— Великий Боже! — воскликнул я в изумлении.
— Что это значит? — спросила Хельга.
— Может, ночью объявили войну? — сказал я. Она судорожно сжала пальцами мою руку.
— Ты ведь так не думаешь, правда? — сказала она. Она думала, что это возможно.
— Я шучу, — сказал я. — Наверное, какой-то праздник.
— Какой праздник? — спросила она.
Я был в недоумении.
— Как твой хозяин в этой чудесной стране я должен был бы объяснить тебе глубокое значение этого великого дня в нашей национальной жизни, но мне ничего не приходит в голову.
— Ничего?
— Я так же озадачен, как и ты. Или как принц Камбоджи.
Одетый в форму негр подметал тротуар перед жилым домом. Его синяя с золотом форма поражала удивительным сходством с формой Свободного Американского Корпуса вплоть до последнего штриха — бледно-лавандовых полос вдоль штанин. Название дома было вышито на нагрудном кармане. «Лесной дом» называлось это место, хотя единственным деревом поблизости был саженец, подвязанный и закрепленный железными оттяжками.
Я спросил негра, какой сегодня праздник.
Он сказал, что День ветеранов.
— Какое сегодня число? — спросил я.
— Одиннадцатое ноября, сэр, — ответил он.
— Одиннадцатое ноября — День перемирия, а не День ветеранов.
— Вы что, с луны свалились? Это изменено уже много лет назад.
— День ветеранов, — сказал я Хельге, когда мы пошли дальше. — Прежде это был День перемирия. Теперь День ветеранов.
— Это тебя расстроило? — спросила она.
— Это такая чертова дешевка, так чертовски типично для Америки, — сказал я. — Раньше это был день памяти жертв первой мировой войны, но живые не смогли удержаться, чтобы не заграбастать его, желая приписать себе славу погибших. Так типично, так типично. Как только в этой стране появляется что-то достойное, его рвут в клочья и бросают толпе.
— Ты ненавидишь Америку, да?
— Это так же глупо, как и любить ее, — сказал я. — Я не могу испытывать к ней никаких чувств, потому что недвижимость меня не интересует. Без сомнения, это мой большой минус, но я не могу мыслить в рамках государственных границ. Эти воображаемые линии так же нереальны для меня, как эльфы и гномы. Я не могу представить себе, что эти границы определяют начало или конец чего-то действительно важного для человеческой души. Пороки и добродетели, радость и боль пересекают границы, как им заблагорассудится.
— Ты так изменился, — сказала она.
— Мировые войны меняют людей, иначе для чего же они? — сказал я.
— Может быть, ты так изменился, что больше меня не любишь? — сказала она. — Может быть, и я так изменилась…
— Как ты можешь это говорить после нашей ночи?
— Мы ведь еще ни о чем не поговорили, — сказала она.
— О чем говорить? Что бы ты ни сказала — это не заставит меня любить тебя больше или меньше. Наша любовь слишком глубока, слова ничего не значат для нее. Это любовь душ.
Она вздохнула.
— Как это прекрасно, если это правда. — Она сблизила ладони, но так, что они не касались друг друга. — Это наши любящие души.
— Любовь, которая может вынести все, — сказал я.
— Твоя душа чувствует сейчас любовь к моей душе?
— Безусловно, — сказал я.
— Ты не заблуждаешься? Ты не ошибаешься в своих чувствах?
— Ни в коем случае.
— И что бы я ни сказала, не сможет разрушить твою любовь?
— Ничто, — сказал я.
— Прекрасно. Я должна тебе сказать что-то, что боялась сказать раньше. Теперь я не боюсь.
— Говори, — сказал я с легкостью.
— Я не Хельга, — сказала она. — Я ее младшая сестра Рези.
Глава двадцать четвертая.
ПОЛИГАМНЫЙ КАЗАНОВА…
Когда она огорошила меня этой новостью, я повел ее в ближайшее кафе, где мы могли посидеть. В кафе были высокие потолки, беспощадный свет и адский шум.
