пересекаю город с запада, где театры, на восток, до громады Объединенных Наций, и с юга, от Публичной библиотеки, на север, до отеля «Плаза», мимо зданий шествую, в которых фонды разные помещаются, издательства, книжные лавки, магазины одежды для джентльменов со средствами, клубы для них же, а где-то поблизости дорогие отели и рестораны, — и уж обязательно встречаю кого-то из старинных знакомых: он не забыл, какой я прежде был славный человек, презрения особенного ко мне тоже не испытывает, а значит, пустит в ход свое влияние, чтобы мне тое-нибудь в баре работу дали.
Уж я-то, будьте уверены, хоть на коленях умолять его об этом примусь, свои диплом доктора миксерологии прямо в физиономию ему суну.
А если вдруг сына своего на улице запримечу — это я грезил так, — сразу же повернусь спиной, и пусть его своей дорогой идет.
— Христос, — никак Ларкину не надоест вещать, — велел не отступаться от грешников, но от тебя я, кажется, сейчас отступлюсь. Сидишь как пень, стены разглядываешь — ничем тебя не пронять.
— Похоже, ничем, — соглашаюсь.
— Упырь, — говорит, — ненасытный, сроду таких не встречал.
Знаете, таких в балагане показывают: валяется в клетке на соломе и головы живым петухам откусывает, да еще при этом рычит, а все объясняют, что его привезли с острова Борнео, где он вырос среди диких зверей. По американской иерархии ниже находиться уж никак невозможно, разве если в ящик сыграешь.
Вот Ларкин, обозлившись, и взялся меня, как встарь, изводить.
— Помнишь, тебя в Белом доме так и прозвали — Упырь. Чак Колсон придумал.
— Было дело, — говорю.
— Никсон ни во что тебя не ставил. Просто пожалел. Поэтому ты и должность свою получил.
— Да знаю.
— Тебе даже на службу являться не обязательно было.
— Не обязательно.
— Мы тебе поэтому и кабинет подобрали без окон, без соседей, — пусть сразу поймет, можно и не являться, никто внимания не обратит.
— Но я-то кое-что делать все равно старался, — возражаю. Может, твой Христос примет это во внимание.
— Если насмехаться над Ним вздумал, так лучше вообще помолчи, — советует он.
— Хорошо. Только ведь это ты про Него первый заговорил.
— А знаешь, когда ты упырем заделался?
Я только одно знал: с какого момента у меня в жизни все покатилось под откос — крылья сломались, и почувствовал я, что никогда больше не смогу взлететь. Больно мне вспоминать, как я все это понял, больнее не бывает. Вот и сейчас горечь на меня нахлынула, такая горечь, что заставил я себя, наконец, прямо в лицо Ларкину посмотреть и — сказал:
— Бога ради, я же старый человек, оставь ты меня в покое.
А он от радости так и сияет.
— Ура, — вопит, — видишь, Старбек, не выдержала твоя гарвардская шкура задубелая. Прошиб я тебя все-таки, а?
— Прошиб, — признаю.
— Глядишь, теперь дело легче пойдет.
— Надеюсь, нет, — буркнул я и опять уставился в стену.
— Я, — сообщает, — твой голос еще мальчишкой первый раз услышал, в Петоски, штат Мичиган.
— Понятно.
— Ты по радио говорил. Отец нас с сестренкой тогда все время радио заставлял слушать. «Только, — предупреждал, — не провороньте ничего. Ведь сейчас совершается история, слушайте повнимательнее».
Это он, значит, тысяча девятьсот сорок девятый год вспомнил. Я со своей маленькой семьей человеческой только что вернулся в Вашингтон. И мы въехали в свое кирпичное бунгало, Чеви-Чейз, штат Мэриленд, — где дикая яблоня, помните? Начиналась осень. Яблоня вся в плодах, мелких таких, кривеньких. Рут, жена моя, собиралась джем из них сварить, она потом каждый год это делала. Спросите: как же получилось, что я по радио говорил и меня слышал у себя в Петоски маленький Эмиль Ларкин? А дело было в Палате представителей, в специальном комитете, у них свое помещение имелось. Везде микрофоны, прямо в нос тебе микрофон суют, а я даю показания, и дотошнее всех оказался один молодой конгрессмен из Калифорнии, Ричард М.Никсон, так в меня и вцепился: расскажите, дескать, про свои связи с коммунистами, вы обязаны доказать лояльность Соединенным Штатам.
