Правительство Соединенных Штатов, однако, обещало произвести полное и открытое расследование моего запутанного случая, чтобы точно выяснить мой гражданский статус и выяснить, почему я даже никогда не привлекался к суду.
Правительство выразило вызвавшее у меня тошноту удивление по поводу того, что я вообще нахожусь в стране.
Нью-йоркская «Таймс» опубликовала мою фотографию в молодые годы, официальную фотографию тех лет, когда я был нацистом и кумиром международного радиовещания. Я могу только догадываться, когда был сделан этот снимок, думаю, в 1941-м.
Арндт Клопфер, сфотографировавший меня, приложил все силы, чтобы сделать меня похожим на напомаженного Иисуса с картин Максфилда Перриша[10]. Он даже снабдил меня неким подобием нимба, умело расположив позади меня размытое световое пятно. Такай нимб был не только у меня. Таким нимбом снабжался каждый клиент Клопфера, включая Адольфа Эйхмана.
Про Эйхмана я это знаю точно, даже без подтверждения Института в Хайфе, так как он фотографировался в ателье Клопфера как раз передо мной. Это был единственный случай, когда я встретился с Эйхманом в Германии. Второй раз я его встретил здесь, в Израиле, всего две недели назад, в тот короткий период, когда я сидел в тюрьме в Тель-Авиве.
Об этой встрече старых друзей: я был уже двадцать четыре часа в заключении в Тель-Авиве. По дороге в мою камеру охранники остановили меня перед камерой Эйхмана, чтобы послушать, о чем мы будем разговаривать, если заговорим.
Мы не узнали друг друга, и охранники нас представили.
Эйхман писал историю своей жизни, как я сейчас пишу историю своей. Этот старый ощипанный стервятник с лицом без подбородка, который оправдывал убийство шести миллионов жертв, улыбнулся мне улыбкой святого. Он проявлял искренний интерес к своей работе, ко мне, к охранникам, ко всем.
Он улыбнулся мне и сказал:
— Янина кого не сержусь.
— Так и должно быть, — сказал я.
— Я дам вам совет.
— Буду рад.
— Расслабьтесь, — сказал он, сияя, сияя, сияя. — Просто расслабьтесь.
— Именно так я и попал сюда, — сказал я.
— Жизнь разделена на фазы, — поучал он, — они резко отличаются друг от друга, и вы должны понимать, что требуется от вас в каждой фазе. В этом секрет удавшейся жизни.
— Как мило, что вы хотите поделиться этим секретом со мной, — сказал я.
— Я теперь пишу, — сказал он. — Никогда не думал, что смогу стать писателем.
— Позвольте задать вам нескромный вопрос? — спросил я.
— Конечно, — сказал он доброжелательно. — Я сейчас в соответствующей фазе. Спрашивайте что хотите, сейчас как раз время раздумывать и отвечать.
— Чувствуете ли вы вину за убийство шести миллионов евреев?
— Нисколько, — ответил создатель Освенцима, изобретатель конвейера в крематории, крупнейший в мире потребитель газа под названием Циклон-Б.
Недостаточно хорошо зная этого человека, я попытался придать разговору несколько гротескный тон, как мне казалось, гротескный.
— Вы ведь были просто солдатом, — сказал я, — не правда ли? И получали приказы свыше, как все солдаты в мире.
Эйхман повернулся к охраннику и выстрелил в него пулеметной очередью негодующего идиш. Если бы он говорил медленнее, я бы понял его, но он говорил слишком быстро.
— Что он сказал? — спросил я у охранника.
— Он спрашивает, не показывали ли мы вам его официальное заявление, — сказал охранник. — Он просил нас не посвящать никого в его содержание, пока он сам этого не сделает.
— Я его не видел, — сказал я Эйхману.
— Откуда же вы знаете, на чем построена моя защита? — спросил он.
Этот человек действительно верил в то, что сам изобрел этот банальный способ защиты, хотя целый народ, более чем девяносто миллионов, уже защищался так же. Так примитивно понимал он божественный дар изобретательства.