— Почему ты так поступила? — спросил я.
— Потому что я люблю тебя, — сказала она.
— Как ты можешь любить меня?
— Я всегда любила тебя, с самого детства, — сказала она.
Я обхватил голову руками.
— Это ужасно.
— Я… я думала, что это прекрасно.
— Что же дальше? — сказал я.
— Разве это не может продолжаться?
— О, господи, как все запутано, — сказал я,
— Выходит, я нашла слова, способные убить любовь, — сказала она, — любовь, которую убить невозможно?
— Не знаю, — сказал я. Я покачал головой. — Какое странное преступление я совершил.
— Это я совершила преступление, — сказала она. — Я, должно быть, сошла с ума. Когда я сбежала в Западный Берлин и там мне велели заполнить анкету, где спрашивалось, кто я, чем занималась, кто мои знакомые…
— Эта длинная, длинная история, которую ты уже рассказывала, — сказал я, — о России, о Дрездене — — есть в ней хоть доля правды?
— Сигаретная фабрика в Дрездене — правда, — сказала она. — Мой побег в Берлин — правда. И больше почти ничего. Вот сигаретная фабрика — чистая правда — десять часов в день, шесть дней в неделю, десять лет.
— Прости, — сказал я.
— Ты меня прости. Жизнь была слишком тяжела для меня, чтобы испытывать чувство вины. Муки совести для меня слишком большая роскошь, недоступная, как норковое манто. Мечты — вот что давало мне силы день за днем крутиться в этой машине, а я не имела на них права.
— Почему?
— Я все время мечтала быть не тем, кем я была.
— В этом нет ничего страшного, — сказал я.
— Есть, — сказала она. — Посмотри на себя. Посмотри на меня. Посмотри на нашу любовь. Я мечтала быть моей сестрой Хельгой. Хельга, Хельга, Хельга — вот кем я была. Прелестная актриса, жена красавца-драматурга — вот кем я была. А Рези — работница сигаретной фабрики, — она просто исчезла.
— Ты могла бы выбрать что-нибудь попроще, — сказал я.
Теперь она осмелела.
— А я и есть Хельга. Вот я кто! Хельга, Хельга, Хельга. Ты поверил в это. Что может быть лучшим доказательством? Ты ведь принял меня за Хельгу?
— Ну и вопрос, черт возьми, ты задаешь джентльмену, — сказал я.
— Имею я право на ответ?
— Ты имеешь право на ответ «да». Справедливость требует ответить «да», но я должен сказать, что и я оказался не на высоте. Мой разум, мои чувства, моя интуиция оказались не на высоте.
— Или, наоборот, на высоте, — сказала она, — и ты вовсе не был обманут.
— Скажи, что ты знаешь о Хельге? — спросил я.
— Она умерла.
— Ты уверена?
— А разве нет?
— Я не знаю.
— Я не слышала о ней ни слова, — сказала она. — А ты?
— Я тоже.
— Живые подают голос, верно? — сказала она. — Особенно если они кого-нибудь любят так сильно, как Хельга тебя.
— Наверное, ты права.
— Я люблю тебя не меньше, чем Хельга, — сказала она.
— Спасибо.
— И ты обо мне слышал, — сказала она. — Это было не легко, но ты слышал.
— Действительно, — сказал я.
— Когда я попала в Западный Берлин и мне велели заполнить анкету — имя, занятие, ближайшие живые родственники, — я сделала выбор. Я могла быть Рези Нот, работницей сигаретной фабрики, совсем без родственников. Или Хельгой Нот, актрисой, женой красивого обаятельного блестящего драматурга в США. — Она наклонилась вперед. — Скажи, что я должна была выбрать?
Прости меня. Боже, я снова принял Рези как мою Хельгу.
Получив это второе признание, она понемногу начал показывать, что ее сходство с Хельгой не столь уж полное. Она почувствовала, что может мало-помалу приучать меня к себе самой, к тому, что она отличается от Хельги.
