— Вы учились в Принстоне? — переспросил он.
— Сначала в университете, потом в Институте перспективных исследований, — подтвердил Бэкон.
— Это чудесное место, — в голосе Гейзенберга прозвучала ностальгия. — Не каждому выпадает жить там же, где Эйнштейн, Гедель, Паули… Об этом можно мечтать!
— Мне не довелось знать Паули, — признался Бэкон. — Он приехал уже после того, как я пошел на службу в армию… Что касается остальных — да, мне повезло. Моим наставником был Джон фон Нейман.
Гейзенберг ничего не сказал, будто одно упоминание этих имен обязывало к минуте почтительного молчания. Нарушить ее — значит поступить кощунственно.
— Профессор, постараюсь не отнимать у вас слишком много времени. Как вы знаете, я — физик, но хотел бы поговорить с вами на тему, связанную скорее с историографией. Я пишу книгу о немецкой науке за последние двадцать лет. (Смехотворный эвфемизм! Говорил бы прямо — во времена нацистского режима!) Естественно, без вашего комментария обойтись в такой работе невозможно.
— Можете мной располагать, профессор Бэкон. Человек я, знаете, занятой, но для вас и ваших вопросов всегда найду окошко в своем расписании.
— Профессор, я чрезвычайно признателен вам за понимание! (Бэкон явно перегибал палку со своими любезностями.) Не хочется начинать с неприятной темы, но не могли бы мы поговорить о профессоре Штарке?
Гейзенберг откинулся на спинку кресла и стал задумчиво потирать руки. Сколько раз можно повторять одно и то же? Кого еще может интересовать история его вражды со Штарком?
— Задавайте вопросы, а я постараюсь полностью удовлетворить ваше любопытство.
— Отлично! — Бэкон достал ручку и блокнот, пробежал глазами свои записи и начал: — Когда началась ваша вражда с профессором Штарком?
— Точнее сказать, враждебное отношение Штарка ко мне.
— Именно.
— Я много думал об этом. Сначала полагал, что дело в личной неприязни. Теперь мне кажется, что Штарк ненавидел всех, кто думал не так, как он. А причина в том, что после получения Нобелевской премии он превратился во второразрядного физика, неудачи преследовали его. Тогда-то Штарк примкнул к нацистской партии и, как все нацисты, избрал лучшим предлогом для устранения тех, кто ему мешал, обвинение во вредительстве Германии. Стоит взглянуть на этих «вредителей» глазами Штарка, и все станет ясно: в их число попали все физики, которые занимались новой наукой, квантовой теорией то есть, работали в той области, где он ничего не смыслил и, естественно, не сумел бы достичь никаких результатов.
— Полагаете, что все дело — в личной обиде?
— И в злопамятстве. И в жажде мести. Но было и нечто более серьезное. Его видение физической науки не совпадало с нашим, я говорю о модели, предложенной Планком и Эйнштейном и принятой всеми нами, их последователями. Для него она представлялась слишком математически абстрактной, отвлеченной от естественного мира… Он просто психологически не был готов к ее восприятию. Я тогда заведовал кафедрой в Лейпцигском университете, но ни для кого не было секретом мое желание перейти в Мюнхенский университет на ставшее вакантным место моего учителя Арнольда Зоммерфельда. Действия Штарка привели к тому, что меня просто вычеркнули из списка конкурсантов. Эсэсовцы начали расследование против меня… Я очутился в аду, профессор Бэкон!
— Что же вы предприняли?
— Единственное, что мне было доступно, — стал сопротивляться! Приводить свои аргументы. Отмывать собственное имя.
— И справедливость восторжествовала!
— На какое-то время — да…
— Благодаря вмешательству Гиммлера, который вдруг поддержал вас…
— Благодаря тому, что хоть раз в истории правительственный чиновник обратил внимание на творящийся произвол!
Бэкон сообразил, что пора переменить тему разговора. Не стоило настраивать Гейзенберга против себя слишком скоро.
— Во время начатых после войны судебных процессов Штарку предъявили обвинение в исполнении во времена гитлеровского режима руководящих обязанностей главы Немецкого научно-исследовательского фонда и Имперского физико-технического института. Вы выступали свидетелем на суде. Не могли бы вкратце повторить свои тогдашние показания, профессор?
