубилась какая-то неопределенная муть.
Только что, буквально десять минут назад, за кружкой пива, в которое было щедро добавлено водки, он согласился участвовать в деле, в случае успеха сулившем очень солидный заработок.
О том, что ему сулило это дело в случае неудачи, Павел Недосекин старался не думать. Что тут думать-то? Сказано ведь: от сумы да от тюрьмы не зарекайся...
Вышло так, что Паша Недосекин, парень здоровый, косая сажень в плечах, только малость контуженный и с кое-как заштопанной дырой в легких, уже без малого полгода не мог найти работу и жил на нищенскую пенсию, которую положило ему родное государство за геройское поведение под чеченскими пулями. Гражданской специальности у Паши не было, и умел он, по сути, только одно – стрелять. Зато стрелял он хорошо и, уходя из армии по состоянию здоровья, не сомневался, что без труда устроится охранником в какую-нибудь солидную фирму.
Да не тут-то было!
Оказалось, что солидные фирмы, где Паша Недосекин мог бы найти применение своим талантам, калек на работу не берут. Конечно, в глаза его никто калекой не называл, однако вторая группа – это серьезно. Кадровикам и говорить ничего не надо было, Паша без труда читал ответ прямо по их физиономиям. Читал, молчком забирал свои документы и уходил, пока собеседник чего-нибудь не ляпнул и не схлопотал, чего доброго, по чавке. Спору нет, от тюрьмы Паша не зарекался, но и садиться туда не особенно спешил – это как на тот свет, никогда не поздно и всегда рано.
Пробовал он работать охранником в ресторане, но продержался там совсем недолго – недели две с половиной. Не мог он смотреть на эти сытые рыла, музыку эту, дебилами для дебилов придуманную, слышать не мог, и голова у него начинала раскалываться уже через полчаса нахождения в битком набитом обеденном зале, ритмично вибрирующем в такт этой самой музыке. И не поймешь, от чего было хуже – от шума или, может, от злости и раздражения...
Короче говоря, как только представился удобный случай, Паша дал своим эмоциям выход. Трое каких-то уродов, нализавшись до потери сознания, затеяли на танцевальной площадке драку, и Паша, в строгом соответствии со своими служебными обязанностями, помог всем троим покинуть заведение – кратчайшим, блин, путем, прямо сквозь витрину зеркального стекла стоимостью в полторы тонны баксов.
Уродов, всех троих, увезла "скорая", от витрины остались приятные воспоминания, публика, ясное дело, разбежалась, и Паше, естественно, тоже пришлось покинуть заведение – правда, не через окно, а нормальным путем, через дверь. "Тварь контуженная! – крикнул ему вслед хозяин кабака. – Отморозок чеченский!"
Паша даже не оглянулся: он уже отвел душу и вспомнил, что солдат ребенка не обидит. Кроме того, в обидных словах хозяина шалмана была-таки изрядная доля горькой правды, и Павел Недосекин это отлично понимал.
Как бы то ни было, а тот случай сослужил ему плохую службу. Слава о нем разнеслась по маленькому городку в мгновение ока, и работодатели, едва узнав, с кем имеют дело, сразу давали от ворот поворот. Можно было попытать счастья в Питере, но Недосекин не без оснований подозревал, что таких, как он, в Питере и без него навалом. Кроме того, оставлять на произвол судьбы доставшуюся в наследство от покойных родителей квартиру ему было жаль: это был его основной капитал, приберегаемый на самый черный день.
Чувствуя неумолимое приближение этого дня, Паша принял вполне естественное в сложившейся ситуации решение: пойти в криминал. С этой целью он по цепочке проверенных знакомых, друзей детства и двоюродных зятьев троюродных теток вышел на человека со странным именем Сало, который, по слухам, пользовался среди местных бандитов кое-каким авторитетом.
Сало, предупрежденный, по всей видимости, заранее, выслушал Павла внимательно и вроде бы даже сочувственно. На Пашины проблемы со здоровьем ему было плевать с высокой колокольни, зато способность "абитуриента" выбивать девяносто очков из ста возможных любым оружием его очень заинтересовала. "Ты, братан, не гони лошадей, – сказал он, хорошенько все обдумав. – На большую дорогу с большой выйти ты всегда успеешь, эта работа от тебя не уйдет. Заказов для хорошего стрелка на горизонте пока не видать, но наклевывается тут одна работенка, как раз по твоей части. Ты сожди недельку, я с братвой перетру и сам тебя найду".