Это постепенное раскрытие, отлучение от памяти Хельги началось, как только мы вышли из кафе. Она задала несколько покоробивший меня практический вопрос:
— Ты хочешь, чтобы я продолжала обесцвечивать волосы, или можно вернуть им настоящий цвет?
— А какие они на самом деле?
— Цвета меди.
— Прелестный цвет волос, — сказал я. — Хельгин цвет.
— Мои с рыжеватым оттенком.
— Интересно посмотреть.
Мы шли по Пятой авеню, и немного позже она спросила:
— Ты напишешь когда-нибудь пьесу для меня?
— Не знаю, смогу ли я еще писать.
— Разве Хельга не вдохновляла тебя?
— Вдохновляла, и не просто писать, а писать так, как я писал.
— Ты писал пьесы так, чтобы она могла в них играть.
— Верно, — сказал я. — Я писал для Хельги роли, в которых она играла квинтэссенцию Хельги.
— Я хочу, чтобы ты когда-нибудь сделал то же самое для меня, — сказала она.
— Может быть, я попытаюсь.
— Квинтэссенцию Рези. Рези Нот.
Мы смотрели на парад Дня ветеранов на Пятой авеню и я впервые услышал смех Рези. Он не имел ничего общего с тихим, шелестящим смехом Хельги. Смех Рези был радостным, мелодичным. Что ее особенно насмешило, так это барабанщицы, которые задирали высоко ноги, вихляли задами, жонглировали хромированными жезлами, напоминавшими фаллос.
— Я никогда ничего подобного не видела, — сказала она мне. — Для американцев война, должно быть, очень сексуальна. — Она захохотала и выпятила грудь, как будто хотела посмотреть, не получится ли из нее тоже хорошая барабанщица?
С каждой минутой она становилась все моложе, веселее, раскованнее. Ее снежно-белые волосы, которые ассоциировались сначала с преждевременной старостью, теперь напоминали о перекиси и девочках, удирающих в Голливуд.
Отвернувшись от. парада, мы увидели витрину, где красовалась огромная позолоченная кровать, очень похожая на ту, которая когда-то была у нас с Хельгой.
В витрине была видна не только эта вагнерианская кровать, в ней как призраки отражались я и Рези с парадом призраков на заднем плане. Эти бледные духи и такая реальная кровать составляли волнующую композицию. Она казалась аллегорией в викторианском стиле, великолепной картиной для какого-нибудь бара, с проплывающими знаменами, золоченой кроватью и двумя призраками, мужского и женского пола.
Что означала эта аллегория, я не могу сказать. Но могу предположить несколько вариантов. Мужской призрак выглядел ужасно старым, истощенным, побитым молью. Женский выглядел так молодо, что годился ему в дочери, был гладкий, задорный, полный огня.
Глава двадцать пятая.
ОТВЕТ КОММУНИЗМУ…
Мы с Рези брели обратно в мою крысиную мансарду, рассматривая в витринах мебель, выпивая здесь и там. В одном из баров Рези пошла в дамскую комнату, оставив меня одного. Один из посетителей заговорил со мной.
— Вы знаете, чем отвечать коммунизму? — спросил он.
— Нет, — сказал я.
— Моральным перевооружением.
— Что это, черт возьми? — сказал я.
— Это движение.
— В каком направлении?
— Движение Морального Перевооружения предполагает абсолютную честность, абсолютную чистоту, абсолютное бескорыстие и абсолютную любовь.
— Я искренне желаю им всем всех благ, — сказал я.
В другом баре мы встретили человека, который утверждал, что может удовлетворить, полностью удовлетворить за ночь семь совершенно разных женщин.
— Я имею в виду действительно разных, — сказал он.
О Боже, что за жизнь люди пытаются вести.
О Боже, куда это их заведет!
Глава двадцать шестая.
