— Друзья-соперники… — вставил Бэкон.
— Скорее игроки, друг мой, — фыркнул Бор.
— И в том же году Гейзенберг публикует известную статью об открытом им принципе неопределенности, где утверждает, что невозможно одновременно знать скорость и местоположение электрона, — проговорил Бэкон, словно ученик на уроке, неожиданно вызванный преподавателем к доске.
Бор глубоко вздохнул, переводя дыхание от нахлынувших воспоминаний. Бэкон, в свою очередь, боролся с охватившим его волнением. Десятки физиков и ученых других областей побывали до него в этом кабинете Бора. У Бэкона имелась заветная мечта самому оказаться когда-нибудь на их месте, и вот он здесь, в святилище, но, как ни парадоксально, не в качестве ученика или коллеги, а в роли историка, в обличье репортера от науки, простого наблюдателя великих событий. В глубине души лейтенант не мог не чувствовать некоторого разочарования — судьба подарила ему драгоценную возможность личного общения с первосвященником науки, но вынудила притвориться тем, кем он не был на самом деле.
— Выводы Гейзенберга казались неслыханными! — воскликнул Бор. — По его словам, «квантовая механика полностью отменяла действие закона причинности», то есть он не колеблясь перечеркивал историю науки на протяжении трех веков… Должен признать, что поначалу я почувствовал восхищение, однако потом заметил кое-какие ошибки и засомневался… Мы неделями спорили, причем иногда очень горячились. Нам было нелегко, поверьте. И все же мы достигли согласия, по крайней мере на том этапе. Чуть позже Гейзенберг просил прощения за свою несдержанность. Но, сами понимаете, его поведение мне совершенно безразлично. Наука рождается из хаоса и противостояния, друг мой, но никак не из мира и благодати…
— Однако ваши дальнейшие отношения перестали быть такими же близкими, — предположил Бэкон.
— Гейзенберг переехал в Лейпциг, чтобы возглавить кафедру в университете; в Копенгагене он больше не появлялся. Естественно, это отразилось на наших отношениях…
— Он не сделал ничего для их улучшения…
— К моему глубокому сожалению, — с искренней болью в голосе сказал Бор, словно речь шла о нераскаявшемся блудном сыне. — Однако я испытываю глубокое удовлетворение от нашей совместной работы.
— Ну, как все прошло?
Как вы можете догадаться, голос принадлежал Ирене, которой удалось после долгих уговоров убедить Бэкона взять ее с собой в Копенгаген, правда, она получила категорический отказ на просьбу разрешить ей присутствовать при разговоре с Бором. Хотя Ирена открыто выразила свое недовольство, Бэкон на сей раз не пошел у нее на поводу.
— Кажется, я больше узнал о своей профессии в ходе этого расследования, чем за все годы учебы и работы в Принстоне, — ответил он с усталым вздохом. — Я уже сам начал верить, что пишу эту монографию. — Бэкон снял пиджак, взял Ирену за плечи и поцеловал ее в губы и шею. — Естественно, я не упустил возможности спросить его о Гейзенберге…
— И что он тебе сказал? — промурлыкала Ирена, отвечая поцелуем на поцелуй.
— Что их дружба сошла на нет еще до поездки Гейзенберга в Копенгаген в 1941 году.
— Я говорила тебе! — воскликнула Ирена. — Эта история выдумана Линксом от начала до конца…
— Не уверен, — возразил Бэкон. —А вот что касается Гейзенберга, то мне опять почудилось — не такой уж он милый и кроткий, каким выглядит…
— Но это не делает его преступником!
— Конечно нет, Ирена. Только не понимаю, почему ты так ему симпатизируешь?
— Мне нет никакого дела до Гейзенберга, — сказала она, расстегивая рубашку Фрэнка. — Ты — единственный, о ком я беспокоюсь… Повторяю тебе: я считаю, что Линкс заведет тебя в тупик, вот и все…
— А зачем ему это нужно? — задал Бэкон резонный вопрос. Ирена не смогла дать убедительного объяснения.