Чем больше я думаю об Эйхмане и о себе, тем яснее понимаю, что он скорее пациент психушки, а я как раз из тех, для которых создано справедливое возмездие.
Я, чтобы помочь суду, который будет судить Эйхмана, хочу высказать мнение, что он не способен отличить добро от зла и что не только добро и зло, но и правду и ложь, надежду и отчаяние, красоту и уродство, доброту и жестокость, комедию и трагедию его сознание воспринимает не различая, как одинаковые звуки рожка.
Мой случай другой. Я всегда знаю, когда говорю ложь. я способен предсказать жестокие последствия веры других в мою ложь, знаю, что жестокость — это зло. Я не могу лгать, не замечая этого, как не могу не заметить, когда выходит почечный камень.
Если бы нам после этой жизни было суждено прожить еще одну, я бы хотел в ней быть человеком, о котором можно сказать: «Простите его, он не ведает, что творит».
Сейчас обо мне этого сказать нельзя.
Единственное преимущество, которое дает мне умение различать добро и зло, насколько я понимаю, это иногда посмеяться там, где эйхманы не видят ничего смешного.
— Вы еще пишете? — спросил меня Эйхман там, в Тель-Авиве.
— Последний проект, — сказал я, — сценарий торжественного представления для архивной полки.
— Вы ведь профессиональный писатель?
— Можно сказать, да.
— Скажите, вы отводите для работы какое-то определенное время дня, независимо от настроения, или ждете вдохновения, не важно, днем или ночью?
— По расписанию, — ответил я, вспоминая далекое прошлое.
Я почувствовал, что он проникся ко мне уважением.
— Да, да, — сказал он, кивая, — расписание. Я тоже пришел к этому. Иногда я просто сижу, уставившись на чистый лист бумаги, сижу все то время, что отведено для работы. А алкоголь помогает?
— Я думаю, это только кажется, а если и помогает, то примерно на полчаса, — сказал я. Это тоже было воспоминание молодости.
Тут Эйхман пошутил.
— Послушайте, — сказал он, — насчет этих шести миллионов.
— Да?
— Я могу уступить вам несколько для вашей книги, — сказал он. — Я думаю, мне так много не нужно.
Я предлагаю эту шутку истории, полагая, что поблизости не было магнитофона. Это одна из незабвенных острот Чингисхана-бюрократа.
Возможно, Эйхман хотел напомнить мне, что я тоже убил множество людей упражнениями своих красноречивых уст. Но я сомневаюсь, что он был настолько тонким человеком, хотя и был человеком неоднозначным. Возвращаясь к шести миллионам убитых им — я думаю, он не уступил бы мне ни одного. Если бы он начал раздавать все свои жертвы, он перестал бы быть Эйхманом в его эйхмановском понимании Эйхмана.
Охранники увели меня, и еще одна, последняя, встреча с этим человеком века была в виде записки, загадочно проникшей из его тюрьмы в Тель-Авиве ко мне в Иерусалим. Записка была подброшена мне неизвестным в прогулочном дворе. Я поднял ее, прочел, и вот что там было: «Как вы думаете, необходим ли литературный агент?» Записка была подписана Эйхманом.
Вот мой ответ: «Для клуба книголюбов и кинопродюсеров в Соединенных Штатах — абсолютно необходим».
Глава тридцатая.
ДОН КИХОТ…
Мы должны были лететь в Мехико-сити — Крафт, Рези и я. Таков был план. Доктор Джонс должен был не только обеспечить наш перелет, но и наш прием там.
Оттуда мы должны были выехать на автомобиле, разыскать какую-нибудь затерянную деревушку, где и оставаться до конца своих дней.
Этот план был прекрасен, как давнишняя мечта. И определенно казалось, что я снова смогу писать.
Я робко говорил это Рези.
Она плакала от радости. Действительно от радости? Кто знает? Могу только заверить, что слезы были мокрые и соленые.