В КОТОРОЙ УВЕКОВЕЧЕНЫ РЯДОВОЙ ИРВИНГ БУКАНОН И НЕКОТОРЫЕ ДРУГИЕ…
Мы с Рези подошли к дому только после ужина, когда стемнело. Мы решили провести вторую ночь в отеле. Мы вернулись домой, потому что Рези хотелось помечтать о том, как мы преобразуем мансарду, поиграть в свой дом.
— Наконец у меня есть дом, — сказала она.
— Нужна куча средств, чтобы превратить это жилье в дом, — сказал я. Я увидел, что мой почтовый ящик снова полон. Я не стал вынимать почту.
— Кто это сделал? — сказала Рези.
— Что?
— Это, — сказала она, указывая на табличку с моей фамилией на почтовом ящике. Кто-то под моей фамилией нарисовал синими чернилами свастику.
— Это что-то новенькое, — сказал я беспокойно. — Может быть, нам лучше не подниматься. Может быть, тот, кто сделал это, там, наверху.
— Не понимаю, — сказала она.
— Ты приехала ко мне в неудачное время. У меня была уютная маленькая нора, которая бы нас так устроила.
— Нора?
— Дырка в земле, секретная и уютная. Но боже мой, — сказал я в отчаянии, — как раз перед твоим появлением некто обнаружил мою нору. — Я рассказал ей, как возродилась моя дурная слава. — Теперь хищники, вынюхавшие недавно вскрытую нору, окружают ее.
— Уезжай в другую страну, — сказала она.
— В какую другую?
— В любую, какая тебе нравится, — сказала она. — У тебя есть деньги, чтобы поехать, куда ты захочешь.
— Куда захочу, — повторил я.
И тут вошел лысый небритый толстяк с хозяйственной сумкой. Он оттолкнул плечом меня и Рези от почтового ящика, извинившись с неизвинительной грубостью.
— Звиняюсь, — сказал он. Он читал фамилии на почтовых ящиках, как первоклассник, водя пальцем по каждой, долго-долго изучая каждую фамилию.
— Кемпбэлл! — сказал он в конце концов с явным удовлетворением. — Говард У. Кемпбэлл. — Он повернулся. ко мне обвиняюще. — Вы его знаете?
— Нет, — сказал я.
— Нет, — повторил он, излучая злорадство. — Вы очень на него похожи. — Он вытащил из хозяйственной сумки «Дейли ньюс», раскрыл и сунул Рези. — Не правда ли, похож на джентльмена, который с вами?
— Дайте посмотреть, — сказал я. Я взял газету из ослабевших пальцев Рези и увидел ту давнюю фотографию, где я с лейтенантом О»Хара стою перед виселицами в Ордруфе.
В заметке под фотографией говорилось, что правительство Израиля после пятнадцатилетних поисков определило мое местонахождение.
Это правительство сейчас требует, чтобы Соединенные Штаты выдали меня Израилю для суда. В чем они хотят меня обвинить? Соучастие в убийстве шести миллионов евреев.
Человек ударил меня прямо через газету, прежде чем я успел что-нибудь сказать.
Я упал, ударившись головой о мусорный ящик.
Человек стоял надо мной.
— Прежде чем евреи посадят тебя в клетку в зоопарке, или что еще они там захотят с тобой сделать, — сказал он, — я хочу сам с тобой немножечко поиграть.
Я тряс головой, пытаясь очухаться.
— Прочувствовал этот удар? — сказал он.
— Да.
— Это за рядового Ирвинга Буканона.
— Это вы?
— Буканон мертв, — сказал он. — Он был моим лучшим другом. В пяти милях от Омаха Бич. Немцы оторвали у него яйца и повесили его на телефонном столбе.
Он ударил меня ногой по ребрам, удерживая Рези рукой: «Это за Анзела Бруэра, раздавленного танком „Тигр“ в Аахене».
Он ударил меня снова: «Это за Эдди Маккарти, он был разорван на части снарядом в Арденнах. Эдди собирался стать доктором».
Он отвел назад свою огромную ногу, чтобы ударить меня по голове. «А это за…» — сказал он, и это было последнее, что я услышал. Удар был за кого-то, тоже убитого на войне. Я был избит до бесчувствия.