— Не знаю.
— Вот видишь! В тебе говорит твое собственное предубежденное отношение к нему.
— Во мне говорит моя интуиция. Поверь, Фрэнк, я все больше уверена, что он тебя обманывает…
— Чепуха, — отбивался тот. — Ради бога, Ирена… Он всего лишь математик, и только… Весь остаток войны провел в тюрьме, его чуть не расстреляли… Для чего бы ему понадобилось обманывать?
— Единственное, что я могу сказать тебе, — не сдавалась она, — это расследование ведет нас в никуда. Что-то не срабатывает. Пока не понимаю, в чем дело, но когда докопаюсь, тебе придется признать, как я была права…
Назавтра супруги Бор позвали Бэкона и его невесту на обед. После обильного угощения, во время которого никто не решался прервать разглагольствования Бора о холодной войне, разоружении и ядерной угрозе, хозяин, как обычно, пригласил гостей отправиться с ним на прогулку.
Было тихо, безветренно, солнечно, хоть и прохладно. Они пересекли обширную больничную зону вокруг института, по Фреденгаде перешли через озеро Сортедамс, пока не достигли, наконец, огромной, сплошь засаженной деревьями территории ботанического сада с расположенными здесь художественным музеем, минералогическим музеем и маленьким озером Эстре. Неизменно галантный Бор с самого начала прогулки не переставая занимал разговорами Ирену, расспрашивал о впечатлениях, рассказывал об истории города, знакомил со скрытыми от несведущих глаз достопримечательностями. Только через несколько минут она сумела со свойственной ей грубостью перебить ученого.
— А как здесь было во время нацистов? — спросила она, даже не подняв на него глаз. Быкон вздрогнул.
— Ужасно, мадам, — учтиво ответил Бор. — Вы немка, и я не хочу вас обидеть. До войны отношения между нашими странами были безупречными. Среди моих лучших друзей есть немцы… К сожалению, все это позади…
— Когда вы уехали из Дании?
— В 1943-M. До этого ситуация оставляла желать лучшего, но мы хотя бы могли работать в условиях определенной автономии. Однако когда дела нацистов на Восточном фронте пошли из рук вон плохо, они начали вести себя отвратительно на всех оккупированных территориях. Я — наполовину еврей, знаете ли, по линии матери… Мне не хотелось уезжать, но друзья убедили меня, что над моей жизнью нависла опасность.
— А что было с институтом, пока вы отсутствовали? — спросил Бэкон.
— Когда нацисты прознали о моем отъезде, арестовали двух моих ассистентов, а институтские помещения заняли солдаты, — сказал Бор со вздохом. — Ректор университета выступил с протестом, но это ничего не изменило. Несколько позже он решил обратиться за помощью к Гейзенбергу в надежде, что тот сумеет что-нибудь сделать…
— И он помог?
— Вернер приехал в Копенгаген в январе 1944-го. Немцы поставили сотрудников института перед выбором: либо они работают по нацистским военным программам, либо циклотрон и другое оборудование будут переправлены в Германию. Но Гейзенберг поговорил с гестаповским руководством и убедил его, что в интересах рейха следует позволить институту работать как прежде…
— Усилия Гейзенберга заслуживают восхищения, — заметила Ирена.
— Наверное, — сухо согласился Бор.
— Когда вы встречались с ним в последний раз? — спросил Бэкон.
— С Гейзенбергом?
— Да.
— За несколько лет до этого, в 1941-м.
— Что вас отдалило друг от друга? — не успокаивался Бэкон. — Политика, война?
Бор грустно покачал своей большой головой, выражая сожаление по поводу того, чего уже не вернуть.
— Наверное, все понемногу…
— Простите за назойливость, но не могли бы вы поподробнее рассказать о последней встрече с ним, профессор? — Бэкон шел рядом с Бором, следя за его размеренными движениями.
