Княжна потупилась.
– Если бы я только могла надеяться, – сказала она, – если бы я могла просить вас… просить остаться здесь хотя бы на несколько дней… Но я понимаю, что вы должны будете скоро уехать, и это очень грустно.
– Мы уедем вместе, княжна, – твердо сказал Огинский. – Я не оставлю вас одну. Прошу лишь извинить все те неудобства и опасности, которые доставит вам мое пребывание в доме. Я постараюсь изо всех сил сделать его как можно менее заметным и как можно более полезным. Мы уедем, как только… – Он запнулся и бросил смущенный взгляд на дверь княжеской спальни, поняв, что едва не сказал бестактность. В самом деле, единственной причиной, по которой княжна все еще оставалась здесь, был старый князь. Его смерть, как это ни прискорбно, должна была развязать Марии Андреевне руки. – Мы уедем, как только это станет возможным, – твердо закончил Вацлав начатую фразу.
За дверью спальни раздавались шаги и голос читавшего молитву отца Евлампия. За окном слышались крики улан, горячо споривших из-за какого-то котла, потом раздался зычный командирский окрик, и голоса спорящих стихли. Княжна Мария серьезно посмотрела на Вацлава Огинского.
– Это хорошо, что вы живы и пришли сюда, – сказала она тихо. – Право же, очень хорошо.
Глава 8
Спустя какое-то время дверь княжеской спальни распахнулась, и оттуда выглянул отец Евлампий. Поманив к себе княжну, он сказал ей:
– Дитя мое, мужайся. Обряд почти завершен. Александр Николаевич приготовлен к встрече с Господом нашим настолько, насколько это было в моих слабых силах. Есть, однако же, одна вещь, которую было бы не худо сделать для нашего благодетеля. В покоях князя я не нашел ни одной святой иконы. Нет ли поблизости образа, который я мог бы приложить к устам князя, дабы надлежащим образом завершить обряд?
– Подождите только одну минуточку, батюшка, – попросила княжна. – Я сейчас принесу.
Она бегом бросилась в свою спальню, чтобы принести одну из стоявших там икон, однако, войдя в комнату, увидала, что и здесь уже успели побывать уланы. Все было перевернуто вверх дном, киот разграблен. Вероятно, кто-то из улан польстился на золотые и серебряные оклады – не слишком массивные, но старинной работы и очень красивые.
Между бровей княжны снова пролегла поперечная морщинка, делавшая ее столь похожей на деда. Закусив губу, княжна решительно сошла вниз и очень быстро отыскала капитана Жюно.
Капитан учтиво поклонился княжне и выжидательно уставился на нее, пряча в усах снисходительную улыбку. Он ждал расспросов об исчезнувшем лже-кузене, про которого княжна сама не знала, кто он такой, и был весьма удивлен, когда Мария Андреевна заговорила совсем о другом.
– Господин капитан, – сказала она, – сударь. У меня к вам имеется просьба, в которой вы, как человек благородный, не сможете мне отказать.
– Я весь внимание, принцесса, – галантно ответил капитан и склонил голову, выражая готовность слушать.
– Вы знаете, что мой дедушка, князь Вязмитинов, находится при смерти. У него сейчас священник. Право, мне неловко говорить… Для завершения обряда ему необходима православная икона. Как это ни прискорбно, но стараниями ваших солдат в доме не осталось ни одной иконы. Я не требую вернуть их, я лишь прошу предоставить одну из них на время в мое распоряжение.
Капитан Жюно нахмурился и с досадою крякнул, подкручивая ус.
– Сударыня, – сказал он, – мне странно слышать от вас подобные речи. Уж не хотите ли вы сказать, что мои солдаты – воры?
– Я хочу лишь сказать, – дрожащим от подступающих слез голосом проговорила она, – что мой дедушка, мой самый близкий и горячо любимый мною человек, сию минуту умирает наверху, не имея возможности получить последнее отпущение грехов, в то время как я здесь спорю о достоинствах и недостатках ваших солдат.