Тысяча девятьсот сорок девятый: небось молодые теперь за чистую правду примут, если, глазом не моргнув, поведаю им, что этим специальным комитетам приходилось заседать на ветках, да чтобы дерево повыше было, оттого что на земле так и рыскали саблезубые тигры. Точно говорю, поверят. Тогда Уинстон Черчилль еще жив был. Иосиф Сталин тоже. Нет, вы только подумайте. А президентом был Гарри С.Трумэн. И вот Министерство обороны мне, в прошлом коммунисту, поручает подобрать команду из военных да ученых и вдобавок еще ее возглавить. Команда эта должна была разработать тактику наземных сил на случай, если на вооружении появятся атомные бомбы небольшого калибра, а все явно к этому и шло.
Комитет желал выяснить, разумно ли человеку с моей политической биографией доверять такое деликатное дело, а особенно мистер Никсон по этому поводу беспокоился. Что как возьму и передам наши тактические схемы Советскому Союзу? Или нарочно сделаю, чтобы схемы эти никуда не годились, и если нам придется воевать с Советским Союзом, то Советский Союз наверняка победит.
— Знаешь, что я, тогда радио слушая, понял? — спрашивает Эмиль Ларкин.
— Нет, — отвечаю с интонацией: мне абсолютно все равно.
— Я понял, человек может такое сделать, что его потом никто за это не простит, неважно, какие у него политические взгляды. Сам он себя за такое не простит, потому что не прощается, когда предают лучших своих друзей.
Так и не заставил я себя улыбнуться, пока он разглагольствовал насчет того, что он, дескать, тогда понял, и сейчас не заставлю, сколько ни старайся, а ведь смешно это все, правда смешно. Немыслимая получалась пародия на слушания в Конгрессе и на судебное разбирательство по гражданским делам, а кончилась эта гнусная бодяга процессом, который тянулся два года. Что он там мог слышать, когда сидел перед приемником в штанишках своих до колен?
Одни перепалки словесные, скука смертная, все равно что целый день наслаждаться треском в наушниках. Это уж когда Ларкин стал взрослым и, насмотревшись ковбойских фильмов, выработал свои моральные понятия, вот тогда и стало ему казаться, будто, ручку приемника вертя, он ясно чувствовал, что человек предает своего лучшего Друга.
— Леланд Клюз никогда лучшим моим другом не был, — сказал я.
Так звали того, кто из-за моих показаний на самое дно пошел, и фамилии наши одно время постоянно упоминались вместе: Старбек и Клюз — ну совсем как Гилберт и Салливен, или Сакко и Ванцетти, как Лорел и Харди, как Леопольд и Леб.
Давненько мне не доводилось слышать, чтобы о нас опять вспомнили.
Клюз был мой сверстник, он из Йейля. А познакомились мы в Оксфорде, на регате Хенли:
я был рулевым, а он загребным, и наша лодка пришла первой. Я был коротышкой. А он был здоровый такой. Я коротышка и остался. А он все по-прежнему здоровый. Мы одновременно начали работать в Министерстве сельского хозяйства, кабинетики наши рядом располагались. По воскресеньям с утра играли сет-другой в теннис, если позволяла погода. Ах, денечки наши давние, салатные, мы тогда и судили обо всем как зеленые юнцы.
У нас с ним даже какое-то время машина была одна на двоих фордовского производства, «фаэтон» марка эта называлась, — и мы на ней устраивали совместные прогулки с девушками. Фаэтон — сын Гелиоса, бога солнца. Однажды он у папы одолжил солнечную колесницу и до того безрассудно на ней раскатывал, что в Северной Африке целые области выгорели, превратившись в пустыню. Пришлось Зевсу молнией его прикончить, не то бы он всю землю спалил. Правильно Зевс сделал, я так считаю. А что еще оставалось?