— Да рассказывать, собственно, не о чем, — ответил тот. — Когда Вернер пришел ко мне, будущий итог войны представлялся не таким, каким оказался на самом деле. Под властью Германии находилось полЕвропы, включая Францию, и ее войска очень быстро продвигались по территории России… До Сталинградского кольца было еще далеко… Я знал, что он патриот и, несмотря на критическое отношение к нацистам, испытывает определенную гордость в связи с военными победами Гитлера. Нам просто было не о чем говорить…
— Но ведь Гейзенберг сам настоял на встрече с вами, разве не так? — Бэкон старался загнать профессора в угол. — Хотя вы с самого начала продемонстрировали свое нежелание, он почти заставил вас принять его… Почему это было для него так важно?
— Наверно, чувствовал свою вину, — солгал Бор. — Я так и не понял. Мы поговорили несколько минут, прогуливаясь, как сейчас с вами, а потом потеряли всякую связь до самого конца войны.
— Профессор, пожалуйста, о чем вы беседовали тогда? — это был голос Ирены, которая надеялась разговорить Бора.
— Честное слово, не помню, — продолжал отпираться тот. — Столько лет прошло…
— Речь шла о чем-то важном, иначе Гейзенберг не добивался бы встречи так настойчиво.
— Я вам уже объяснил, обстоятельства складывались чрезвычайные, — простонал Бор. — Он начал работать во главе немецкой атомной программы, понимаете? Работать над созданием бомбы для нацистов! Я уже не мог откровенничать с ним так, как раньше!
— Вы обсуждали тему бомбы?
— Он говорил что-то, но я так и не понял смысла его слов, — Бор вдруг остановился, опершись о ствол ясеня. — Простите, но я уже не молод, устал немного… Не возражаете, если мы вернемся в институт?
Они повернули обратно, погруженные в неловкое молчание, которое никто не решался нарушить. Улицы Копенгагена вдруг показались безлюдными и небезопасными, в них появилась какая-то неуловимая враждебность.
— Профессор, — с усилием произнес Бэкон, — вы верите, что Гейзенберг мог бы создать бомбу для Гитлера? Ответ прозвучал не сразу.
— Сейчас я думаю, что нет.
— А тогда?
— Тогда я был не уверен: я не знал об истинных целях его приезда. Не знал и до сих пор не знаю: то ли он ожидал от меня отпущения грехов, то ли хотел втянуть в сотрудничество с немцами, то ли имел какие-то другие, непонятные намерения… В результате получилось одно большое недоразумение… Огромное недоразумение, которое не можем уладить до сих пор. И, наверное, уже никогда не уладим…
Та прогулка почти ничем не отличалась от только что описанной, только произошла на шесть лет раньше. Шесть лет, которые теперь кажутся вечностью, отделяющей современность от эпохи мрака, существования без законов и традиций, в страхе и огне. Старый учитель, гражданин оккупированной страны, и его молодой ученик, принадлежащий, независимо от своего собственного желания, к касте победителей, ведут многочасовой диалог: спорят, ссорятся, доходят до крайностей и, наконец, замолкают. Воцаряется безмолвие и, словно застрявшая пуля, остается навсегда…
Холодный ветер с Балтийского моря уже начинает по-зимнему трепать деревья на улицах города, которые кажутся еще более пустынными из-за фигур в нацистской форме, похожих на кружащих в зловещем ожидании хищников. Бор и Гейзенберг направляются к безлюдному Фэллед-парку, неподалеку от института. Оба серьезны и сосредоточенны, будто им предстоит определить не только будущее личных отношений, но судьбу всего мира. Следует произносить каждое слово с величайшей осторожностью и говорить недомолвками, чтобы не вызвать подозрений. Несмотря на теплые чувства, которые Бор испытывает к Вернеру, у него есть веские основания не доверять собеседнику, ведь тот руководит атомной программой Гитлера.