— Я имею хоть какое-нибудь отношение к этому прекрасному божественному чуду? — сказала она.
— Прямое, — крепко обнимая ее, сказал я.
— Нет-нет, очень небольшое, но, слава богу, имею. Это великое чудо — талант, с которым ты родился.
— Великое чудо — это твоя способность воскрешать из мертвых, — сказал я.
— Это делает любовь. Она воскресила и меня. Неужели ты думаешь, что я раньше была жива?
— Не об этом ли я должен писать? В нашей деревушке там, в Мексике, на Тихом океане, не об этом ли я должен писать прежде всего?
— Да, да, конечно, дорогой, о, дорогой! Я буду так заботиться о тебе. А у тебя, у тебя будет ли время для меня?
— Время после полудня, вечера и ночи твои. Все это время я смогу отдать тебе.
— Ты уже подумал об имени?
— Об имени?
— Да, о новом имени — имени нового писателя, чьи прекрасные произведения таинственно появятся из Мексики. Я буду миссис…
— Se nora, — сказал я.
— Se nora кто? Se nora и Se nora кто? — сказала она.
— Окрести нас, — сказал я.
— Это слишком важно, чтобы сразу принять решение, — сказала она. Тут вошел Крафт.
Рези попросила его предложить псевдоним для меня.
— Как насчет Дон Кихота? — сказал он. — Тогда ты была бы Дульцинеей Тобосской, а я бы подписывал свои картины Санчо Панса.
Вошел доктор Джонс с отцом Кили.
— Самолет будет готов завтра утром. Будете ли вы себя достаточно хорошо чувствовать для отъезда? спросил он.
— Я уже сейчас хорошо себя чувствую.
— В Мехико-сити вас встретит Арндт Клопфер, — сказал Джонс. — Вы запомните?
— Фотограф? — спросил я.
— Вы его знаете?
— Он делал мою официальную фотографию в Берлине, — сказал я.
— Сейчас он лучший пивовар в Мексике, — сказал Джонс.
— Слава богу, — сказал я, — последнее, что я о нем слышал, что в его ателье попала пятисотфунтовая бомба.
— Хорошего человека просто так не уложишь, — —сказал Джонс. — А теперь у нас с отцом Кили к вам особая просьба.
— Да?
— Сегодня вечером состоится еженедельное собрание Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции. Мы с отцом Кили хотели устроить нечто вроде поминальной службы по Августу Крапптауэру.
— Понятно.
— Мы с отцом Кили думаем, что нам будет не под силу произнести панегирик, это было бы ужасным эмоциональным испытанием для каждого из нас, — сказал Джонс. — Мы хотим, чтобы вы, знаменитый оратор, можно сказать, человек с золотым горлом, оказали честь произнести несколько слов.
Я не мог отказаться.
— Благодарю вас, джентльмены. Это должен быть панегирик?
— Отец Кили придумал главную тему, если вам это поможет.
— Это мне очень поможет, я бы охотно использовал ее.
Отец Кили прочистил глотку.
— Я думаю, темой может быть «Дело его живет», — сказал этот протухший старый служитель культа.
Глава тридцать первая.
ДЕЛО ЕГО ЖИВЕТ…
В котельной в подвале доктора Джонса расселась рядами на складных стульях Железная Гвардия Белых Сыновей Американской Конституции. Гвардейцев было двадцать в возрасте от шестнадцати до двадцати. Все блондины. Все выше шести футов ростом.
Одеты они были аккуратно, в костюмах, белых рубашках и при галстуках. На принадлежность к Гвардии указывала только маленькая золотая ленточка в петлице правого лацкана.
Я бы не заметил этой странной детали — петлицы на правом лацкане, ведь на нем обычно нет петлицы, если бы доктор Джонс не указал мне на нее.
— Вот по ней-то они и отличают друг друга, даже когда не носят ленточку, — сказал он. — Они могут видеть, как растут их ряды, тогда как другие этого не замечают.