Капитан заметно смутился. Перед ним стояла девушка, почти девочка, беззащитная и слабая. Если бы у капитана Жюно была дочь, она могла бы быть похожей на эту русскую принцессу, волею жестокой судьбы брошенную в кипящий котел войны. Княжна держалась с мужеством и достоинством, поразившим капитана. Ему вдруг, впервые за все годы военной службы, сделалось неловко не перед начальством, а перед шестнадцатилетней девицей, обитательницей покоренной французами страны.
– Прошу простить, принцесса, – беря под козырек и уже много мягче, чем вначале, сказал он. – Вы совершенно правы. Солдаты всегда воры, это заложено в их природе. Приношу вам свои извинения. Ступайте к себе, я что-нибудь придумаю. То, о чем вы просите, хотя имеете полное право требовать, будет вам доставлено в течение пяти минут.
Когда княжна ушла, капитан Жюно не стал производить расследование и обыск, чтобы узнать, кто именно из его солдат обчистил иконостас в спальне русской принцессы. Он кликнул своего денщика Поля, плутоватого сына лавочника из Лиона, и не терпящим возражений тоном отдал ему приказание. Денщик, хорошо знавший этот тон, не стал, по своему обыкновению, ворчать и пререкаться, а молча и со всех ног бросился к капитанскому возку. Порывшись там среди награбленного и приготовленного к отправке во Францию барахла, он выволок из-под узла с подсвечниками оправленную в золото старинную потемневшую икону и, непочтительно взяв ее под мышку, поспешил в дом.
Икона эта была личной добычей денщика, который, как и любая прислуга, постоянно путал вещи своего господина со своими собственными и свободно размещал в капитанском возке свою долю награбленного. Это было весьма удобно, за исключением тех редких случаев, когда, вот как теперь, имущество Поля почему-либо делалось нужно капитану Жюно.
Если бы капитан знал, где и при каких обстоятельствах его денщик обнаружил икону, он нашел бы другой способ удовлетворить просьбу княжны, а то и вовсе отказал бы ей. Но капитан знал лишь то, что его вороватый денщик стащил где-то икону и держит ее в его, капитанском возке. Это могла быть одна из украденных у княжны икон, а могла быть совершенно другая, из иного места и не украденная, а, к примеру, выигранная Полем в кости у кого-нибудь из солдат. Капитана Жюно не интересовали эти тонкости, он был доволен тем, что смог без труда угодить очаровательной хозяйке дома в такой, по его мнению, мелочи. К тому же, посылая денщика с иконой наверх, он ничем не жертвовал, и это было ему приятнее всего.
Нарочно громко стуча сапогами и тем выражая свое неудовольствие от выполняемого поручения, капитанский денщик Поль прошагал коридором второго этажа и постучался, куда ему было велено. Княжна открыла дверь.
– Господин капитан просил принять, – недовольным голосом и глядя в сторону, сказал Поль. – Это изображение святого Жоржа, – добавил он от себя, – принадлежит лично господину капитану, и с ним ничего не должно случиться.
Княжна с благодарностью приняла тяжелую, в массивном окладе икону и, грустно улыбнувшись вороватому денщику, попросила его подождать в коридоре. Несмотря на вызванное поручением капитана недовольство, денщик не сумел удержаться от ответной улыбки, с удивлением впервые в жизни поймав себя на мысли, что война все-таки не такая веселая и славная штука, как ему всегда казалось.
Увидев принесённую княжною икону, отец Евлампий чему-то очень удивился. Удивление его было столь велико, что он даже не сразу освободил Марию Андреевну от ее ноши. Близко вглядевшись в изображение святого Георгия, пронзающего копьем богомерзкого змия, батюшка истово перекрестился и пробормотал:
– Господи спаси и помилуй, что ж это такое? С этими непонятными словами он принял у княжны икону и скрылся с нею в спальне старого князя.