Так и идут они, с той же холодной отчужденностью, с какой смотрит на них осенний город. Один неверный шаг может быть расценен как предательство; малейшая оплошность — как ловушка; мимолетная заминка покажется оскорблением.
Гейзенберг рассчитывает на их многолетнюю дружбу и не замечает сдержанности старого учителя по отношению к нему. Душу датского ученого не перестают терзать сомнения: зачем Гейзенбергу понадобилось встречаться с ним наедине? К этому вопросу добавляются еще многие, накопившиеся за последние годы. Почему он решил остаться в гитлеровской Германии? Почему он готов участвовать в научной программе, способной привести к созданию разрушительного оружия?
Гейзенберг выбрал наихудшее вступление: оправдывает немецкое вторжение в Польшу, утверждает, что в других странах — во Франции, в той же Дании, например — Гитлер вел себя не так уж плохо. Бор едва верит своим ушам. Потом Вернер говорит, что Европе будет гораздо лучше под руководством Гитлера, чем Сталина… Это уж слишком! Бор теряет терпение. Охваченный негодованием, он с трудом сдерживает гневную отповедь, зная, что это приведет к окончательному разрыву с бывшим учеником… Зато Гейзенберг гнет свое. Все сказанное — лишь преамбула для прямого предложения. Он специально приехал в Копенгаген ради одного этого момента — только чтобы сказать Бору то, о чем не решился бы говорить больше ни с кем…
— Насколько мы, физики, имеем моральное право работать над получением атомной энергии?
От этого вопроса Бор застыл на месте. Теперь он не только раздражен, но и напуган.
— Ты полагаешь, что атомная энергия может быть высвобождена еще до окончания войны? — отвечает Бор вопросом на вопрос, не в силах скрыть растерянность.
— Уверен в этом, — подтверждает Гейзенберг.
О чем он говорит: о бомбе или только о реакторе? О мирном использовании ядерной энергии или об оружии массового уничтожения? И еще: Гейзенберг имеет в виду немецкую атомную программу, в рамках которой работает, или речь идет об аналогичной работе союзников, о коей, как он может подумать, осведомлен Бор? Между тем немец продолжает:
— Нам, физикам, следовало бы проявить большую ответственность в вопросе принятия решения об использовании атомной энергии… Молчание.
— Нам, физикам, следовало бы контролировать использование атомной энергии во всем мире… Молчание.
— У нас, физиков, есть власть, какой никогда не будет у политиков. Только мы владеем знаниями, необходимыми для применения атомной энергии…
Молчание.
— Если мы, физики, поставим себе такую задачу, то сможем контролировать политиков. Вместе мы могли бы решить, как использовать атомную энергию. Только мы, физики…
На этот раз не просто молчание. Лицо Бора багровеет, глаза превращаются в две черные дыры, способные поглотить все, на что обратится его взор. Никогда в жизни он не испытывал такого возмущения, такого отвращения, такого разочарования, такого горя… Он идет обратно к дому, не оборачиваясь в ту сторону, где остался стоять Вернер. Он старается идти так, будто ничего не слышал, будто этот разговор вообще не состоялся, будто он никогда не знал человека по фамилии Гейзенберг. А тот продолжает стоять в одиночестве посреди Фэллед-парка, ошеломленный внезапным крахом своих планов. Ветер порывами бьет ему в лицо, меж тем как фигура учителя удаляется по дорожкам парка, тусклая и расплывчатая, как привидение, как силуэт корабля, навсегда растворяющийся в бескрайней океанской мгле.
— Как ты думаешь, — спросила Ирена Фрэнка, — чего на самом деле хотел Гейзенберг?
— Трудно сказать. На первый взгляд, он специально говорил недомолвками в надежде, что Бор и так поймет его, но, очевидно, этого не произошло…
— Или, наоборот, тот понял его прекрасно, и ему это очень не понравилось! — предположила Ирена. — Как тебе такая версия?