— Меня спрашивали в основном о двух аспектах. Во-первых, действительно ли Штарк основывал различие между физикой прагматической и физикой догматической на антисемитизме. Во-вторых, действительно ли Штарк сыграл важную роль в запрещении теории относительности в Третьем рейхе. Истины ради мне пришлось признать, что, на мой взгляд, Штарк не был ярым антисемитом, просто его обуяла жажда власти.
Бэкон сверился со своим блокнотом.
— У меня записано, что трибунал запросил также мнение Эйнштейна, и тот подтвердил: да, Штарк параноик и приспособленец, но вряд ли убежденный антисемит.
Гейзенберг промолчал; ему просто нечего было сказать.
— Но почему? — непонимающе воскликнул Бэкон. — Профессор, почему и вы, и Эйнштейн защищали его?
— Штарк — один из немногих ученых, кто изначально перешел на сторону Гитлера, — спокойно ответил Гейзенберг, — в этом и состоит его главная вина…
— Как ни странно, кассационный суд Мюнхена признал, что не обладает достаточной компетентностью для рассмотрения научного спора, и принял решение смягчить приговор Штарку до уплаты штрафа в одну тысячу марок…
— Да, знаю…
— Профессор Штарк остается на свободе и не только не признает себя виновным ни по одному пункту обвинений, но утверждает даже, что всегда охранял практическое применение истинных научных методов от посягательств нацистских бюрократов, в частности органов СС. Словом, чувствует себя настоящим героем.
— У него всегда наблюдались признаки мании величия и стремление выставить себя в виде жертвы.
— Чьей жертвы, профессор?
— Сначала евреев, затем нацистов, которых он без устали поддерживал.
— Вы хотите сказать, что в итоге нацисты отвернулись от него?
— Можно сказать и так.
— Но почему? — прикинулся простаком Бэкон. — Он совершил какую-нибудь ошибку? Скажем, выступил против какого-то политического решения?
— Мне кажется, партийные власти просто терпели его много лет, пока сами не поняли, что ученый он никудышный.
— А они нуждались в конкретных результатах…
— Конечно!
— Поэтому посчитали Штарка бесполезным и просто позабыли о нем…
Гейзенберг согласно кивнул.
— И тогда они обратились за сотрудничеством к вам, так называемым «последователям Эйнштейна».
— Истинная наука одна, профессор Бэкон. Рано или поздно все поняли бы, что правы мы, а не он.
— Неудача постигла его на фронте научном, но не идеологическом.
— Совершенно верно.
— Спасибо вам, что уделили мне время, профессор, — стал прощаться Бэкон. — Надеюсь, я не слишком помешал.
— О, нет, ни в коем случае. Но согласитесь все же, перед наукой сейчас стоят более актуальные и важные проблемы… Как бы то ни было, я по-прежнему к вашим услугам!
Меня будто подтолкнуло что-то, Густав, — продолжал оправдываться Бэкон, в то время как я и дальше играл роль оскорбленного друга. — Поймите, на нашей предыдущей встрече я его арестовывал, даже не поговорил с ним по-человечески, наоборот, всячески дистанцировался!.. Мне было просто необходимо увидеться с ним один на один, вроде как извиниться за тогдашнее поведение…
— Думаю, вам не за что извиняться, лейтенант, — многозначительно произнес я. — Впрочем, что сделано, то сделано, назад не воротишь. Любопытно, о чем же вы беседовали?
— Мне не хотелось, чтобы он раньше времени узнал о наших подозрениях.
— Значит, вы говорили о погоде? Или о том, что нового в физике?
— О Штарке, — невозмутимо ответил Бэкон, не обращая внимания на мои подковырки.
— В таком случае Вернер наверняка затянул свою старую песню: Штарк, Ленард и их сообщники по Deutsche Physik — единственные ученые во всей Германии, кто открыто сотрудничал с Гитлером, и так далее… А все мы, остальные, занимались исключительно своей работой и никогда не вмешивались в политику!
— А вы с этим не согласны, профессор? Можете предложить другую версию?
— Просто истина не всегда очевидна, лейтенант, поэтому легко выдать за нее полуправду или ложь!
— Вы по-прежнему считаете себя другом Гейзенберга?
— Мы не общались со дня моего ареста, если хотите знать. И вообще, наши отношения не такие, как раньше.
— Можно спросить почему?