Потом Рези рассказала мне, что за подарок был для меня в его сумке и что он сказал напоследок.
«Я — единственный, кто не забыл эту войну, — сказал он мне, хотя я не мог его услышать. — Другие, как я понимаю, забыли, но только не я. Я принес тебе это, чтобы ты избавил других от забот».
И он ушел.
Рези сунула веревочную петлю в мусорный ящик, где на следующее утро ее нашел мусорщик по имени Ласло Сомбати. Сомбати и в самом деле повесился на ней, но это уже другая история.
А теперь о моей истории.
Я пришел в себя на ломаной тахте в захламленной, жарко натопленной комнате, увешанной заплесневелыми фашистскими знаменами. Там был картонный камин, грошовый символ счастливого Рождества. В нем были картонные березовые поленья, красный электрический свет и целлофановые языки вечного огня.
Над камином висела цветная литография Адольфа Гитлера. Она была обрамлена черным шелком.
Я был раздет до своего оливкового нижнего белья и укрыт покрывалом под леопардовую шкуру. Я застонал, сел, и огненные ракеты впились мне в голову. Я посмотрел на леопардовую шкуру и что— то промычал.
— Что ты сказал, дорогой? — спросила Рези. Она сидела совсем рядом с тахтой, но я не заметил ее, пока она не заговорила.
— Не говори мне, — сказал я, заворачиваясь плотнее в леопардовую шкуру, — что я снова с готтентотами.
Глава двадцать седьмая.
СПАСИТЕЛИ — ХРАНИТЕЛИ…
Мои консультанты здесь, в тюрьме, — живые энергичные молодые люди — снабдили меня фотокопией статьи из нью-йоркской «Таймс», рассказывающей о смерти Ласло Сомбати, который повесился на веревке, предназначенной мне.
Значит, мне это не приснилось.
Сомбати отмочил эту шутку на следующую ночь после того, как меня избили.
Согласно «Таймс», он приехал в Америку из Венгрии, где в рядах Борцов за Свободу боролся против русских. Таймс сообщала, что он был братоубийцей, то есть убил своего брата Миклоша, помощника министра образования Венгрии.
Перед тем как уснуть навсегда, Сомбати написал записку и приколол ее к штанине. В записке не было ни слова о том, что он убил своего брата.
Он жаловался, что был уважаемым ветеринаром в Венгрии, а в Америке ему не разрешили практиковать. Он с горечью высказывался о свободе в Америке. Он считает, что она иллюзорна.
В финальном фанданго паранойи и мазохизма Сомбати закончил записку намеком, будто он знает, как лечить рак. Американские врачи, писал он, смеялись над ним, когда он пытался им об этом рассказать.
Ну, хватит о Сомбати.
Что касается комнаты, где я очнулся после того, как меня избили: это был подвал, оборудованный для Железной Гвардии Белых Сыновей Американской Конституции покойным Августом Крапптауэром, подвал доктора Лайонела Дж. Д. Джонса, Д. С. X., Д. Б. Где-то выше работала печатная машина, выпускавшая листовки «Белого Христианского Минитмена».
Из какой-то другой комнаты в подвале, которая частично поглощала звук, доносился идиотски-монотонный треск учебной стрельбы.
После моего избиения первую помощь оказал мне молодой доктор Абрахам Эпштейн, который констатировал смерть Крапптауэра. Из квартиры Эпштейнов Рези позвонила доктору Джонсу и попросила совета и помощи.
— Почему Джонсу? — спросил я.
— Он — единственный человек в этой стране, которому я могу доверять, — сказала она. — Он — единственный человек, который, я уверена, на твоей стороне.
— Чего стоит жизнь без друзей? — сказал я.
Я ничего не мог вспомнить, но Рези рассказала мне, что я пришел в себя в квартире Эпштейнов. Джонс посадил нас с Рези в свой лимузин, привез в больницу, где мне сделали рентген. Три ребра были сломаны, и меня забинтовали. Потом меня перевезли в подвал Джонса и уложили в постель.
