Ведь наша нервная система вроде груза, требующего осторожного обращения, чтобы ничего не разбить, - а предусмотрительный судовладелец обязательно обозначит на ящике с таким грузом: "Верх. Не кантовать!"
Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать предисловие к выпущенной роскошным томиком "Синей Бороде" (с иллюстрациями моей дочери Эдит Сквиб). И пришлось опять пускаться в болтовню про живопись, которой так неумело занимались и папа, и я сам.
"Всем своим друзьям и сородичам по Анонимной антиалкогольной ассоциации, - начал я, - спешу сообщить: правильно сделали, что одурманивались. Жизнь, в которой совсем не будет дурмана, и полушки не стоит, если верить лихому афоризму. Людям просто хотелось как следует выпить, вот они и подыскали кое-что, оказавшееся для них смертельным ядом.
Понаблюдайте за детьми - вот вам отличные образцы безвредного одурманивания. Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с какой-то частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, - со снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися звуками или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну, и так далее. В общении участвуют всего двое: ребенок и Универсум. Ребенок что-то такое производит с Универсумом, а Огромная Великая Целостность в ответ производит что-то смешное, замечательное, а порой огорчительное, страшное и даже болезненное. Ребенок учит Универсум, как надо по-хорошему играть и при этом быть добрым, а не злым.
Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в этой выдуманной истории, - это люди, которые вот так вот и продолжают, словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, остывшей золой и кое-чем еще: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и прочее, и прочее - и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи, наказывать за промахи дано было только Универсуму, как более умелому игроку. А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было что есть, где жить, как одеться, - да не забудем и про обогрев зимой, вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет себя как настоящий психопат. Третий - это общество, та его часть, которая рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем, кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда - в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца картинами, заимодавца или просто родни.
Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею заняты двое, а т р о е - э т о у ж е т о л п а.
Винсент Ван Гог покончил с присутствием третьего тем, что не признавал никаких иждивенцев, не продавал своих работ никому, кроме брата Тео, который, любя его, коечто купил и старался как можно меньше вступать в разговоры. Но если подобное одиночество считается удачей, большинству художников изведать эту удачу не дано.
Большинство хороших художников из тех, кого я знал, хотели бы, чтобы жизнь не вынуждала их продавать свои холсты. График Сол Стейнберг однажды сказал, удивив меня своим капризным своеволием: даже после того, как ему хорошо заплатили за работы, он просто не в состоянии с ними расстаться. Да они в большинстве и предназначены для воспроизведения в виде книжных иллюстраций, журнальных вклеек или плакатов, так что оригиналы вовсе не нужно выставлять на обозрение публики. Стейнберг так и живет на доходы с тиражирования, не отдавая оригиналов.
Обе мои взрослые дочери пишут картины и продают их. Но хотели бы не продавать. Это третий игрок заставляет отдавать их приемным родителям. Причем третий игрок то и дело горячо убеждает моих художниц писать картины так, чтобы приемные родители особенно охотно их брали, - советует превратить студии, как бы получше выразиться, в хорошо налаженные производственные мастерские, где изготовляют детей.
Младшая из моих дочерей замужем за живописцем, который долгое время бедствовал. Но вот дождался так называемого успеха. И что его с женой больше всего радует, когда на них свалилось богатство? А то, что лучшие свои картины они теперь могут оставлять у себя. Оставаясь художниками, могут стать еще и коллекционерами.
Я вот к чему веду: самый счастливый из художников тот, кто может одурманиваться дни, недели, месяцы, годы, упиваясь только тем, что способны созидать его глаза и руки, а все прочее послав к черту.
Кстати, добавлю, что сам я зарабатываю на жизнь, главным образом исписывая бумагу, а оттого жизнь у меня монотонна до ступора. Когда ктонибудь явится, чтобы оторвать меня от этого занятия, - это все равно что луч солнца, пробившийся на затянутом тучами небе, пусть даже посетитель круглый дурак, или злобный тип, или жулик.
Занятия живописью и сочинение книжек так же схожи, как веселящий газ и гонконгский грипп.