Но вообще-то мы с Клюзом никогда особенно близки не были, а потом совсем разошлись: он увел у меня девушку и женился на ней сам. Она была из прекрасной семьи — Новая Англия, старинный род; им принадлежала часовая компания «Уайет», в Броктоне, штат Массачусетс, да и еще много чего принадлежало. В Гарварде на первом курсе мы с ее братом жили в одной комнате, так я с нею и познакомился. Она одна из тех четырех женщин, которых я в своей жизни по-настоящему любил. Сара ее звали, а девичья фамилия Уайет.
После того как я своими показаниями его, сам того не желая, заложил, мы лет десять, а то и побольше, не поддерживали друг с другом никаких контактов. У них с Сарой ребенок был, девочка, на три года старше моего сына. Клюз поначалу считался самой яркой звездой в Госдепартаменте, все думали, что со временем он станет государственным секретарем, а может, и президентом. Да во всем Вашингтоне не нашлось бы человека, который так к себе притягивал, так очаровывать умел, как Леланд Клюз.
А заложил я его вот как: находясь под присягой, я по требованию конгрессмена Никсона перечислил имена людей, которые в Депрессию — кто этого не знал? — были коммунистами, а потом, когда началась вторая мировая война, проявили себя необыкновенными патриотами. И в этом почетном списке было имя Леланда Клюза. Тогда как-то без всяких комментариев обошлось. Но вернулся я под вечер домой и от жены, которая слушала мои показания по радио и за всеми другими программами новостей старалась уследить, узнал, что Леланд Клюз, оказывается, никогда с коммунистами связан не был, ну никоим образом.
Ставит Рут ужин на стол — мы тогда всем покупным кормились, потому что кухня в бунгало еще не была как следует оборудована, — и тут по радио передают, как Леланд Клюз отреагировал на мои показания. Он настаивал, чтобы его немедленно вызвали на слушания в Когрессе, где он под присягой засвидетельствует, что никогда не был коммунистом и не проявлял ни малейшего сочувствия коммунистическим идеалам. Босс его, государственный секретарь он тоже из Йейля, — подтвердил (так радио сообщило), что Леланд Клюз — американский патриот, каких ему больше встречать не приходилось, и что свою безусловную лояльность он продемонстрировал на переговорах с представителями Советского Союза. Этих коммунистов, говорит, Клюз в пух и прах раздраконил. А вот я, наверно, как был коммунистом, так и остался, я от своих хозяев задание такое получил — заложить Леланда Клюза.
Прошло два жутких года, и Леланд Клюз сел — его уличили в лжесвидетельстве по шести пунктам. Оказался он среди первых осужденных, которые отбывали срок в только что тогда открывшейся Федеральной исправительной колонии обычного режима, которая расположена на задах авиабазы финлеттер — тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия.
Мир тесен.
5
Лет двадцать спустя Ричард М.Никсон, став президентом Соединенных Штатов, вдруг заинтересовался, что там со мною сталось. Президентом он почти точно не сделался бы, если бы не прогремел на всю страну тем, что разоблачил и упек в тюрьму этого изовравшегося Леланда Клюза. Эмиссары Никсона отыскали меня, когда я — помните? — помогал жене, открывшей свою фирму дизайна, которая располагалась в нашем крохотном, кирпичной кладки бунгало в Чеви-Чейз, штат Мэриленд.
Вот через эмиссаров этих он и работу мне предложил.
Как я к этому отнесся? Чувство гордости испытал: значит, кому-то еще нужен. В конце концов, Ричард М.Никсон — это не просто какой-то там Ричард М.Никсон. Это еще и президент Соединенных Штатов Америки, а я так хотел снова послужить своей стране. Что же мне, отказываться было по той причине, что Америка тогда не такая была, какой я хотел ее видеть?