— Почему сюда? — спросил я.
— Ты здесь в большей безопасности.
— От кого?
— От евреев.
Появился Черный Фюрер Гарлема, шофер Джонса, с подносом, на котором были яичница, тосты и горячий кофе. Он поставил поднос на столик возле меня.
— Болит голова? — спросил он.
— Да.
— Примите аспирин.
— Спасибо за совет.
— Мало что на этом свете действует, а вот аспирин действует, — сказал он.
— Республика — республика Израиль — хочет заполучить меня, — сказал я Рези с оттенком неуверенности, — чтобы… чтобы судить за… что там говорится в газете?
— Доктор Джонс говорит, что американское правительство тебя не выдаст, — сказала Рези, — но евреи могут послать людей и выкрасть тебя, как они сделали с Адольфом Эйхманом.
— Такой ничтожный арестант, — пробормотал я.
— Дело не в том, что какие-то евреи будут просто гоняться за вами туда-сюда, — сказал Черный Фюрер.
— Что?
— Я хочу сказать, что у них теперь есть своя страна. Я имею в виду, что у них есть еврейские военные корабли, еврейские самолеты, еврейские танки. У них есть все еврейское, чтобы захватить вас, кроме еврейской водородной бомбы.
— Боже, кто это стреляет? — спросил я. — Нельзя ли прекратить, пока моей голове не станет легче?
— Это твой друг, — сказала Рези.
— Доктор Джонс?
— Джордж Крафт.
— Крафт? Что он здесь делает?
— Он отправляется с нами.
— Куда?
— Все решено, — сказала Рези. — Все считают, дорогой, что лучше всего для нас убраться из этой страны. Доктор Джонс все устроил.
— Что устроил?
— У него есть друг с самолетом. Как только тебе станет лучше, дорогой, мы сядем в самолет, улетим в какое-нибудь прекрасное место, где тебя не знают, и начнем новую жизнь.
Глава двадцать восьмая.
МИШЕНЬ…
И я отправился повидать Крафта здесь, в подвале Джонса. Я нашел его в начале длинного коридора, дальний конец которого был забит мешками с песком. К мешкам была прикреплена мишень в виде человека.
Мишень была карикатурой на курящего сигару еврея. Еврей стоял на разломанных крестах и маленьких обнаженных женщинах. В одной руке он держал мешок с деньгами, на котором была наклейка «Международное банкирство». В другой руке был русский флаг. Из карманов его костюма торчали маленькие, размером с обнаженных женщин под его ногами, отцы, матери и дети, которые молили о пощаде.
Все эти детали были не очень четко видны из дальнего конца тира, но мне не надо было подходить ближе, чтобы понять, что там изображено.
Я нарисовал эту мишень примерно в 1941 году.
Миллионы копий этой мишени были распространены по всей Германии. Она так восхитила моих начальников, что мне выдали премию в виде десяти фунтов ветчины, тридцати галлонов бензина и недельного оплаченного пребывания для меня и жены в Schreibenhaus[9] в Ризенгебирге. Я должен признать, что эта мишень была результатом моего особого рвения, так как вообще я не работал на нацистов в качестве художника-графика. Я предлагаю это как улику против себя. Я думаю, что мое авторство — новость даже для Института документации военных преступников в Хайфе. Я, однако, подчеркиваю, что нарисовал этого монстра, чтобы еще больше упрочить свою репутацию нациста. Я так утрировал его, что он был бы смехотворен всюду, кроме Германии или подвала Джонса, и я нарисовал его гораздо более по-дилетантски, чем мог бы.
И тем не менее он имел успех.
Я был поражен его успехом. Гитлерюгенд и новобранцы СС не стреляли больше ни в какие другие мишени, и я даже получил письмо с благодарностью за них от Генриха Гиммлера.