Что касается основоположников абстрактного экспрессионизма, зародившегося у нас в стране после второй мировой войны, третий игрок неожиданно ворвался в их уединение, производя грохот, словно бы нагрянул пикет полиции нравов, - особенно этому изумился стеснительный Джексон Поллок, который вечно сидел без гроша в кармане. Поллок знай себе возился со своими разбрызгивателями и лопаточками, покрывая красками холст, - отдавая этому все свое время и все деньги, причем никто ему ничего не советовал и ни к чему не побуждал, просто ему, словно ребенку, было любопытно, выйдет ли под конец что-нибудь занятное.
И вышло.
Чего ребенок явно не смог бы, так это сделать тот мазок, который для Поллока оказался самым удачным, - почувствовать, насколько захватят взрослых людей картины, выполненные такой техникой. А второй удачный мазок был вот этот - Поллок доверился интуиции, направлявшей его руку, и оказалось, что, заполняя одну часть холста так-то, а другую - так-то, можно создать картину, обладающую мистической цельностью и столь же таинственной притягательностью.
Кое-кого он сильно раздосадовал, и говорили, что он просто мошенник, морочащий людям голову, хотя сходить с ума из-за картины и вообще из-за любого произведения искусства - не то же ли самое, что сходить с ума из- за клоунской репризы? Среди почитателей Поллока находились такие же чокнутые, эти заявляли, что он сделал шаг вперед, словно бы он, допустим, придумал пенициллин. Но ясно было, что он с художниками-единомышленниками затеял что-то грандиозное, и надо двигаться дальше. И все будут с интересом следить, что получится.
В общем, произошла сенсация, я имею в виду деньги и славу, которые посыпались на этих художников. Но для такого скромного и неискушенного человека, как Джексон Поллок из Коди, штат Вайоминг, сенсация эта была уж слишком шумной. Он рано умер, он сильно пил и, по всем свидетельствам, чувствовал себя ужасающе несчастным - в автокатастрофе виновен был он сам, а может, даже ее и подстроил. Я с ним не был знаком, однако решусь предложить эпитафию для его надгробия на кладбище Грин Ривер:
ТРОЕ - ЭТО УЖЕ ТОЛПА.
(Между красками и пистолетами больше общего, чем я прежде думал. И краски, и пистолеты навевают владельцам мысли о странных, а возможно, замечательных вещах, которые с их помощью можно сделать.)
IV
А теперь вот что.
"Где бы я ни был, даже если понятия не имею, куда меня занесло, и в какую бы переделку ни вляпался, мне удается достичь полного, бестревожного душевного равновесия, как только окажусь на берегу какого- нибудь естественного водоема. Будь передо мной ручеек или океан, вода говорит мне: "Ну, теперь ты понял, где находишься. Понял, куда двигаться дальше. И скоро придешь домой".
Происходит это оттого, что самые первые свои воображаемые карты мира я составлял на севере Индианы, на середине пути от Чикаго к Индианаполису, где мы жили зимой. Озеро было длиной в три мили и полмили от берега до берега в самом широком месте. Берега образуют замкнутое кольцо. И в какой бы точке этого кольца я ни очутился, чтобы добраться до дома, достаточно было просто все время идти вперед, не меняя направления. Так что свои путешествия я каждый день начинал с уверенностью в успехе, словно Марко Поло.
Скажи мне, читающий эти строки, незаменимый мой советчик: а ты тоже обрел глубинное чувство времени, пространства, да если на то пошло, и судьбы, подобно мне, усваивая самые ранние уроки географии и установленные ею правила, не зная которых не вернешься домой? Откуда это тайное, пусть даже ошибочное, но властное чувство, что ты на правильной дороге и что вскоре ждет тебя покой и уют родного очага?