Мне, стало быть, по соображениям чести следовало так вот и замуроваться у себя в Чеви-Чейз, где я, по сути, никому и нуженто не был?
Нет уж, увольте.
Ага, явился, наконец, Клайд Картер, конвоир этот, которого я так долго прождал у себя в камере, — значит, сейчас на волю отправимся. А Эмиль Ларкин оставил меня к этому времени в покое, дальше поковылял.
— Ты уж извини, Уолтер, — Клайд говорит.
— Ладно, — отвечаю. — Спешить-то мне, сам понимаешь, некуда, а автобусы каждые полчаса ходят. — Поскольку никто меня встречать не приехал, придется с авиабазы Финлеттер в Атланту добираться автобусом. Да еще стоять всю дорогу, поскольку к остановке рядом с нашим бараком автобус всегда приходит битком набитый.
Клайд знал, что сыну на мои невзгоды ровным счетом наплевать. Все в тюрьме у нас про это знали. И знали, что он книжки рецензирует. Похоже, чуть не каждый, кто здесь сидит, боевики про шпионов сочиняет, мемуары какие-нибудь, романы с тайнами и все такое прочее, так что про рецензии разговор заходит то и дело, особенно про те, которые в «Нью-Йорк таймс» печатаются.
Клайд возьми да ляпни:
— Может, не надо мне про такое говорить, только сынка твоего я бы своими руками прикончил, раз он отца даже встретить не захотел.
— Правильно, — говорю.
— Все-то у тебя правильно, — укоряет меня Клайд. — Что ни скажи, один ответ: правильно, дескать.
— Так ведь почти всегда так оно и есть: все правильно.
— Надо же, Кэрил Чессмен ну в точности то же самое сказал, когда его казнить повели, — замечает Клайд. — И ты, наверное, скажешь.
Кэрил Чессмен двенадцать лет просидел в камере смертников, в Калифорнии, — насильничал он и детей похищал, правда, никого не убил. Сам все свои апелляции составлял и прошения об отсрочке казни, а пока эта волокита тянулась, успел выучить четыре языка и сочинить две книжки, которые стали бестселлерами, но потом все-таки заперли его в тесной комнатенке без окон и пустили отравляющий газ.
Последние его слова были и правда те самые, какие Клайд вспомнил: «Все правильно».
— Послушай, — говорит Клайд. — Ты, как в Нью-Йорк приедешь, поскорее устраивайся на работу в бар, я же точно знаю, через два года хозяином бара этого станешь. — Это он по доброте, не подумайте, что и вправду он такой уж оптимист. Просто ободрить меня старается. — А когда у тебя свой бар будет, лучший в НьюЙорке, может, вспомнишь про старика Клайда, вызовешь меня. Я же не просто за стойкой стоять могу, я тебе кондиционеры буду чинить. А к тому времени и замки научусь ставить.
Мне было известно, что он подумывает записаться на слесарные курсы в Иллинойском Институте Инструкторов. Значит, соблазнилсятаки.
— Соблазнился, что ли? — уточняю.
— Ага, — говорит, — соблазнился. Первое задание нынче прислали.
Тюрьма наша состоит из невзрачных трехэтажных военных бараков, которые поставлены в каре, посередине плац незастроенный. Прямо по центру мы с Клайдом этот плац и пересекли. Я узелок с простынками тащу. Вот тут, на плацу, юные пехотинцы, краса и гордость страны, когда-то парады устраивали, всем показывая свою готовность победить или умереть. Ладно, думаю, я тоже своей стране послужил, целых два года только то и делал, что моя страна от меня требовала. Она требовала, чтобы мне было скверно. И не требовала, чтобы я загнулся.
Кое-где в окнах лица показывались, преступники, от старости трясущиеся, — у кого сердце никуда, у кого легкие отказывают, печень барахлит, ну и так далее. А на плацу, кроме нас двоих, только еще один арестант находился. Тащит за собой необъятный мешок для мусора, длинной палкой с гвоздем на конце бумажки подцепляет. Низкорослый такой старичок, вроде меня. Завидев нас, преградил дорогу к административному корпусу, пикой своей в меня тычет — значит, имеет что-то важное сообщить. Это доктор Карло ди Санца, юрист, Неаполитанский университет ему степень присвоил. Он в Америке натурализовался, получил гражданство, а теперь вот второй уже срок отбывает по делу, называющемуся «план Понци», — они почту по-хитрому использовали. Жуткий патриот этот ди Санца, скажу я вам.