— Надо подумать, — ответил Бэкон и принялся мысленно составлять схему логических взаимосвязей. — Возьмем для начала два варианта: а) Гейзенберг, зная о контактах Бора с физиками, конструирующими атомную бомбу для союзников, пытается через него заставить их отказаться от этих планов и тем самым спасти Германию от разрушения; и б) Гейзенберг действительно предлагал Бору создать нечто вроде союза ученых мира, работающих в области ядерной физики, чтобы воспрепятствовать использованию атомной энергии в военных целях…
— Оба варианта мне кажутся слишком поверхностными, — засомневалась Ирена. — Не мог же Гейзенберг и в самом деле думать, что ему удастся заставить союзнических физиков прекратить работу в рамках атомной программы, попросив об этом Бора?
— Не забывай, что он возглавлял немецкую атомную программу. Если у Гейзенберга на уме было именно это, он мог бы пообещать Бору приостановить свои собственные исследования при условии, что союзники возьмут на себя обязательство сделать то же самое…
— И ты веришь, что он был способен предать свою родину, поступив таким образом?
— Мне это не кажется таким уж невероятным; Гейзенберг мог утешаться тем, что делает это ради блага самой же Германии.
— А как бы он нейтрализовал участвующих в программе военных, чиновников, эсэсовцев?
— Не знаю, — пришлось согласиться Фрэнку. — Может быть, он думал, что кроме него никто не сможет осилить техническую сторону работы над созданием бомбы… И никто не догадается о его целенаправленных попытках затормозить собственные исследования…
— Но в этом предположении есть еще одно слабое место. Представим себе, что Гейзенберг на встрече с Бором действительно выдвинул идею заключения своего рода перемирия между физиками всего мира. Допустим, им и вправду руководили самые лучшие побуждения. Тогда откуда у него такая уверенность, что Бор ему поверит? И что согласится убедить союзников приостановить исследования? А вдруг Бор согласился бы, а на деле его подставил?
— Гейзенбергу не оставалось ничего другого, как верить Бору, своему учителю и другу. Он должен был рискнуть.
— Безрассудство…
— Возможно! Но есть еще третий вариант: Гейзенберг встретился с Бором не по собственной воле…
— Хочешь сказать, он приехал по заданию Гитлера?
— Мы не можем a priori сбрасывать со счетов такую возможность, — заметил Фрэнк без особого воодушевления. — Если это правда, Гейзенберг почти ничего не терял…
— Кроме своего друга…
— Если он и в самом деле гитлеровский шпион, если он и есть настоящий Клингзор, то это для него сущий пустяк… Зато он мог бы засчитать себе за крупный успех любое сомнение, зароненное в душу Бора, и, как следствие, малейшее промедление в реализации союзнической программы он был бы вправе рассматривать как крупный успех. В таком случае немцы сразу вырвались бы вперед!
— Это ужасно! — нахмурилась Ирена.
— Клингзор был бы способен на гораздо большее…
— Но у нас пока нет доказательств, что Гейзенберг и Клингзор — одно и то же лицо.
Бэкон молчал с отсутствующим видом. Казалось, он вдруг отгородился от окружающей обстановки, погрузился в свой мир образов и рассуждений.
— Все это напомнило мне одну схему, которую мы с фон Нейманом, моим учителем, анализировали много лет назад, — воскликнул он, словно очнувшись. — Механизм тот же самый… Постой-ка, я тебе объясню… Как странно… Мне все время приходится сталкиваться с одной и той же игрой…
— С игрой? Не понимаю…
— И тем не менее, игра, Ирена, уверяю тебя! — воскликнул Фрэнк. — Все становится на свои места. Все настолько ясно, что даже кажется подозрительным.
— О чем ты говоришь?
— О том, что ты привела меня к пониманию, Ирена, — истерически расхохотался Бэкон.
— К пониманию чего? Фрэнк, ты меня пугаешь!