«Это увеличило меткость моей стрельбы на сто процентов, — написал он. — Какой чистый ариец, глядя на эту великолепную мишень, не будет стараться убить?»
Наблюдая за пальбой Крафта по этой мишени, я впервые понял причину ее популярности. Дилетантство делало ее похожей на рисунки на стенах общественной уборной; вызывало в памяти вонь, нездоровый полумрак, звук спускаемой воды и отвратительное уединение стойла в общественной уборной — в точности отражало состояние человеческой души на войне.
Я даже не понимал тогда, как хорошо я это нарисовал. Крафт, не обращая внимания на меня в моей леопардовой шкуре, выстрелил снова. Он стрелял из люгера, огромного, как осадная гаубица. Люгер был рассверлен до двадцать второго калибра, однако стрелял с легким свистом и без отдачи. Крафт выстрелил опять, и из мешка в двух футах левее мишени посыпался песок.
— Попытайся открыть глаза, когда будешь стрелять в следующий раз, — сказал я.
— А, — сказал он, опуская пистолет, — ты уже встал.
— Да.
— Как ужасно получилось.
— Да уж.
— Правда, нет худа без добра. Может быть, мы все смоемся отсюда и будем благодарить Бога за то, что произошло.
— Почему?
— Это выбило нас из колеи.
— Это уж точно.
— Когда ты со своей девушкой выберешься из этой страны, найдешь новое окружение, новую личину, ты снова начнешь писать, и ты будешь писать в десять раз лучше, чем раньше. Подумай о зрелости, которую ты внесешь в свои творения!
— У меня сейчас очень болит голова.
— Она скоро перестанет болеть. Она не разбита, она наполнена душераздирающе ясным пониманием самого себя и мира.
— Ммм… мм, — промычал я.
— Как художник и я от перемены стану лучше. Я никогда раньше не видел тропиков — этот резкий сгусток цвета, этот зримый звенящий зной.
— При чем тут тропики? — спросил я.
— Я думал, мы поедем именно туда. И Рези тоже хочет туда.
— Ты тоже поедешь?
— Ты возражаешь?
— Вы тут развили бурную деятельность, пока я спал.
— Разве это плохо? Разве мы запланировали что-то, что тебе не подходит?
— Джордж, — сказал я. — Почему ты хочешь связать свою судьбу с нами? Зачем ты спустился в этот подвал с навозными жуками? У тебя нет врагов. Свяжись ты с нами, Джордж, и ты приобретешь всех моих врагов.
Он положил руку мне на плечо, заглянул прямо в глаза.
— Говард, — сказал он, — с тех пор, как умерла моя жена, у меня не было привязанности ни к чему в мире. Я тоже был бессмысленным осколком государства двоих, а потом я открыл нечто, чего раньше не знал, — что такое истинный друг. Я с радостью связываю свою судьбу с тобой, дружище. Ничто другое меня не интересует. Ничто ни в малейшей степени меня не привлекает. С твоего позволения, для меня и моих картин нет ничего лучше, чем последовать за тобой, куда поведет тебя Судьба.
— Да, это действительно дружба, — сказал я.
— Надеюсь, — отозвался он.
Глава двадцать девятая.
АДОЛЬФ ЭЙХМАН И Я…
Два дня я провел в этом подозрительном подвале беспомощным созерцателем.
Когда меня избивали, одежда моя порвалась. И из хозяйства Джонса мне выделили другую одежду. Мне дали черные лоснящиеся брюки отца Кили, серебристого оттенка рубашку доктора Джонса, рубашку, которая когда-то была частью формы покойной организации американских фа— шистов, называвшейся довольно откровенно — «Серебряные рубашки». А Черный Фюрер дал мне короткое оранжевое спортивное пальтишко, которое сделало меня похожим на обезьянку шарманщика.
И Рези Нот и Джордж Крафт трогательно составляли мне компанию — не только ухаживали за мной, но и мечтали о моем будущем и все планировали за меня. Главная мечта была — как можно скорее убраться из Америки. Разговоры, в которых я почти не участвовал, пестрели названиями разных мест в теплых странах, предположительно райских: Акапулько… Минорка… Родос… даже долины Кашмира, Занзибар и Андаманские острова.