Он даже предложил денег на первое время, но Паша от них отказался: протянуть какую-то несчастную неделю ему ничего не стоило, благо пенсию он получил только позавчера.
Правда, вместо обещанной недели прошло почти что полных две, но в один прекрасный день Сало, как и договаривались, позвонил Павлу домой и назначил встречу в "Веселой вобле". На встречу Сало явился не один, а с каким-то мужиком, меньше всего походившим на уголовника. Мужику было лет сорок или около того, ростом он был с Пашу, шириной плеч и прочими атрибутами мужественности Господь его тоже не обделил, а в его прямоугольном скуластом лице просматривалось что-то такое, из-за чего Недосекину, человеку военному, сразу захотелось стать по стойке "смирно". Одет незнакомец был просто – в темно-серый костюм и черную водолазку, – но это была простота того сорта, что стоит очень приличных бабок.
Сало смотрел на незнакомца снизу вверх, блатных понтов против обыкновения не швырял и вообще старался помалкивать. Да ему и говорить-то было некогда: незнакомец, пристально оглядев Пашу с ног до головы и рассеянно выслушав расточаемые Салом похвалы в Пашин адрес, небрежно махнул рукой и что-то неразборчиво обронил сквозь зубы, после чего Сало тихо слинял и больше не показывался.
Оставшись с Пашей наедине, незнакомец первым делом представился. Назвался он Петром Ивановичем, что почти наверняка не соответствовало действительности, и тут же, не сходя с места, разрешил называть себя просто Петром – для краткости, как – он объяснил. Потом он заказал коньяк и предложил выпить за союз Петра и Павла, приплетя сюда святых, Петропавловскую крепость и даже Петропавловск-Камчатский.
Недосекин не знал, как себя вести. На блатного этот Петр Иванович не походил, а для бизнесмена, решившего заказать конкурента, был как-то уж чересчур спортивен, подтянут и твердолик. Набивать себе цену, кажется, не имело смысла, да и непонятно было, что ему, этому странному Петру Ивановичу, от Паши надобно, какие именно качества его интересуют, чем следует щеголять в его присутствии, а о чем лучше помалкивать. Поэтому Паша решил поменьше говорить, а побольше слушать: раз уж такой человек, как Петр Иванович, перед которым откровенно робел даже отъявленный отморозок Сало, решил с ним встретиться, то он не станет просто играть в гляделки, а объяснит, надо полагать, что у него на уме.
Поэтому коньяк Паша только пригубил, а насчет союза Петра и Павла ничего не сказал, ограничившись одной скептической улыбкой. Петру Ивановичу это, кажется, понравилось; во всяком случае, вливать в Пашу выпивку насильно и набиваться в кореша он не стал, а для начала устроил что-то вроде допроса: кто таков, откуда, почему оказался на мели и чего, собственно, ожидал, обратившись за помощью к такому уроду, как Сало.
Эта любознательность, хоть и не слишком обрадовала Пашу Недосекина, выглядела вполне законной, тем более что Петр Иванович заранее за нее извинился и объяснил, не вдаваясь в подробности, что иначе просто нельзя: дело, дескать, намечается серьезное, не исключена возможность ментовской подставы, а Паша, как ни крути, в прошлом работал в силовых структурах. Поэтому отвечал Недосекин хоть и без лишних подробностей, кратко, но зато исчерпывающе. Услышав про контузию, Петр Иванович спросил: "Припадки?" Этот обидный, по сути дела, вопрос тоже был задан как-то так, что Паша не обиделся: было понятно, что это не праздное любопытство, а законный интерес человека, не желающего провалить тщательно спланированную операцию из-за чьего-то внезапного недомогания. Поэтому Паша ответил, что припадков у него не бывает, только изредка случаются головные боли, да и то вполне терпимые, и еще алкоголь после контузии разбирает его быстрее и основательней, чем прежде.
Петр Иванович при этих словах покосился на почти не тронутую Пашину рюмку, кивнул этак понимающе, с одобрением и наконец перешел к делу.
Ясно, что в подробности он по первому разу не вдавался, а сказал лишь, что намечается крупное дельце, связанное с проникновением в хорошо охраняемый музей и изъятием оттуда некоторого количества старинных золотых побрякушек, камешков и прочей бижутерии. При этом он счел нужным подчеркнуть, что речь идет не о банальном налете на витрину с рыжьем, каких навалом в любом ювелирном магазине, а о деле по-настоящему солидном, вроде тех, которые чаще случаются в кино, чем в реальной жизни.