— Ну что, домой? — интересуется.
— Домой.
— Ты, — говорит, — одно всегда помни. Как бы эта страна с тобой ни обошлась, все равно она самая великая в мире. Усвоил?
— Так точно, сэр, усвоил.
— А дурак же ты был, что с коммунистами связался.
— Так то давно было.
— Если коммунисты у власти, никаких дел не сделаешь. А что за интерес в такой стране жить, где дела сделать нельзя?
— Ошибки молодости, сэр, — оправдываюсь я.
— Я вот в Америке два раза миллионером становился, хвастает, — и опять стану.
— Обязательно станете! — Я в самом деле так думал. А как иначе, он в третий раз свой план Понци запустит, опять сумеет соблазнить дураков огромными прибылями, если они ему денежки свои доверят. Эти денежки, как прежде, он пустит на покупку особняков роллс-ройсов, яхт и тому подобного, из них же и прибыль кое-кому выплатит, как было обещано. Тут к нему, прослышав, какие он проценты дает раздувшимся от самодовольства клиентам, народ повалит толпами, а значит, деньги рекой потекут, будет из чего платить проценты тем, кто раньше записался, — ну и так далее.
Теперь-то я думаю, что сила доктора ди Санца главным образом проистекала из его непроходимой глупости. Удивительно легко ему удавалось морочить своим клиентам голову, а все оттого что, несмотря на два тюремных срока, никак до него не доходило, почему его план Понци непременно заканчивается катастрофами для участников.
— Я вот многих богатыми сделал, счастливыми, — хвалится он. О себе можешь такое сказать?
— Нет, сэр, — говорю, — пока не могу. Но попробовать никогда не поздно.
Теперь-то я, хоть в экономике не больно разбираюсь, все же никак не отделаюсь от подозрения, что любое правительство, которое успешно справляется со своими делами, — тот же самый план Понци, а по-другому просто быть не может. Оно знай себе одалживает да одалживает, и не думая возвращать. А иначе как мне объяснить моим внукам-полиглотам, что собою представляли Соединенные Штаты в тридцатые годы, когда политикам и людям, которые всем крутили, не удавалось так сделать, чтобы народ хоть на самое необходимое зарабатывал, на продукты там, одежку, на топливо к зиме. Башмаки тогда купить, это ж какая была проблема!
И вдруг смотрите, пожалуйста: те, кто еще вчера были нищими, сидят себе в офицерских клубах, выряжены с иголочки и филе с грибами заказывают, запивая шампанским. А другие недавние бедняки в столовых для рядового состава сидят, но тоже одеты, обуты, гамбургеры уписывают и запивают их пивом. Этот вот два года назад голову себе ломал, как бы залатать изорвавшиеся подошвы, а теперь джип водит или грузовик, а то, глядишь, самолет, катер там какой-нибудь, и всего у него вдоволь: бензина, снаряжения всякого. Очки ему выдали, зубы вставили, если требовалось, и никакие больше несчастья ему не страшны — он от них застрахован. И где бы ни находился он на планете, уж будьте уверены, в День благодарения, в Рождество будет у него к столу горячая индейка под клюквенным соусом, придумают, как доставить.
Что же случилось?
А ничего другого и случиться не могло, просто план Понци заработал.
Отошел от нас доктор Карло ди Санца, а мы дальше двинулись, и Клайд давай себя поносить за то, что не умеет вперед рассчитывать. «Бармен, стало быть, кондиционеры чинить умею, замки ставлю да вот вас конвоирую, — бормочет. — Что за черт, почему ж это я плаваю-то так мелко?»