— И каждый должен нести пиджак к портному и просить сделать петлицу на правом лацкане? — спросил я.
— Ее делают их матери, — сказал отец Кили.
Кили, Джонс, Рези и я сидели на возвышении лицом к гвардейцам, спиной к топке. Рези была на возвышении, так как согласилась сказать парням несколько слов о своем опыте общения с коммунизмом за железным занавесом.
— Большинство портных — евреи, — сказал доктор Джонс. — Мы не хотим пачкать руки.
— И вообще хорошо, что в этом участвуют матери, — сказал отец Кили.
Шофер Джонса, Черный Фюрер Гарлема, с большим полотняным транспарантом поднялся вместе с нами на возвышение и привязал транспарант к трубам парового отопления. Вот что на нем было:
«Прилежно учитесь. Будьте во всем первыми. Держите тело в чистоте и в силе. Держите свое мнение при себе».
— Все эти подростки местные? — спросил я Джонса.
— Нет, что вы, — сказал Джонс, — только восемь вообще из Нью-Йорка. Девять из Нью-Джерси, двое из Пиксхилла — двойняшки, а один даже приезжает из Филадельфии.
— И он каждую неделю приезжает из Филадельфии? — спросил я.
— Где еще он мог получить все то, что давал им Август Крапптауэр?
— Как вы их завербовали?
— Через мою газету, — сказал Джонс. — Вернее, они сами завербовались. Обеспокоенные честные родители все время писали в «Христианский Белый Минитмен», спрашивая меня, нет ли какого-нибудь молодежного объединения, желающего сохранить чистоту американской крови. Одно из самых душераздирающих писем, которое я когда-либо видел, было от женщины из Бернардсвилля, Нью-Джерси. Она позволила своему сыну вступить в организацию Бойскауты Америки, не понимая, что истинное название БСА должно было бы быть Бестии и Семиты Америки. Там парень за успехи получил звание бойскаута первой степени, потом пошел в армию, попал в Японию и вернулся домой с женой-японкой.
— Когда Август Крапптауэр читал это письмо, он плакал, — сказал отец Кили. — Вот почему он, несмотря на переутомление, стал снова работать с молодежью.
Отец Кили призвал собравшихся к порядку и предложил помолиться.
Это была обычная молитва, призывавшая к мужеству перед лицом враждебных сил.
Одна деталь была, однако, необычна, деталь, которой я никогда не встречал раньше, даже в Германии. Черный Фюрер стоял в глубине комнаты у литавр. Литавры были приглушены — покрыты, как оказалось, искусственной леопардовой шкурой, которую я уже использовал как халат. В конце каждого изречения Черный Фюрер извлекал из литавр приглушенный звук.
Рези рассказывала об ужасах жизни за железным занавесом скомканно, скучно и на таком низком для воспитания уровне, что Джонс даже пытался ей подсказывать.
— Правда ведь, что большинство убежденных коммунистов — это евреи или выходцы с Востока? — спросил он ее.
— Что? — переспросила она.
— Конечно, — сказал Джонс. — Это и так ясно. — И довольно резко прервал ее.
А где был Джордж Крафт? Он сидел среди зрителей в самом последнем ряду, недалеко от прикрытых литавр.
Затем Джонс представил меня, представил как человека, не нуждающегося в рекомендации. Но он просил меня подождать, потому что у него есть для меня сюрприз.
Сюрприз у него действительно был.
Пока Джонс говорил, Черный Фюрер оставил свои литавры, подошел к реостату возле выключателя и стал постепенно уменьшать свет.
В сгущающейся темноте Джонс говорил об интеллектуальном и моральном климате Америки во время второй мировой войны. Он говорил о том, как патриотичных и мыслящих белых преследовали за их идеалы и как почти все американские патриоты гнили в федеральных тюрьмах.
— Американец нигде не мог найти правду, — сказал он.
Теперь комната погрузилась в полную темноту.