– Что это с ним? – удивленно спросил Вацлав Огинский, из предосторожности занявший свое прежнее место в углу за шкафом и державший в рукаве рясы заряженный пистолет.
Княжна в ответ лишь развела руками.
– Георгий Победоносец, – сказала она. – Это не наша икона, я ее прежде не видела.
– Святой Георгий? – зачем-то переспросил Вацлав и тоже впал в странную задумчивость. – Этот француз, кажется, сказал, что икона принадлежит его капитану?
– Тише, прошу вас, – шепотом воскликнула княжна. – Он наверняка стоит под дверью, ожидая, когда ему вернут икону.
– Право же, только ваше присутствие удерживает меня от того, чтобы выйти в коридор и передать ему то, в чем он действительно нуждается, – мрачно пробормотал Вацлав. – Ежели бы не опасность, которой вы неминуемо подвергнетесь в таком случае, я непременно свернул бы голову сначала этому холую, а потом и его капитану. Бог свидетель того, во что эти сыны цивилизованного Запада превратили ваш дом, не смогли бы сделать даже варвары Аттилы.
– Отчего же не смогли бы? – думая о своем, переспросила княжна.
– Ума бы у них не хватило, – сердито ответил Вацлав.
В это время отец Евлампий, закончив соборование, вышел из спальни и звучно откашлялся, прочищая горло. Услышавший у себя в коридоре этот кашель, в дверь немедленно просунул голову денщик. Вацлав вжался в угол за шкафом, но денщик капитана Жюно, не глядя по сторонам, прошел прямо к отцу Евлампию и почти насильно выдернул у него из рук икону.
– Вот супостат-то, господи, помилуй, – промолвил на это отец Евлампий, по христианскому обычаю благословляя своего обидчика.
Денщик щелкнул каблуками, поклонился княжне и вышел, весьма довольный собой, унося свою добычу, как и принес, под мышкой.
– Соборование закончено, дети мои, – не обращая более внимания на денщика, умягченным, едва ли не со слезой голосом проговорил отец Евлампий. – Вы можете взойти к князю, но он без памяти.
Постояв немного у изголовья действительно пребывавшего в беспамятстве князя Александра Николаевича, Вацлав Огинский оставил княжну в спальне и вернулся в кабинет, где отец Евлампий собирался в обратный путь.
– Скажите, святой отец… – обратился к нему Огинский.
– Батюшка, – механически поправил его отец Евлампий, погруженный в какие-то раздумья.
– Батюшка, – послушно повторил за ним Огинский. – Скажите мне, батюшка, что так сильно поразило вас в иконе, которую принес француз?
Отец Евлампий обернулся к нему так живо, что было сразу же ясно: Вацлаву удалось верно угадать причину одолевавших священника сомнений. С минуту отец Евлампий медлил отвечать, теребя нательный крест, трогая пальцами нос и даже в нерешительности дергая себя за бороду.
– Нелепая вещь, – пробормотал он наконец. – Этого просто не может быть… Чудны дела твои, господи!
– Итак? – усаживаясь в кресло против батюшки, поторопил его Вацлав, лицо которого тоже выражало озабоченность, не имевшую ничего общего со скверным состоянием здоровья старого князя.
– Видишь ли, сын мой, – продолжая рассеянно таскать себя за бороду, отчего та вскоре начала сильно напоминать растрепанный веник, отвечал отец Евлампий, – во времена обучения моего в духовной академии при Троице-Сергиевой лавре, помнится, сподобился я лицезреть святую чудотворную икону Георгия Победоносца, что хранится в Георгиевском зале московского Кремля. Так вот, сын мой, что я тебе скажу: ежели бы дело происходило в другое время и в другом месте, я бы призвал в свидетели самого господа, стараясь уверить тебя, что перед нами только что была та самая икона. Но икона сия, хранимая как зеница ока, никоим образом не могла попасть в грязные лапы этих нехристей-католиков… прости, сын мой, я говорил не о тебе. Очевидно, то, что мы видели, был все-таки список с чудотворной иконы, сделанный, несомненно, большим мастером, осененным божьей благодатью. Я, правда, по убожеству моему, никогда не слыхал о таком списке, но он, если глаза меня не обманывают, все ж таки существует. Басурманы эти, без сомнения, похитили его из храма, где тот сохранялся до сего дня, и будут строго наказаны за свое злодеяние. Ибо сказано в Священном писании: мне отмщение, и аз воздам…
– Так вот в чем дело, – еще более озабоченным, чем ранее, тоном проговорил Вацлав Огинский. – Ах, проклятье! Простите, святой отец.