И рассказывает мне, чему научился, столько лет общаясь с арестантами из белых воротничков, а вывод для себя он вот какой сделал:
— Понимаешь, кто у нас в стране человеком стать сумел, те помелкому не думают.
— Человеком стать? — переспрашиваю. — Ты что несешь, они же все преступники осужденные.
— Преступники, понятно, — говорит, — только почти у всех большие деньги припрятаны. А если поиздержались, так знают, как еще больше заработать можно. Ты посмотри: всякий, кто отсюда выбирается, на воле-то в свое удовольствие живет.
— Ну, значит, я исключение из правила, так и запомни. Я, как женился, почти все время на заработанное женой существовал.
— У тебя когда-то тоже миллион был, — отвечает.
А мне миллиона не видать, хоть я миллион лет проживи.
Это он про corpus delecti
моего уотергейтского преступления, про старомодный плоский чемодан, где лежал миллион долларов банкнотами по двадцать: самыми обыкновенными, не мечеными. Противозаконное пожертвование на нужды избирательной кампании. Пришлось эти деньги спрятать, когда люди из ФБР и из прокуратуры по особо важным делам принялись вытряхивать в Белом доме один сейф за другим. Решили, что мой мало кому известный кабинет на цокольном этаже — самое место для этого саквояжика. А я не возражал.
Как раз в ту пору умерла моя жена.
Чемодан, увы, нашли. Явилась за мною полиция. Я-то знал тех, кто перенес чемодан ко мне в кабинет, знал, чьи распоряжения они выполняли. Все до единого шишки, хоть и пришлось им как обычным грузчикам потрудиться. Ни суду, ни адвокатам моим, вообще никому не сказал я, что это были за люди. Поэтому меня и посадили.
Из того несчастья, когда я заодно и Леланда Клюза потопил, я крепко усвоил нужный урок: отвратительно, коли дуралея какогонибудь несчастного в тюрьму упечешь. Если под присягой такие вот показания дал, потом жизнь тебе покажется до того пошлой, до того гнусной — хуже не бывает.
И еще: ведь только что умерла моя жена. И мне стало безразлично, что будет дальше. Отупел я, совсем отупел.
Я и сейчас никому не скажу, что за люди с тем чемоданом фокусы проделывали. Да теперь уж и не важно.
Однако не могу допустить, чтобы для истории пропало сказанное одним из этих фокусников, когда чемоданчик уже стоял в моем офисе. Вот что было сказано: «И какой мудозвон выдумал в Белом доме говно это хранить!»
— Такие, как ты, — сказал Клайд Картер, — всегда около больших денег крутятся. Если б я в Гарварде обучался, может, и меня бы в эту компанию приняли.
Послышалась музыка. Мы были рядом с каптеркой, где от зари до зари проигрыватель не останавливается. Пела Эдит Пиаф: «Non, je ne regrette rien». To есть: «Нет, я ни о чем не жалею».
Как раз она эту песню допела, когда мы с Клайдом входили в каптерку, а доктор Роберт Фендер, который тут заведует — у него пожизненный срок, — давай нас уверять, что в песне этой ему каждое слово в душу западает.
«Non!» — кричит, а глаза так и горят, улыбка до ушей растянулась. — Je ne regrette rien! Rien!
Этот Фендер, я уже говорил, был ветеринар, и он единственный в Америке, кого посадили за государственную измену, когда шла Корейская война. Могли и к расстрелу приговорить за такие дела, он же был старшим лейтенантом армии Соединенных Штатов, в Японии служил инспектором по качеству мяса, направляемого в Корею на фронт. Лишь по соображениям гуманности трибунал заменил ему высшую меру пожизненным заключением без права обжалования приговора.
Этот предатель Америки как две капли воды похож лицом на героя Америки Чарлза Августа Линдберга.