Замкнутое кольцо, по которому я двигался вдоль берегов, обязательно приводило меня к неотапливаемому деревянному коттеджу на утесе, возвышавшемся над озером, и четырем примыкающим домикам, битком набитым близкими родственниками. Главы семейств, обитавших в этих домиках, - все они были сверстники отца - тоже детьми проводили лето на озере Максинкуки, куда они пришли почти сразу вслед за индейцамипотаватоми. Они даже придумали для своей мальчишеской компании, если не путаю, индейское имя, эйтомайя, вот как они себя называли. Уже взрослыми, отец называл так и само озеро: "Ну что, ходили на Эйтомайя?" И какой-нибудь кузен - любил порыбачить с протекающей лодки! - какая-нибудь кузина, улегшаяся с книжкой в гамаке, отвечали: "На Эйтомайя? Конечно". Почему Эйтомайя? Да ни почему, просто глупость, напоминавшая про детские годы. Вообще-то имя это произвели от какой-то немецкой фразы типа: "Эй ты, Майер!"
И что из того? Да ничего, всего лишь повод сказать, что индейцевпотаватоми сменяли на озере мальчишки-эйтомайя, а затем и они бесследно исчезли с этих берегов. Словно никогда по ним и не бродили.
Печально об этом думать? Нисколько. Все касавшееся озера запечатлелось у меня в памяти, когда память была еще столь мало обремененной и столь жаждущей любых фактов, так что теперь это мое озеро и останется им, пока я жив. У меня нет желания туда ехать, ведь оно все равно перед глазами. Прошлой весной мне случилось на него взглянуть с высоты примерно шести миль, когда я летел из Луисвилла в Чикаго. Чувств оно у меня вызвало не больше, чем вызвал бы комок грязи, разглядываемый в микроскоп. Потому что там, внизу, было ненастоящее озеро Максинкуки. Настоящее осталось у меня в памяти.
То, которое у меня в памяти, я переплывал, когда мне было одиннадцать лет, с сестрой, пятью годами меня старше, и братом, тот был старше на девять лет, - мы плыли две с половиной мили, ни ярдом меньше, а рядом, подгоняя нас, плыла прохудившаяся лодка. Через тридцать лет сестра умерла. А брат, ставший ученым и занявшийся изучением атмосферы, по- прежнему полон сил, с утра до ночи толкует про облака да про электрические разряды. Времена меняются, но мое озеро не переменится никогда.
Если бы мне пришло в голову написать роман или пьесу о Максинкуки, получилась бы чеховская вещь, потому что там бы рассказывалось про нескольких подростков, получивших в наследство коттеджик, любимый ими с детства, и пытавшихся мирно в нем ужиться, а потом дети этих подростков вырастают, разбредаются по миру, навсегда покидая родные берега, ну, и так далее. Наш коттедж, которым совместно - и не без склок - владели отец с братом и сестрой, под конец второй мировой войны был продан какому-то незнакомому человеку. Купивший отсрочил на неделю свой переезд, с тем чтобы я, только что демобилизованный и женившийся, мог провести там медовые денечки. Покупатель оказался концертмейстером симфонического оркестра Индианаполиса, значит, должен был быть романтиком. А моя невеста, чье девичье имя Джейн Кокс - она из английской семьи, - призналась, что один ее родственник все возмущался: "Неужели ты вправду намерена связать жизнь с этой немчурой?"
Теперь Джейн на небесах, как и моя сестра. В наш медовый месяц она заставила меня прочесть "Братьев Карамазовых". Считала, что это самый великий роман на свете. Очень подходящее чтение, когда в последний раз проводишь несколько дней там, где так долго жила твоя семья, поскольку рассказано в книге про то, что творится в душах людских, а дома и прочая недвижимость не имеют в этом романе ни малейшего значения.
Погода стояла холодная, но солнечная. Кончалась осень.
Мы плавали по озеру в старой, протекающей лодке, которую всю жизнь я называл "Бераликур" - имя, состоящее из трех наших имен: Бернард, Алиса, Курт. Правда, мы решили, что не надо писать краской название на борту, это уж было бы слишком. Все жившие на Максинкуки, кто хоть когда-нибудь что-нибудь собой представлял, и так знали, что лодка называется "Бераликур".
- Когда мне было одиннадцать, я переплывал это озеро, - сообщил я Джейн.
- Да, ты уже рассказывал. А я добавил:
- Наверное, думаешь - быть такого не может. Мне самому не верится, что переплывал, так что я тебя понимаю. Спроси брата или сестру.