Отец Евлампий, внимательно вглядывавшийся в потемневшее от какой-то неясной ему тревоги лицо собеседника, на сей раз даже забыл его поправить.
– Тебя что-то тревожит, сын мой, – сказал он.
– Да, святой отец. Боюсь, что икона, которую мы с вами только что держали в руках, стала пусть не главной, но одной из главных причин того, что Смоленск был сдан французам.
– Как?! – в один голос воскликнули отец Евлампий и княжна Мария Андреевна, появившаяся на пороге спальни как раз вовремя, чтобы услышать последнюю фразу Огинского.
– Перед началом сражения за город, – отвечал Вацлав, – в войсках широко распространился слух, что чудотворная икона святого Георгия Победоносца должна быть вот-вот доставлена к армии из Москвы. Ожидали торжественного молебна, который должен был поднять дух православного воинства на небывалую высоту. – При этих словах уголок его красивого рта едва заметно изогнулся книзу, показывая, что Вацлав Огинский полагал такую меру весьма спорной, но не считал себя вправе делать замечания по этому поводу. – Но икона к войскам доставлена не была, и лично я счел все эти разговоры досужими сплетнями, до которых солдаты и офицеры на бивуаке охочи не меньше праздных столичных барынь. Однако же, мне не раз приходилось даже и между офицерами слышать разговоры, что вот коли бы святой Георгий был при войске, то Наполеона живо вышибли бы за Неман и далее, за Вислу. Вера русских людей в бога и его святых воистину велика и безгранична, – заключил он с некоторым даже удивлением.
Отец Евлампий от его рассказа пришел в великое волнение.
– Скажи, сын мой, а не могло ли так случиться, что кознями сатаны чудотворная икона попала в руки его прислужников? – спросил он, снова дергая себя за бороду.
– Что касается козней сатаны, – сказал Вацлав, – то в этом деле я целиком полагаюсь на ваше мнение, святой отец. Ежели же вы спрашиваете моего суждения, как солдата, так я вам скажу, что коли икону везли из Москвы, так большого конвоя при ней, быстрее всего, не было. А хоть бы и большой… Французская-то армия будет поболее любого конвоя! Могли встретить и отбить могли. Просто так, между делом, не зная даже, что берут, а так, чтоб не даром воевать…
– Ах ты, господи, горе-то какое! – совершенно по-деревенски воскликнул отец Евлампий и даже всплеснул руками от огорчения. – Нельзя, ведь нельзя же… Ах ты, господи!..
Вацлав Огинский вдруг заметил, что в кабинете старого князя наступила странная тишина. И княжна Мария, и священник смотрели на него с одинаковым выражением на лицах. Вацлав был еще слишком молод, чтобы уметь легко читать по лицам других людей их мысли и чувства, но теперь даже ему было без слов ясно, что это общее выражение, делавшее юную княжну и пожилого приходского священника странно похожими друг на друга, было выражением ожидания и надежды.
Огинский нахмурился. “Чего они ждут от меня? – подумал он с невольным раздражением, которое было признакам вызванной ранением слабости. – Чего они оба от меня хотят? Я еще мог бы попытаться как-то вывезти отсюда княжну, хотя и в этом деле шансов на успех у меня немного. Но икона?.. Они что же, рассчитывают, что я, с пробитой головой и в этой глупой рясе, с единственным пистолетом разгоню эскадрон улан, отобью у них икону и с триумфом верну ее в Москву, проскакав сквозь всю неприятельскую армию?”