— Почти нигде, — сказал Джонс в темноте. — Найти ее мог только счастливчик, имевший коротковолновый приемник. Вот где был единственный оставшийся источник правды. Единственный.
А затем в полной темноте — шум и треск приемника, обрывки немецкой, французской речи, кусок Первой симфонии Брамса… и затем громко и отчетливо:
Говорит Говард У. Кемпбэлл-младший, один из немногих свободных американцев. Я веду передачу из свободного Берлина. Я приветствую моих соотечественников, а именно: чистокровных белых американцев-неевреев сто шестой дивизии, занимающих сейчас позиции перед Сен-Витом. Родителям парней из этой необстрелянной дивизии могу сообщить, что в настоящее время в районе спокойно, 442-й и 444-й полки — на передовой, 423-й — в резерве.
В последнем номере «Ридерс Дайджест» помещена прекрасная статья под названием «Неверующих в окопах нет». Мне бы хотелось немного расширить эту тему и сказать, что хотя война инспирирована евреями и война на руку только евреям, однако в окопах евреев нет. Рядовые 106-й дивизии могут это подтвердить. Евреи так заняты учетом вещевого довольствия в интендантской службе, или денег в финансовой службе, или спекуляцией сигаретами и нейлоновыми чулками в Париже, что не приближаются к фронту ближе, чем на сто миль.
Вы там, дома, вы, родные и близкие парней на фронте, — вспомните всех евреев, которых вы знаете. Я хочу, чтобы вы хорошенько о них подумали.
И теперь скажите: делает их война беднее или богаче? Питаются они хуже или лучше, чем вы? Меньше у них бензина, чем у вас, или больше?
Я знаю ответы на эти вопросы, и вы тоже узнаете, если откроете глаза пошире и подумаете покрепче.
А теперь я хочу спросить вас: знаете ли вы хоть одну еврейскую семью,
получившую телеграмму из Вашингтона — некогда столицы свободного народа, — знаете ли вы хоть одну еврейскую семью, получившую телеграмму из Вашингтона, которая начинается словами: «По поручению военного министра с глубоким прискорбием сообщаю Вам, что ваш сын…»
И так далее.
Пятнадцать минут Говарда У. Кемпбэлла-младшего, свободного американца, здесь, в темноте подвала. Я не имел в виду скрыть свой позор за тривиальным «и так далее».
Записи всех без исключения передач Говарда У. Кемпбэлла-младшего имеются в Институте документации военных преступников в Хайфе. Если кто-то хочет прослушать эти передачи, выбрать из них самое мерзкое, что я говорил, — не возражаю, пусть это будет добавлено к моим запискам как приложение.
Я едва ли могу отрицать, что говорил это. Могу лишь подчеркнуть, что сам я в это не верил, я понимал, какие невежественные, разрушительные, непристойные, абсурдные вещи я говорю.
Все, что происходило в этом темном подвале, ужасные вещи, которые я говорил когда-то, не шокировали меня. Было бы, наверное, полезнее сказать в свою защиту, что я весь покрылся холодным потом или другую подобную чепуху. Но я всегда хорошо знал, что делал. И спокойно уживался с тем, что делал. Как? Благодаря такой широко распространенной благодати современного человечества, как шизофрения.
Тут в темноте произошло нечто, заслуживающее упоминания. Кто-то с нарочитой неловкостью, чтобы я это заметил, сунул мне в карман записку.
Когда зажегся свет, я даже не мог предположить, кто это сделал.
Я произнес свой панегирик Августу Крапптауэру, сказав, между прочим, то, во что действительно верю: крапптауэровская правда, вероятно, будет жить вечно, во всяком случае, пока есть люди, которые прислушиваются скорее к зову сердца, чем к разуму.
Я был награжден аплодисментами публики и барабанным боем Черного Фюрера.
Я пошел в клозет прочитать записку.