Кстати, Джейн тоже была писательница, и прошлой осенью, ровно через сорок два года после нашей свадьбы, посмертно вышла ее книга "Бескрылые ангелы", где рассказывается, как мы растили всех наших детей на мысе Код.
В медовый месяц она расспрашивала, сильно ли меня притягивала в детстве Калверская военная Академия, хотя я про нее ни разу не упомянул. Ведь Академия располагалась на северном берегу озера, и главным образом благодаря ей, существовал целый городок, называвшийся Аннаполис
, у них там был конный эскадрон, целая флотилия парусных яхт, а время от времени устраивались шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки.
- Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, - сказал я, - и все молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня орали, да и военная форма мне никогда не нравилась.
Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее леденящие душу пронзительные, клокочущие рулады казались воплем сумасшедшего.
Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!"
Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было остаться все, что навевает, все, чему учит залив у Барнстейбла, и болота, куда в прибой докатывает соленая вода, и очень глубокий пруд всего в двухстах ярдах от нашего дома, - он остался от ледникового периода и называется Коггинс-понд.
Моим детям, которые теперь уже на середине жизненного пути и сами обзавелись детьми, не потребовалось усилий, чтобы уразуметь: тот залив, и болота, и пруд теперь навеки с ними, словно их душа. Дом в Барнстейбле, где они росли, по-прежнему принадлежит нашей семье. Они им теперь владеют совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если таковые будут, - так сказано в ее нехитром завещании. Одна из дочерей, художница, живет в этом доме круглый год с мужем и сыном. Другие наследники туда периодически наведываются, сопровождаемые родичами и отпрысками, особенно часто в славные летние дни.
Дети этих наследников тоже учатся находить до наступления темноты дорогу домой, петляющую вдоль залива, болот и пруда, иной раз среди плывунов. И сколько их, этих детей! Кровь в них течет разная, хотя язык один, и уж конечно, украсили они этот язык несколькими словами, которых не найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими.
А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!"
(Это эссе тоже появилось в "Архитектурном дайджесте". Мне нравится писать для этого журнала, потому что мой отец и дед были архитекторы. Печатаясь в журнале, издаваемом для людей этой профессии, я, возможно, посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы, должен был бы продолжить династию индианских архитекторов по фамилии Воннегут. Вообще-то есть молодой архитектор Скотт Воннегут, сын моего старшего брата Бернарда, - он строит дома в Вермонте. Но ведь Вермонт совсем не Индиана, а Скотт не стал, не мог стать тем, кем надлежало сделаться мне, - деловым партнером моего отца.)
V
Своего деда-архитектора Бернарда я не знал, но мне говорили: ему до того не нравился родной его город Индианаполис, что, умирая довольно еще молодым, он испытывал облегчение - больше его не увидит. Предпочел бы он жить в Нью-Йорке или в Европе, где прошли почти вся его юность и первые взрослые годы. Думаю, он бы пришел в восторг от диких своих индианских внуков, вечно помышлявших сбежать куда-нибудь подальше, допустим, в город Дрезден на реке Эльбе.
Я уж всем надоел рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в университет, если я не захочу заниматься там химией. А ведь каким бы я чувствовал себя польщенным, посоветуй он мне вместо этого тоже стать архитектором.
(О Господи! Только взялся за эту книжку, а уж сколько нагромоздил психологических сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов, у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей на улице дерьмо.)
На похоронах прекрасного писателя Доналда Бартельма (до чего же было ему неохота умирать, ведь он все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например, мы оба эстонского происхождения или у обоих предки жили на Фризских островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет, но особенно близки не были. Хотя часто, встретившись глазами, тут же чувствовали свою скрытую родственность со всеми ее разнообразными последствиями.
И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов.
Теперь понятно, почему мы рассказывали свои истории вызывающе небанально, хотя я отдавал себе отчет в том, что литературные условности дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их третировать. (Литература, как ни одна другая область искусства, требует от тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее исполнение, и писатель должен сделать все, от него зависящее, чтобы облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию, когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но, происходя из семей архитекторов, мы с Бартельмом изо всех сил пытались воплотить в реальность мечту любого зодчего, состоящую в том, чтобы воздвигнуть что-то никем дотоле не виденное, однако же оказавшееся очень даже пригодным для использования по назначению.