Но в то время как он, все более раздражаясь, отыскивал в уме новые и новые причины, в силу которых добыть похищенную икону было невозможно и не нужно, в душе его, к велениям которой он всегда прислушивался больше, чем к голосу трезвого разума, происходила совсем другая работа. И чем больше Вацлав Огинский находил причин для отказа от участия в деле, которого ему никто пока что не предлагал, тем сильнее становилась в его душе уверенность в том, что он это сделает – выкрадет украденную икону и вернет ее туда, где ей надлежит быть.
Потребность совершить нечто подобное, выходящее за рамки привычных обязанностей армейского гусарского офицера настолько, что граничило уже с безумием, зрела в душе Вацлава Огинского с самого начала отступления из Дрисского лагеря. Когда N-ский полк оказывался в деле, Огинский дрался храбро, ожесточенно и с каждым разом все более умело. Но этого ему было мало: так же, как он, и даже лучше, дрался каждый офицер и каждый гусар его полка. На его глазах сходились, чтобы умереть, тысячи и тысячи людей, и всякий из них умел и хотел драться, и ни один в отдельности от всех остальных не оказывал решающего влияния на общий ход дела. Этого было мало Вацлаву Огинскому, который с нетерпением молодости желал, чтобы от его поступков немедленно что-то менялось в окружающем его мире.
И теперь, сидя в этом полутемном из-за опущенных штор кабинете, через стенку от умирающего старого князя, молодой польский дворянин Вацлав Огинский почувствовал себя находящимся в полушаге от одной из тех невидимых осей, вокруг которых вращаются судьбы больших и малых событий и жизни тысяч и миллионов людей. Он чувствовал, что может если не совсем изменить направление этого вращения, то, по крайней мере, придать оси чуть-чуть иной наклон; казалось, его рука находилась в вершке от серенького неприметного камешка, шевельнув который, можно было стронуть лавину.
– Что ж, святой отец, – обратился он к батюшке, – я вижу, вы недовольны, что эта икона попала к французам, и хотели бы оставить господ улан с носом. Я верно вас понял?
– Возвращение чудотворной иконы в Москву было бы весьма полезно для боевого духа православного воинства, – оглаживая растрепанную бороду, степенно ответствовал отец Евлампий, – и стало бы примером самоотверженного служения господу нашему и России-матушке.
Вацлав вдруг улыбнулся.
– Вы забывайте, святой отец, – сказал он, – что я, во-первых, католик, а во-вторых, поляк. Ну, полно, полно, я пошутил. Я сделаю это, по крайней мере, попытаюсь.
Он посмотрел на княжну, и взгляд, которым та ответила ему, был для Вацлава Огинского дороже любых наград.
Даже самый слабый духом человек в минуты крайнего отчаяния, оказавшись в безвыходном положении, способен на кратковременные приступы решимости. Так загнанная в угол крыса бросается на своего преследователя, чтобы подороже отдать жизнь.
Очутившись без гроша в кармане, без коня и оружия, в тесной чужой одежде за воротами парка, пан Кшиштоф Огинский понял, что на этот раз пропал окончательно. Он не мог явиться к королю Неаполя, как именовал себя в последнее время Мюрат, в подобном виде и с пустыми руками. Что он мог сказать Мюрату? У него были полномочия, деньги, оружие, у него было, наконец, написанное самим Мюратом письмо. Черт подери, у него была даже икона, за которой Мюрат посылал его в Москву! Он сделал невозможное, преодолел все преграды и в самом конце пути нелепо споткнулся о собственную ненависть к кузену. Если бы не задержка в Вязмитиново, он давно был бы в лагере Мюрата – сытый, отдохнувший и, главное, богатый. С кузеном можно было бы разобраться позже…
И как объяснить Мюрату, почему капитан Жюно взашей вытолкал его из дома, где осталась икона? Улан был прав: объяснение это никоим образом не могло бы удовлетворить короля Неаполя.