Записка была написана печатными буквами на маленьком листике в линейку, вырванном из блокнота. Вот что в ней говорилось:
«Черный ход открыт. Немедленно выходите. Я жду вас в пустой лавке прямо напротив через улицу. Срочно. Ваша жизнь в опасности. Записку съешьте».
Записка была подписана Моей Звездно-Полосатой Крестной — полковником Фрэнком Виртаненом.
Глава тридцать вторая.
РОЗЕНФЕЛЬД…
Мой адвокат здесь, в Иерусалиме, мистер Алвин Добровитц сказал мне, что я непременно выиграю дело, если хотя бы один свидетель подтвердит, что видел меня в обществе человека, которого я знаю как полковника Фрэнка Виртанена.
Я встречался с Виртаненом три раза: перед войной, сразу после войны и, наконец, в пустующей лавке напротив резиденции его преподобия доктора Дж. Д. Джонса, Д. С. X., Д. Б. Только во время первой встречи, встречи на скамейке в парке, нас могли видеть вместе. Но те, кто видел нас, зафиксировали нас в своей памяти не больше, чем белок или птиц.
Во второй раз я встретил его в Висбадене, в Германии, в столовой того, что когда-то было школой подготовки офицеров инженерного корпуса вермахта. Одна из стен столовой была расписана — танк, движущийся по живописной извилистой сельской дороге под сияющим на ясном небе солнцем. Вся эта буколическая сцена, казалось, вот-вот рухнет.
В роще на переднем плане картины была изображена небольшая группа саперов, эдаких веселеньких Робин Гудов в стальных шлемах, которые забавлялись минированием этой дороги и установкой противотанкового орудия и пулемета.
Они были так счастливы.
Как я попал в Висбаден?
Меня увезли из Ордруфа, где я находился в лагере для военнопленных Третьей армии, 15 апреля, через три дня после того, как меня взял в плен лейтенант Бернард О»Хара.
Меня в джипе перевезли в Висбаден под охраной младшего лейтенанта, имени которого я не знаю. Мы с ним почти не разговаривали. Он мной не интересовался. Всю дорогу он был в глухой ярости по поводу чего-то, не имевшего ко мне отношения. Надули его, оклеветали, оскорбили? Неправильно поняли? Не знаю.
В любом случае он не мог бы стать свидетелем. Он выполнял наскучившие ему приказы. Он спросил дорогу к лагерю, а затем в столовую. Он высадил меня у двери столовой и приказал войти и подождать внутри. А сам уехал, оставив меня без охраны.
Я вошел в столовую, хотя мог вообще спокойно уйти.
В этой унылой конюшне в полном одиночестве на столе у расписанной стены сидела Моя Звездно-Полосатая Крестная.
Виртанен был в форме американского солдата — куртка на молнии, штаны цвета хаки, рубашка, расстегнутая у ворота, и походные ботинки. При нем не было оружия. И никаких знаков отличия.
Он был коротконог. Он сидел на столе, болтая ногами, которые не доставали до пола. Ему тогда, наверное, было лет пятьдесят, на семь лет больше, чем когда мы виделись в первый раз. Он облысел и потолстел.
У полковника Фрэнка Виртанена был вид нахального розовощекого младенца, какой тогда часто придавали пожилым мужчинам победа и американская походная форма.
Он улыбнулся, пожал дружески мне руку и сказал:
— Ну и что же вы думаете о такой войне, Кемпбэлл?
— Я бы предпочел вообще в ней не участвовать.
— Поздравляю, — сказал он. — Вы, во всяком случае, выкарабкались из нее живым. А многие, знаете, нет.
— Знаю. Например, моя жена.
— Очень жаль, — сказал он. — Я узнал, что она исчезла, одновременно с вами.
— От кого вы это узнали?
— От вас. Это содержалось в информации, которую вы передали той ночью.
Новость о том, что я передал закодированное сообщение об исчезновении Хельги, передал, даже не подозревая, что я передаю, почему-то ужасно меня расстроила. Это расстраивает меня до сих пор. Сам не знаю, почему.