Подразделение американских писателей, которых я по-настоящему любил, понесло тяжелые потери. (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав только что сказанное человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре дня после Бартельма хоронили Бернарда Маламуда, умершего в семьдесят один год. (Я не присутствовал. Болен был. А если бы присутствовал, прочел бы над гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи по Лонг-Айленду уже обрели вечный покой - Джеймс Джонс, Нельсон Олгрен, Трумен Капоте, Ирвин Шоу. Бартельм был младше всех и менее всего исчерпал себя, чтобы настала пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев, павших на второй мировой войне, равняется двадцати шести годам. Павших во Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!)
Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал о нем в предисловии к переизданию его романа "Никогда не наступает утро" (1987).
"В дневнике моей жены Джил Кременц отмечено, что молодой английский писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на Лонг-Айленде 3 мая 1981 года, мы вместе пообедали. Только что появилось американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил, что самую умную рецензию написал Нельсон Олгрен, с которым ему хотелось бы познакомиться. Я сказал, что с Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую мастерскую в университете Айова - сидели без гроша что он, что я, мне было сорок три года, а ему пятьдесят шесть.
Еще я заметил, что Олгрен - один из немногих писателей, который умеет по-настоящему рассмешить. Вспомнил, как в Айове я познакомил его с Хосе Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать, что ты родом из такой длинной и узкой страны".
Рушди по-настоящему повезло, - продолжал я, - поскольку Олгрен живет всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у себя коктейль. Позвоню ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив рядом; оба они пишут про самых бедных людей. Я добавил, что Олгрен раньше никогда в жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем один. И в Саг-Харборе он живет одиноко. Женился было в очередной раз, но брак оказался непрочным, словно мыльный пузырь. Олгрен уж очень увлечен творчеством, чтением и азартными играми, на семейную жизнь у него не остается времени.
Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".
Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора".
- Извините, - сказал я, - ошибся номером.
- Вы кому звоните?
- Нельсону Олгрену.
- Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен скончался. Утром у него был инфаркт.
Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города, который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью чикагских трущоб.
Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной среды за то, что он описал соседей не такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им хотелось о себе думать.
Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания, которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.
Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в этот день надо выступать в клубе любителей цветов".
На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.
Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо, что хорошо кончается.
Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии; а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось несколько себя обновить. Почему я так думаю? Потому что видел, какое необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга, которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить не мог.
Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством, несправедливостью, людьми н а с а м о м д е л е дегуманизированными, причем дегуманизированными н а в с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков из книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся дегуманизации, утверждал примерно вот что:
"Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный. Это факт, только и всего. А вы не знали?"
Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод, что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".
Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам, написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить, пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения тех, кто устроился в жизни намного лучше.
Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей, попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за гробом ожидает их что-то более человечное."
Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену. (Благодаря мне свой первый оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что она повсюду распространялась об их романе.
А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т.Фаррел казались такими же седыми предками, как Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн, ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)
Такая сближенность поколений, несомненно, возникает из-за того, что наше время изобилует жестокими встрясками, оставляющими свой след в культуре. О нас судят в зависимости от того, какие на наш век выпали экономические бумы и крахи, а также войны, радикально друг от друга отличающиеся по характеру и преобладающему настроению, по используемой технологии. Моя жена Джил вела фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее молодое поколение, для которого Джил делает свои книги, воспринимает эту войну так, словно она происходила тысячу лет назад.
А для меня, школьником видевшего Депрессию, которая сформировала таких писателей, как Стейнбек, Сароян и Олгрен, первая мировая война, сформировавшая Эрнеста Хемингуэя, тоже происходила словно бы тысячу лет назад, хотя я знаком с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже (хотя умер раньше), чем мой дядя Алекс, тот самый, что выбрал Гарвард, поскольку его старший брат учился в Массачусетском технологическом.