Закрыв глаза, пан Кшиштоф будто наяву увидел себя стоящим на краю свежевырытой ямы под дулами взвода пехотинцев. Впрочем, какой там взвод! Ему, Кшиштофу Огинскому, нищему неудачнику и глупцу, хватит и отделения…
Выход был только один: во что бы то ни стало, любой ценой вернуть икону. Своим неосторожным карточным жульничеством пан Кшиштоф лишил себя всех возможностей действовать хитростью или подкупом. Взять икону чужими руками теперь было нельзя, оставалось лишь пойти и украсть ее самому, рискуя единственным, чем он отныне располагал – собственной жизнью.
Проклиная судьбу и собственную глупость, которая довела его до столь бедственного положения, пан Кшиштоф двинулся вдоль ограды, обходя парк по периметру. На ходу он строил и тут же отвергал разнообразнейшие и одинаково безумные планы повторного похищения иконы. Было совершенно очевидно, что для достижения цели существовал только один, весьма рискованный и неприятный путь: дождавшись темноты, снова проникнуть в усадьбу и выкрасть икону из-под носа. у часовых.
Остановившись в тени свисавших наружу над решеткой парковой ограды ветвей старого разлапистого дуба, пан Кшиштоф присел отдохнуть на край каменного фундамента. Одна из сигар, которыми во время карточной игры щедро угощали его французские офицеры, еще лежала у него в жилетном кармане. Он вынул ее оттуда и, скусив кончик, закурил, бездумно выпуская изо рта дым колечками, которые сразу же сминались и таяли под порывами легкого, дувшего с полей ветерка.
Все безумие нынешней его жизни представилось вдруг пану Кшиштофу. Посреди огромной войны, один, никому не нужный и ни в ком не нуждающийся, сидел он на сложенном из дикого камня фундаменте парковой ограды, курил чужую сигару, извлеченную из кармана чужого платья, и думал не о войне, которая уже унесла множество жизней и должна была унести их еще больше, а об иконе, которая для него была просто испачканным старыми красками куском доски, оправленным, правда, золотом. На этом деревянном, вовсе не нужном и не интересном ему, кусочке клином сошелся весь оставшийся в жизни пава Кшиштофа смысл; и если еще сегодня утром Кшиштоф Огинский мечтал о богатстве и славе, то теперь икона представлялась ему единственным средством выжить и невредимым выбраться из того беспорядочного кошмара, в который внезапно, как ему казалось, превратилось его существование. Пану Кшиштофу более не было дела до войны, и даже смерть кузена его уже не радовала; он устал и хотел только поскорее развязаться с этой историей и отдохнуть. Его беседы с глазу на глаз с королем Неаполя Мюратом, его планы и даже его замысел присоединить огромное состояние княжны Вязмитиновой к своему богатству, которое он уже считал решенным и почти что лежащим в кармане, – все, все пошло прахом из-за одной ошибки и больше не интересовало его. Пан Кшиштоф вообще редко интересовался тем, чего не мог достать и потрогать руками.
Это вовсе не означало капитуляции, просто, скатившись на самое дно, пан Кшиштоф должен был сначала подняться на ноги, а уж после мечтать о том, чтобы взлететь.
Потушив окурок о камень ограды и поднявшись на ноги, он двинулся дальше, через час, приблизительно, дойдя до того самого пролома в ограде, что был неподалеку от места дуэли. Пролом этот не был обнаружен французами и потому не охранялся; вообще, с начала кампании французы основательно разболтались и порой, не чувствуя реальной угрозы со стороны русских, вели себя весьма беспечно. Это было на руку пану Кшиштофу, поскольку, кроме беспечности часовых, не существовало ничего, на что он мог бы рассчитывать в своем отчаянном предприятии.
Жара стояла немилосердная, и пан Кшиштоф на ходу стащил с себя и бросил на землю тесный ему сюртук старого князя. Раздражение его против этой глупой тряпки само собой обернулось против Александра Николаевича, и пан Кшиштоф от души пожелал князю Вязмитинову скорейшей и по возможности мучительной смерти.