Тоже высоченный, широкий в кости. В нем скандинавская кровь есть. По-французски может объясниться, хотя и с акцентом, но свободно — еще бы, столько лет дни напролет Эдит Пиаф слушает. А вообще-то, кроме нашей тюрьмы, он почти нигде и не бывал, только в Эймсе, штат Айова, да в Осаке, Япония. До того он от природы застенчивый, что, пока в Осаке не очутился, все никак не мог потерять невинность — сам как-то мне рассказывал. А в Осаке без памяти влюбился в певичку из ночного клуба, она себя за японку выдавала, — здорово она выучилась подражать Эдит Пиаф, прямо не отличишь. На самом-то деле она шпионкой была, работала на Северную Корею.
— Смотрите-ка, кто пожаловал, сам Уолтер Старбек, друг мой бесценный, — приветствовал он меня. — Как ты, ничего?
Я ему описал свое утро: сижу на койке, одна и та же песня в голове вертится: «Просеивает Салли…»
Смешно ему стало. Потом-то он это мое описание вставил в свой научно-фантастический рассказ, который, сообщаю с гордостью, появится в ближайшем номере «Плейбоя», журнала, издаваемого корпорацией РАМДЖЕК. Подписан рассказ так: Фрэнк Икс Барлоу. Там говорится про бывшего судью с планеты Викуна, которая расположена на расстоянии двух с половиной галактик от Земли, этот судья освободился от собственного тела, а душа его странствует в космосе, ищет подходящую для себя планету и новое тело, в которое могла бы вселиться. Оказывается, во Вселенной почти нигде нет жизни, но под конец судья попадает на Землю, аккурат на авиабазе Финлеттер приземляется, там, где рядовой состав паркует свои машины, — тридцать пять миль от Атланты, штат Джорджия. Судья этот может выбрать для своей души любое тело, через ушное отверстие в него внедриться и обустроиться там как следует. И он подыскивает такое тело, чтобы поактивнее в жизни общества участвовать. В рассказе говорится, что душа без тела лишена возможности участвовать в жизни общества, ее же никто не видит, душу эту, а она тоже не может ни прикоснуться ни к кому, ни шум какой-нибудь произвести.
Судье кажется, что тело, которое он облюбовал, можно будет в любой момент покинуть, если выяснится, что не так оно себя ведет, как следовало бы. Он вот что не учитывает: химия организмов, которые на Викуне обитают и на Земле, совсем разная, и как только он внедрился в тело кого-то из землян — все, назад уже не вырваться. Там, в рассказе, целое небольшое эссе имеется про склеивающие вещества, которые некогда встречались на Земле, и отмечено, что самое из них сильное то, каким моллюски прилепляются к днищам, утесам, сваям и прочему такому.
«Когда моллюски только-только появляются на свет, — пишет доктор Фендер, сделав вид, что он Фрэнк Икс Барлоу, — они могут дрейфовать, куда влечет натура, забираться в любой конец любого океана, вольно странствовать по морям и по устьям впадающих в моря рек. Сверху их тельце прикрыто конусообразным панцирем. А крохотулечки-лапки болтаются под этим конусом, как язычок колокольчика, которым к обеду созывают.
Но для каждого моллюска наступает время, когда детство кончается, и тут на его панцире появляется по краям клейкое вещество, которым моллюск прилепляется к первой подвернувшейся твердой поверхности, так что уже не оторвать. А потому не зря принято на Земле говорить моллюскам, когда они своей половой зрелости достигли, и бездомным душам с планеты Викуна: „Ты присядь, голубок, ты присядь“.»
Описанный в рассказе викунский судья сообщает, что на планете его есть такое выражение, которым и приветствуют и прощаются, и благодарят, и просят. Оно так звучит: «Тинь-линь». Еще он сообщает, что на этой планете тело можно в любой момент снять и обратно надеть, ну как у нас на Земле одежду. И если тело сбросишь, вес исчезает, становишься прозрачный, хотя все понимаешь, все чувствуешь, только никак словом этого не можешь выразить. На Викуне, сообщает, нет музыкальных инструментов, потому что люди, когда они, сбросив тело, так вот парят, сами превращаются в мелодии. А всякие там кларнеты, арфы, рояли и прочее совсем ни к чему, это же просто машинки, то есть грубые суррогаты бестелесных душ.