— Он меня испытывает, — простонал тот, весь дрожа. — Хочет поиграть со мной… Он видит во мне своего настоящего противника… Ему просто не терпится поиграть!
— Кому, Фрэнк?
— Клингзору, бог ты мой, Клингзору! — закричал Бэкон, как помешанный. — Гейзенберг был шпионом Гитлера? Или, наоборот, ярым врагом? Кому он скорее изменил бы — любимой родине или любимому учителю? Кого обманывал — Бора или нацистов? Или лжет теперь, пытаясь отмежеваться от прошлого? А может, он никогда не лжет? — Бэкон запыхался, не успевая за собственными мыслями. — Как узнать правду, Ирена? Нам никогда не найти истины. Она просто не существует. Есть только игра, Ирена, понимаешь? Он играет не ради истины, а чтобы обыграть!
— Обыграть? Кого обыграть?
— Меня, Ирена, — вдруг успокоившись, произнес Бэкон. — Меня!
— Погоди, Фрэнк, — сказала она, отстраняясь. — Кажется, я поняла. Все физики лжецы… Записка Штарка, помнишь?
— Ну, и что?
— Лжецы-то все! Как нам раньше не пришло в голову!
— Что?
— Гейзенберг — лжет. Бор — лжет. Шредингер — лжет. И тебе приходится лгать. И сам Штарк лжет. А знаешь почему? Потому, что все вы — физики! — расхохоталась Ирена.
Бэкон все еще не мог прийти в себя.
— Я по-прежнему не понимаю, Ирена…
— Вот я — физик и говорю: «Все физики лжецы», тогда возникает проблема с логикой, — стала она объяснять лейтенанту с уверенностью специалиста. — Ты же мне сам говорил… В таком случае невозможно однозначно определить, лгу я или нет. Но только в этом случае! Только если я есть физик! Видимо, Штарк специально прислал тебе свое сообщение, чтобы ты истолковал его по-другому. Он намекает, что тебе не следует разыскивать физика… Если ты — физик, и Штарк тоже, значит, вас обоих нельзя назвать лжецами… Это суждение… как ты говорил?..
— Неразрешимое.
— Вот именно.
— И что тогда?
— Тот, кто лжет, — не физик, Фрэнк…
— Но, хоть и не физик, должен разбираться в квантовой механике, теории относительности, принципах конструкции атомной бомбы…
— Какие профессии отвечают этим требованиям?
— Дай подумать… Химики или инженеры… Математик?..
— Само собой! — возопила Ирена. — Линкс! Он-то и стоит за всем, Фрэнк! Это же ясно… Мы действительно не можем знать, все ли физики, с которыми он нас свел, говорят правду. Что бы они ни сказали, становится двусмысленным вследствие парадокса. А вот высказывания Линкса могут быть либо истинны, либо ложны, не вызывая никаких логических противоречий! Вот тебе и решение проблемы.
Бэкон несколько секунд молчал, задумавшись. Мы были друзьями, но, несмотря на это, женщина смогла заразить его вирусом недоверия.
— Какого черта Линксу делать что-либо подобное? Не укладывается как-то…
— Постарайся видеть чуть дальше своего носа, Фрэнк, — эта ведьма продолжала околдовывать его. — Линкс с самого начала вел тебя за ручку, и ты поверил, что Гейзенберг и есть Клингзор… Ему только этого и нужно было… Все еще не понимаешь? Оглянись на пройденный путь — разве это нормальное расследование? Он заранее прочертил маршрут, а тебе осталось лишь следовать его указаниям. Чтобы в итоге ты получил то, что выгодно ему… Сам же говорил: все это похоже на математическую игру, и твой соперник хочет одного — выиграть. Так вот, этот соперник — Линкс!
— Зачем ему обвинять Гейзенберга?