Избавившись от сюртука, Огинский пролез сквозь пролом в ограде и оказался в густой тени парковых деревьев, среди замершего в безветрии чахлого подлеска. Пан Кшиштоф каждую секунду ждал сердитого окрика или даже выстрела из этой зеленой непролазной гущи, но в заросшем парке было тихо, лишь щебетали где-то высоко в густых кронах птицы да жужжали вездесущие насекомые.
Не разбирая дороги, пан Кшиштоф двинулся через парк, придерживаясь примерно того направления, в котором, как ему представлялось, находился дом. Вскоре он набрел на заросшую, похороненную под толстым слоем прошлогодних прелых листьев тропинку и пошел по ней – не потому, что ему нужно было попасть туда, куда она вела, а потому лишь, что идти по ней было легче, чем по густому подлеску.
Тропинка вывела его к пруду. Огинский не сразу узнал это место, потому что в прошлый свой приход сюда смотрел на него с противоположной стороны лужайки. Потом он услышал человеческие голоса и отпрянул назад, скрывшись под низко нависающими ветвями.
В пруду купались французы. Их было человек пять или шесть, и они вели себя в точности как расшалившиеся дети – плескались, брызгали друг на друга водой и весело хохотали над собственными глупыми выходками. Пан Кшиштоф всухую глотнул, только теперь осознав, до какой степени измучен жаждой. Последние три недели стояла жара и засуха, так что по дороге ему не встретилось ни ручейка, ни хотя бы лужицы, из которых можно было бы зачерпнуть горсть воды. Вид бездумно плещущихся в пруду и наверняка не испытывающих жажды улан привел пана Кшиштофа в самое мрачное и даже злобное расположение духа. Это был один из тех редких моментов, когда Огинский хотел и мог кого-нибудь убить – не тайком, из-за спины, чужими руками, а в открытом яростном столкновении. Впрочем, когда это желание из головы и перехваченной злобой гортани стало понемногу переливаться в отяжелевшие, разом налившиеся недоброй силой руки и ноги, дремавший в душе пана Кшиштофа заяц настороженно поднял голову и шевельнул ушами.
Весь боевой пыл пана Кшиштофа мигом улетучился, и он сел на землю за кустами, обхватив руками колени и с унылым нетерпением выжидая, когда же, наконец, уланы капитана Жюно накупаются всласть и уберутся восвояси. Ему пришло в голову, что было бы не худо украсть у кого-нибудь из них одежду и оружие, но он тут же отверг эту мысль, не найдя в ней никакого практического смысла. Обнаружив себя голым и безоружным, улан немедленно поднял бы тревогу; прочесать весь парк для целого эскадрона улан было пустячной работой, а уйти от кавалеристов пешком через открытое поле нечего было и думать. Да и что проку было пану Кшиштофу во французском мундире и тяжелой солдатской сабле?
Он лег на спину, уверенный, что здесь его никто не найдет, и, заложив руки за голову, стал смотреть прямо вверх, где на фоне ярко-голубого летнего неба слегка покачивалась темная августовская зелень деревьев. Для него в этом покачивании ветвей и едва заметном скольжении по небу легчайших перистых облаков не было ни красоты, ни привлекательности: он видел лишь небо с облаками и ветки с листьями, качавшиеся от ветра. Все эти вещи не имели никакого влияния на его дела и потому были ему неинтересны.
На щеку ему опустился тощий серый комар. Пан Кшиштоф убил его, прежде чем тот успел вонзить в него свой хоботок, накрыл лицо носовым платком и заставил себя выбросить из головы все до единой мысли. Это ему удалось, и вскоре он заснул в пятидесяти шагах от купавшихся французов – не потому, что был храбр и презирал опасность, а потому, что нуждался в отдыхе и не имел сейчас никакого занятия.