Это, наверное, демонстрирует такое глубокое раздвоение моего «я», которое даже мне трудно представить.
В тот критический момент моей жизни, когда я должен был осознать, что Хельги уже нет, моей израненной душе следовало бы безраздельно скорбеть. Но нет. Одна часть моего «я» в закодированной форме сообщала миру об этой трагедии. А другая даже не осознавала, что об этом сообщает.
— Это что, была такая важная военная информация? Ради выхода ее за пределы Германии я должен был рисковать своей головой? — спросил я Виртанена.
— Конечно. Как только мы ее получили, мы сразу начали действовать.
— Действовать? Как действовать? — сказал я заинтригованно.
— Искать вам замену. Мы думали, вы тут же покончите с собой.
— Надо было бы.
— Я чертовски рад, что вы этого не сделали, — сказал он.
— А я чертовски сожалею, — сказал я. — Знаете, человек, который так долго был связан с театром, как я, должен точно знать, когда герою следует уйти со сцены, если он действительно герой. — Я хрустнул пальцами. — Так провалилась вся пьеса «Государство двоих», обо мне и Хельге. Я не включил в нее великолепную сцену самоубийства.
— Я не люблю самоубийств, — сказал Виртанен.
— Я люблю форму. Я люблю, когда в пьесе есть начало, середина и конец, и если возможно, и мораль тоже.
— Мне кажется, есть шанс, что она все-таки жива, — сказал Виртанен.
— Пустое. Неуместные слова, — сказал я. — Пьеса окончена.
— Вы что-то сказали о морали?
— Если бы я покончил с собой, как вы ожидали, до вас, возможно, дошла бы мораль.
— Надо подумать, — сказал он.
— Ну и думайте на здоровье.
— Я не привык ни к форме, ни к морали, — сказал он. — Если бы вы умерли, я бы сказал, наверное: «Черт возьми, что же нам делать?» Мораль? Огромная работа даже просто похоронить мертвых, не пытаясь извлечь мораль из каждой отдельной смерти. Мы даже не знаем имен и половины погибших. Я мог бы сказать, что вы были хорошим солдатом.
— Разве?
— Из всех агентов, моих, так сказать, чад, только вы один благополучно прошли через войну, оправдали надежды и остались живы. Прошлой ночью я сделал ужасный подсчет, Кемпбэлл, вычислил, что из сорока двух вы оказались единственным, кто не только был на высоте, но и остался жив.
— А что с теми, от кого я получал информацию?
— Погибли, все погибли, — сказал он. — Кстати, все это были женщины. Их было семеро, и каждая, пока ее не схватили, жила только для того, чтобы передавать вам информацию. Подумайте, Кемпбэлл, семь женщин вы делали счастливыми снова, снова и снова, и все они в конце концов умерли за это счастье. И ни одна не предала вас, даже после того, как ее схватили. И об этом подумайте.
— У меня и так хватает, над чем подумать. Я не собираюсь приуменьшать вашей роли учителя и философа, но и до этого нашего счастливого воссоединения мне было о чем подумать. Ну и что же со мной будет дальше?
— Вас уже нет. Третья армия избавилась от вас, и никаких документов о том, что вы прибыли сюда, не будет. — Он развел руками. — Куда вы хотите отправиться отсюда и кем вы хотите стать?
— Не думаю, что меня где-нибудь ожидает торжественная встреча.
— Да, едва ли.
— Известно ли что-нибудь о моих родителях?
— К сожалению, должен сказать, что они умерли четыре месяца назад.
— Оба?
— Сначала отец, а через двадцать четыре часа и мать, оба от сердца.
Я всплакнул, слегка покачал головой.
— Никто не рассказал им, чем я на самом деле занимаюсь?
— Наша радиостанция в центре Берлина стоила дороже, чем душевный покой двух стариков, — сказал он.
— Странно.
— Для вас это странно, а для меня нет.
— Сколько человек знали, что я делал?
— Хорошего или плохого?
— Хорошего.
— Трое, — сказал он.