— Личная неприязнь. Старые счеты. Гейзенберг, конечно, не ангел и никогда им не был. Его неоднозначные отношения с нацистами… Может быть, Гейзенберг умыл руки, когда гестаповцы арестовали Линкса за участие в заговоре против Гитлера, и тот не может простить ему… Но это не делает Гейзенберга Клингзором! Это Линкс хочет, чтоб мы так думали!
— В чем-то ты права, — произнес (увы!) Фрэнк. — Я слишком доверял ему… — Он вдруг почувствовал себя обманутым. — Возможно, настало время пересмотреть достигнутые результаты…
— С чего начнем? — промурлыкала Ирена.
— Попрощаемся с Бором и вернемся в Геттинген, — ответил Бэкон решительным тоном. — Там нас ждет встреча с Линксом и Гейзенбергом. Только они двое могут вывести нас на путь истинный!
Цепная реакция
Берлин, март 1942 года
Когда мне стало понятно, что со мной происходит? Заметил ли я то мгновение, когда пришла беда? Не знаю. Не знаю сейчас, почти полвека спустя, и тем более не знал тогда. В те дни я словно ослеп и оглох, стал равнодушен ко всему и слушался только собственных инстинктов.
Наши menages a trois [65] вдруг перестали казаться упавшим в руки запретным плодом и превратились в настоящую пытку, на которую я соглашался лишь ради близости с Наталией. Я поймал себя на чувстве ревности — да-да, ревности! — в минуты, когда Марианна ласкала, целовала тело Наталии, тело, предназначенное лишь для меня и никого больше! Это отвратительно, когда муж и жена вожделеют одну и ту же, борются за нее между собой, всячески угождая ей, вырывая ее друг у друга. Страсти кипели — безмолвные, затаенные, но от этого не менее могучие.
Настал момент, когда я больше не смог противиться своему чувству. Не дожидаясь обычного визита Наталии в наш дом, я сам пришел к ней однажды вечером. Увидев меня, она смутилась и виновато улыбнулась, догадываясь о цели моего появления.
— Люблю тебя, — только и вымолвил я. — Одну тебя.
Она страстно обняла меня, а потом позволила мне сорвать с нее одежду, овладеть ее телом и душой на ложе, которое когда-то разделяла с Генрихом. Когда все было кончено, ей пришлось признать очевидное.
— Я тоже люблю тебя, — прошептали ее губы мне в плечо.
Как поверить этому? Как? Тем не менее я верил, потому что из-за собственной слабости не хотел видеть в ее словах просто нежность, или смятение, или сомнение…
— А как же Марианна?
— А как же Генрих? — без колебаний нанес я жестокий удар.
С того момента мы уже никогда не заговаривали о наших семейных узах, перед нами открылся совершенно иной мир. Я присутствовал на этом свете только для нее и ради нее, а все остальное — жена, друг, математика, война — не больше чем призрачные образы, мимолетные неприятности. Что я мог поделать? Что могли поделать я и Наталия в неразберихе тех лет? Бежать? Но где найти хоть какое-то убежище, опору, надежду? Положение казалось безвыходным, мы были обречены: нам предстояли разлука и смерть, это был лишь вопрос времени. Но никогда в жизни я не испытывал подобного счастья, как в те дни…
Принцип неопределенности
Геттинген, июнь I947 года
Кто говорит правду? Кто лжет? Ты меня любишь или только притворяешься? Сдержишь свое слово или потом откажешься от данного обещания? Ниспошлешь ли спасение, Боже милостивый, или оставишь меня погибать на кресте сем? Прав или виноват? Ну да, конечно… Беда, постигшая теорию относительности Эйнштейна, случилась и с принципом неопределенности: тысячи людей, ничего не смыслящие в физике, сбитые с толку сотнями газетчиков, знающих еще меньше, вообразили, что прониклись глубоким значением научного понятия и самоуверенно заявляли: «Все в мире относительно».