Проснулся он уже далеко за полдень, весь покрытый потом и искусанный комарами. Тени от деревьев, сливаясь в одну темную полосу, уже протянулись до середины лужайки, почти доставая до пруда. Французы ушли и, видимо, давно. В парке было тихо. Пан Кшиштоф встал, отряхнулся, как мог, и осторожно, с оглядкой, но быстро двинулся к пруду.
По дороге он заметил, что мертвецов с лужайки уже убрали. Это было ему все равно: мертвых он не боялся, давно поняв, что опасаться в этой жизни следует только живых. Дойдя до берега пруда, пан Кшиштоф присел на корточки и, черпая ладонью, с жадностью и в то же время с отвращением стал пить теплую стоячую воду.
Потревоженная его появлением, с берега в воду тяжело булькнула крупная, с ладонь, лягушка. “Жаль, что я не француз, – утирая губы и глядя ей вслед, подумал Огинский. – Вон и закуска поплыла…”
Утолив жажду и ополоснув в пруду разгоряченное, опухшее после сна лицо, пан Кшиштоф пересек лужайку и двинулся в сторону дома, идя не по самой аллее, а параллельно ей. Здесь, ближе к центру усадьбы, опасность нарваться на кого-нибудь из французов была велика, но пан Кшиштоф испытывал острую необходимость в рекогносцировке. Он имел лишь самое приблизительное представление о том, как устроен лагерь, где и чьи стоят повозки и как расставлены вокруг лагеря посты. Вся эта информация должна была пригодиться ночью, когда ему в темноте придется отыскивать дорогу к цели.
Ему удалось почти вплотную подобраться к строениям, окружавшим задний двор. По пути сюда он заметил и постарался как можно тверже запомнить расположение двух постов. Кроме того, по аллее мимо него один раз шагом проехал конный патруль в полном вооружении. Выглянув из-за угла амбара и оценив обстановку, пан Кшиштоф выбрал удобную позицию в кустах сирени, откуда он видел всех и вся и где его не мог заметить никто, не подойдя к нему на расстояние вытянутой руки.
Задний двор был заставлен распряженными повозками и фурами, нагруженными боеприпасами, провиантом и личным имуществом солдат и офицеров. Имущество это по мере продвижения французов в глубь России заметно возрастало, так что теперь, после Смоленска, повозки были набиты битком. При мысли о том, что ему надо будет в темноте и оставаясь при этом незамеченным тщательнейшим образом обшарить этот передвижной склад награбленного от Немана до Днепра имущества, пан Кшиштоф ощутил тягостную неуверенность в успехе задуманного им предприятия. Неуверенность эта еще усилилась при виде часового, который с чрезвычайно скучающим и недовольным видом расхаживал между повозок, держа под мышкой ружье на охотничий манер и с завистью поглядывая на своих бездельничающих товарищей. Товарищи эти, судя по их виду, продолжали знакомиться с содержимым винного погреба князя Вязмитинова, которое, как уже успел на собственном опыте убедиться пан Кшиштоф, действительно было богатым.
Мимо прошел, ведя в поводу рыжего с черной гривой коня, усатый капрал в расстегнутом мундире с засученными до локтей рукавами. Дымя трубкой и что-то недовольно ворча, он удалился в сторону конюшни.
Затем на заднем крыльце появился с присущим ему видом веселой озабоченности денщик капитана Жюно пройдоха Поль. Под мышкой Поль нес какой-то предмет прямоугольной формы, по краям блестевший на солнце золотым блеском. У пана Кшиштофа екнуло сердце: он узнал икону, которую считал подло украденной у себя французами.
Он не знал, зачем Поль бегает с иконой по двору, и не строил догадок на сей счет. Это не имело прямого отношения к делу, а значит, было несущественно. Главное, что икона была тут, рядом, буквально в пяти шагах. Пан Кшиштоф отлично видел, в какую повозку и под какой именно тюк засунул жуликоватый денщик икону, и старательно запомнил расположение повозки, чтобы ночью не ошибиться, забравшись не туда.