Но у них там, на Викуне, оказывается, время кончилось. Трагедия там произошла, а все из-за того, что их ученые понаторели извлекать время с поверхности почв и океанов, а также из атмосферы — дома им отапливали, моторы приводили в движение на яхтах, удобряли поля, даже в пищу его употребляли, костюмы из него шили и так далее. Подают к столу время что на обед, что на ужин, собакам и кошкам своим скармливают, очень этим, с Викуны, нравилось показывать всем на свете, какие они умные да богатые. Здоровые ломти беспечно бросали в переполненные мусорные баки пусть себе сгниют, к чертовой матери.
«На Викуне, — признается судья, — мы жили так, как будто никакого завтра не существует».
Хуже всего, говорит, были фейерверки из времени, которые устраивали по парадным дням. Он еще совсем мальцом был, когда родители повели его полюбоваться, как миллион лет из ракетниц по ветру пустят, отмечая день рождения королевы, — смотри, малыш, красота какая! Но когда судье пятьдесят исполнилось, в запасе у них уже осталось всего-то несколько недель. И все разваливаться начало, куда ни посмотришь. В стенах такие дырищи, можно насквозь пройти, даже не нагибаясь. У судьи яхта была скоростная, так она теперь так, лодочкой тихоходной сделалась. А на площадках, где играют ребятишки, появились какие-то ямы, куда дети проваливаются, и с концами.
Так что пришлось всем жителям Викуны выбраться из своих тел и по-тихому отправиться в космос. «Тинь-линь», — сказали они своей планете на прощанье.
«Аномалии времени, гравитационные возмущения и магнитные бури раскидали семьи с Викуны по всему космосу, — говорится в рассказе, — и никак им было не собраться снова вместе». Судье еще удавалось держаться рядом со своей красавицей дочкой. Она, конечно, красавицей быть перестала, поскольку тела-то у нее больше не было. А кончилось тем, что она пала духом, ведь, к какой планете ни приблизятся, нигде жизни нет. Отцу только и осталось, что безучастно наблюдать, как она внедряется в какуюто расщелину, чтобы стать душою скалы, — удержать ее от этого он все равно не может. И вот ирония судьбы: расщелина эта на Луне была, а значит, до Земли, самой многонаселенной из планет, оставалось всего двести тридцать девять тысяч миль.
А сам судья, когда он уже к авиабазе Финлеттер подлетал, очутился вдруг среди стаи грифов. Так вот с ними и летел-парил дальше, чуть к одному в ушное отверстие не внедрился. У него такое чувство, что эти плотоядные, которые падалью питаются, принадлежат к правящему классу — так судья представляет себе социальное расслоение на Земле.
Оглядевшись, он находит, что жизнь на этом участке авиабазы, где машины паркуют, очень уж деловитая, суетливая уж очень, и тогда решает судья опять в воздух подняться, тут же и заметил несколько рядком поставленных зданий, где вроде бы жизнь течет спокойно: наверное, подумал он, тут центр для медитаций, философы тут собираются. А как ему было догадаться, что это исправительная колония обычного режима, где держат проштрафившихся из числа белых воротничков, — на Викуне-то подобных заведений вовсе нет.
Там, на Викуне, сообщает он, преступникам из числа белых воротничков, осужденным за то, что они доверием во зло воспользовались, закладывают ушные отверстия, чтобы душа не могла выбраться наружу. А потом тела помещают в искусственные колодцы, заполненные экскрементами, — по шейку погружают. А помощники шерифа разгоняют свои скоростные катера и прямо по головам едут.
Судья, видите ли, сам сотни людей приговорил к такому наказанию, и все эти преступники утверждали, что закон-то они не преступили, только, возможно, слегка нарушили его дух, ну самую чуточку. И, прежде чем свой приговор огласить, он, чтобы слова его прозвучали весомо и недвусмысленно, водружал на голову кувшин такой, вроде ночной посуды, а уж затем зачитывал следующую сентенцию: «Вы, ребята, не с духом закона сейчас познакомитесь. Вы с телом его познакомитесь и с существом».