Новости из внешнего мира не делали мое дальнейшее пребывание в Америке привлекательным или хотя бы возможным. Отец Кили несколько раз в день выходил за газетами, а для дополнительной информации у нас была болтовня радио.
Республика Израиль продолжала требовать моей выдачи, подстегиваемая слухами, что я не являюсь гражданином Америки и фактически человек без гражданства. Развернутая Израилем кампания претендовала и на воспитательное значение — показать, что пропагандист такого калибра, как я, — такой же убийца, как Гейдрих, Эйхман, Гиммлер или любой из подобных мерзавцев.
Возможно. Я-то надеялся, что как обозреватель я просто смешон, но в этом жестоком мире, где так много людей лишены чувства юмора, мрачны, не способны мыслить и так жаждут слепо верить и ненавидеть, нелегко быть смешным. Так много людей хотели верить мне.
Сколько бы ни говорилось о сладости слепой веры я считаю, что она ужасна и отвратительна.
Западная Германия вежливо запросила Соединеные Штаты, не являюсь ли я их гражданином. Сами немцы не могли установить моего гражданства, так как все документы, касающиеся меня, сгорели во время войны. Если я — гражданин Штатов, то они так же, как Израиль, хотели бы заполучить меня для суда.
Если я — гражданин Германии, заявляли они, то они стыдятся такого немца.
Советская Россия в грубых выражениях, прозвучавших подобно шарикам от подшипника, брошенным на мокрый гравий, заявила, что нет никакой необходимости в процессе. Такого фашиста надо раздавить, как таракана.
Но что действительно смердило внезапной смертью, так это гнев моих соотечественников. В наиболее злобных газетах без комментариев публиковались письма, в которых предлагалось в железной клетке провезти меня через всю страну: письма героев, добровольно желавших принять участие в моем расстреле, как будто владение стрелковым оружием — искусство, доступное лишь избранным; письма от людей, которые сами не собирались ничего делать, но верили в американскую цивилизацию и потому считали, что есть более молодые, более решительные граждане, которые знают, как надо действовать.
И эти последние были правы. Сомневаюсь, что на свете когда-либо существовало общество, в котором не было бы сильных молодых людей, жаждущих экспериментировать с убийством, если это не влечет за собой жестокого наказания.
Судя по газетам и радио, справедливо разгневанные граждане сделали свое дело — ворвались в мою крысиную мансарду, разбивая окна, круша и расшвыривая мои вещи. Ненавистная мансарда была теперь под круглосуточным надзором полиции.
В редакционной статье нью-йоркской «Пост» подчеркивалось, что полиция едва ли сможет защитить меня, так как мои враги столь многочисленны и их озлобленность столь естественна. Что необходимо, безнадежно говорилось в Пост, так это батальон морской пехоты, который будет защищать меня до конца моих дней.
Нью-йоркская «Дейли ньюс» считала моим тягчайшим военным преступлением, что я не покончил с собой как джентльмен. Выходило, что Гитлер был джентльменом.
«Ньюс» напечатала письмо Бернарда О»Хара, человека, который взял меня в плен в Германии и недавно написал мне письмо, размноженное под копирку.
«Я хочу сам расправиться с ним, — писал О»Хара. — Я заслужил это. Это я схватил его в Германии. Если бы я знал, что он удерет, я бы размозжил ему голову там, на месте. Если кто-нибудь встретит Кемпбэлла раньше, чем я, пусть передаст ему, что Берни О»Хара летит к нему беспосадочным рейсом из Бостона».
Нью-йоркская «Таймс» писала, что терпеть и даже защищать такое дерьмо, как я, — парадоксальная неизбежность истинно свободного общества.
Правительство Соединенных Штатов, сказала мне Рези, не намерено выдать меня Израилю. Это не предусмотрено законом.