Гейзенберга ожидала не лучшая участь. Открытый им принцип неопределенности действовал в невидимом субатомном мире и не имел ниче-го общего с обманной любовью, нарушенными клятвами и коварными изменами. Изначально Вернер просто пытался описать аномальное явление в квантовой физике. В то время как некоторые ученые, в том числе Шредингер и Эйнштейн, упорно придерживались классического представления о том, что электрон можно наблюдать визуально, Гейзенберг доказал: нельзя одновременно определить местонахождение и скорость движения электрона. И дело не в ошибке или несовершенстве имеющихся в распоряжении физиков инструментов, а в закономерном и объяснимом действии физических сил.
Статья ученого с описанием принципа неопределенности появилась в журнале «Zeitschrift fur Physik» 22 марта 1927 года. Гейзенберг тогда работал ассистентом Бора в Копенгагене. Не прошло и двух недель, как он снова поместил, уже в ненаучном журнале, длинную статью, истолковывающую предыдущую публикацию, неся, таким образом, долю ответственности за то значение, которое его открытие приобрело в несведущих умах.
И да простит мне читатель ссылку на указанную вульгарную интерпретацию научной теории, но в те мгновения я не мог не подумать о том, что мы с лейтенантом Бэконом стали жертвами неопределенности. Не важно, что атомы, по большому счету, не имели непосредственного отношения к нашему расследованию. Вообще-то, из-за Клингзора мы чувствовали себя в самом ядре посреди вращающегося вокруг нас роя догадок и сомнений. Идем ли мы по правильному пути? Не ожидает ли нас ловушка? Или даже не ловушка, а простая ошибка? А далее вопросы становились еще нетерпеливее и безнадежнее. Можно ли вообще кому-то верить? Не изменяет ли Ирена? Хранит ли верность Бэкон? Могу ли я, как прежде, принимать за истинные черты бесхитростность и прямолинейность лейтенанта? Почему он доверчиво следует моим подсказкам? Не манипулировал ли я Бэконом в своих интересах, как утверждала Ирена? Или именно она манипулировала им? Кто с кем играл? Кто кого предавал? И зачем? А может, Клингзор каким-то образом использовал нас как пешки в собственной игре? Или, еще хуже, Клингзор всего лишь плод нашего воображения, косвенный отголосок неопределенности, способ восполнить нехватку убежденности?
Мы не могли знать наверняка. Верить одному означало потерять всякое доверие к другому; получив результат, мы, будто консилиум врачей, неспособных поставить окончательный диагноз, одновременно убеждались в ошибочности предыдущей оценки. Наши умозаключения носили прямо противоположный характер, и тем не менее все мы клялись в своей искренности. В искренности, которой, судя по всему, давно уже не было.
Я дожидался возвращения Бэкона из Копенгагена в нетерпеливом желании насторожить его по поводу истинных намерений Ирены, но не мог знать, что уже опоздал. Надо же так опростоволоситься! Мне следовало действовать еще до их отъезда, нанести удар первым и победить, застав ее врасплох, но моя медлительность и непредусмотрительность, — или простое случайное стечение обстоятельств — сыграли со мной плохую шутку. Как же мне пришлось пожалеть позже о том маленьком недочете, о минутном колебании! Почти полвека прошло с тех пор, а слезы гнева и отчаяния все еще закипают на глазах, безжалостно заставляют биться чаще мое старое сердце. Однако, как ни печально, прошлого не изменить; стрелы времени застревают в нас раз и навсегда (энтропия проклятая!), и мне остается только горько сожалеть о своей ошибке…
Я знал, что Бэкон и Ирена прибудут в Геттинген в воскресенье вечером, поэтому вряд ли мне удалось бы поговорить с лейтенантом в тот день в отсутствие этой женщины. Все, что я мог сделать, — дождаться его вызова и, встретившись наедине, передать ему известные мне сведения. Воскресенье тянулось целую вечность, но вожделенный звонок так и не прозвучал: телефон безмолвствовал. Я рано лег в постель, терзаемый страшной головной болью, и решил, что мое плохое самочувствие — предзнаменование грядущей катастрофы.