— Всего?
— Это много, даже слишком много. Это я, генерал Донован и еще один человек.
— Всего три человека в мире знали, кто я на самом деле, а все остальные… — Я пожал плечами.
— И остальные тоже знали, кто вы на самом деле, — сказал он резко.
— Но ведь это был не я, — сказал я, пораженный его резкостью.
— Кто бы это ни был, это был один из самых больших подонков, которых знала земля.
Я был поражен. Виртанен был искренне возмущен.
— И это говорите мне вы, вы же знали, на что меня толкаете. Как еще я мог уцелеть?
— Это ваша проблема. И очень немногие могли бы решить ее так успешно, как вы.
— Вы думаете, я был нацистом?
— Конечно, были. Как еще мог бы оценить вас достойный доверия историк? Позвольте задать вам вопрос?
— Давайте.
— Если бы Германия победила, завоевала весь мир… — Он замолчал, вскинув голову. — Вы ведь лучше меня должны знать, что я хочу спросить.
— Как бы я жил? Что бы я чувствовал? Как бы я поступал?
— Вот именно, — сказал он. — Вы, с вашим-то воображением, должны были думать об этом.
— Мое воображение уже не то, что было раньше. Первое, что я понял, став шпионом, это что воображение — слишком большая роскошь для меня.
— Не отвечаете на мой вопрос?
— Теперь самое время узнать, осталось ли что-нибудь от моего воображения, — сказал я. — Дайте мне одну-две минуты.
— Сколько угодно, — сказал он.
Я мысленно поставил себя в ситуацию, которую он обрисовал, и то, что осталось от моего воображения, выдало разъедающе циничный ответ.
— Есть все шансы, что я стал бы чем-то вроде нацистского Эдгара Геста[11], поставляющего ежедневный столбец оптимистической рифмованной чуши для газет всего мира. И когда наступил бы старческий маразм — закат жизни, как говорят, я бы даже, наверное, пришел к убеждению, что «все к лучшему», как писал в своих куплетах. — Я пожал плечами. — Убил бы я кого-нибудь? Вряд ли. Организовал бы вооруженный заговор? Это более вероятно: но бомбы никогда не казались мне хорошим способом решать дела, хотя они, я слышал, часто взрывались в мое время. Одно могу сказать точно: я больше никогда не написал бы ни единой пьесы. Я потерял этот дар.
Я мог бы сделать что-нибудь действительно жестокое ради правды, или справедливости, или чего-то там еще, — сказал я своей Звездно-Полосатой Крестной, — только в состоянии безумия. Это могло случиться. Представьте себе, что в один прекрасный день я мог бы в трансе выскочить на мирную улицу со смертоносным оружием в руках. Но пошло бы это убийство на пользу миру или нет — — вопрос слепой удачи.
Достаточно ли честно ответил я на ваш вопрос? — спросил я его.
— Да, спасибо.
— Считайте меня нацистом, — устало сказал я, — считайте меня кем угодно. Повесьте меня, если вы думаете, что это поднимет общий уровень морали. Моя жизнь не такое уж большое счастье. У меня нет никаких послевоенных планов.
— Я только хотел, чтобы вы поняли, как мало мы можем для вас сделать. Я вижу, вы поняли.
— Что же вы можете?
— Достать фальшивые документы, отвлечь внимание, переправить в такое место, где вы сможете начать новую жизнь, — сказал он. — Какие-то деньги, немного, но все-таки.
— Деньги? И как оценивается моя служба в деньгах?
— Это вопрос традиции, — сказал он. — Традиция восходит по меньшей мере к временам Гражданской войны.
— Вот как?
— Жалованье рядового. Я считаю, что оно причитается вам со дня нашей встречи в Тиргартене до настоящего момента.
— Как щедро! — сказал я.
— Щедрость не имеет большого значения в этом деле. Настоящие агенты вовсе не заинтересованы в деньгах. Была бы разница, если бы вам заплатили как бригадному генералу?