— Проиллюстрирую примером из математики, — улыбнулся я. — Две перпендикулярные линии пересекаются только один раз, сколько бы их ни продлевать…
— Если они не расположены в сферическом пространстве, — парировал Бэкон.
— Возможно, я задал не вполне адекватные условия для этой теоремы, — признал я, — но вывод из нее вам ясен.
— А он не искал встречи с вами?
— Вернер? Конечно нет! Он так стыдится своего прошлого, что избегает любого напоминания о нем.
— Почему вы не верите ни единому слову Гейзенберга?
— Я верю не словам, а фактам! Судить о человеке надо по его делам. Посмотрите повнимательнее на дела достопочтенного профессора Гейзенберга во время войны и поймете, о чем я…
— Почему вы не хотите быть со мной откровенным, профессор? Мы же договорились доверять друг другу!
Я кашлянул и промолчал, так как не был готов ответить на этот вопрос.
— Вернер рассказал, чем закончилась его схватка со Штарком? — нарушил я недолгое молчание.
— Да, я спросил его, и он признался, что ему помог Гиммлер. Сказал, это тот редкий случай, когда злодей поступает по-доброму, или что-то в таком духе…
Я сделал многозначительную паузу, удержавшись от саркастического комментария, чтобы ему самому стала понятной вся нелепость этого утверждения.
— Скажите же мне правду, профессор, — взмолился Бэкон, позабыв о необходимости вести себя с сознанием своего превосходства в служебном положении. — Вы думаете, Гейзенбергу есть что скрывать?
— Фрэнк, — начал я, тщательно подбирая слова, — у нас у всех есть что скрывать, включая и вас и меня. Тайны, связанные с ошибками прошлого; проступки, стоившие нам жестоких угрызений совести; провинности, которые безуспешно пытаемся стереть из памяти… Что касается Вернера… Если говорить совершенно откровенно, думаю, ему приходится скрывать очень многое!
— Ну так расскажите мне об этом! Я должен знать…
— Спросите его самого, раз уж у вас налажен контакт!
— Густав, пожалуйста!..
— Я сообщил вам все, что знаю, лейтенант, — отрезал я. — А теперь мне надо идти. Меня ждут более неотложные дела, чем бесконечная погоня за призраками. С вашего разрешения…
— Не могу его понять, Ирена… — Фрэнк лежал в постели на животе, а Ирена сидела у него на ягодицах и своими маленькими, сильными, мозолистыми ладонями массировала ему плечи и шею. Оба были совершенно голые.
— Я тебе говорила, Линкс мне не нравится, — ответила она.
— Обиделся на меня за то, что я пошел к Гейзенбергу, не известив его. Будто я обязан просить у него разрешения!
Пальцы Ирены начали с силой разминать ему верхнюю часть спины.
— Что он тебе сказал?
— Намекнул, что Гейзенбергу есть что скрывать.
— Он тебя провоцирует. Ему не понравилось, что ты с ним не посоветовался.
— Не думаю. Если бы ты видела выражение лица Линкса в тот момент, тоже поверила бы в его искренность. Мне кажется, что-то произошло между ним и Гейзенбергом, может быть, когда Линкса посадили в тюрьму.
— Хочешь сказать, Гейзенберг предал его каким-то образом?
— Возможно. Кстати, мой бывший шеф, Гаудсмит, тоже считал, что Гейзенберг только с виду весь из себя правильный и безупречный, а на самом деле — ничтожество и трус, до смерти боявшийся нацистов…
— Думаешь, он и есть Клингзор?
— Не знаю, Ирена.
— Почему бы тебе не поговорить еще с кем-то из немецких физиков, кто знаком с Гейзенбергом и может рассказать о его отношениях с нацистами?
— Ты имеешь в виду кого-то конкретно? — удивленно спросил ее Бэкон.
— Ты упоминал как-то, что одновременно с Хейзенбергом другой ученый пришел к открытию квантовой физики…
— Шредингер. Он долго считался злейшим врагом Гейзенберга и Бора… Между ними возникло что-то вроде конкуренции — чья теория правильная. Гейзенберг открыл матричную механику, а Шредингер на полгода позже — волновую механику. Началась драка не на жизнь, а на смерть, но завершилось все вдруг мирно и весьма необычно. Как раз в тот момент, когда полемика достигла наивысшего накала, Шредингер пришел к выводу, что обе теории совершенно эквивалентны, только сформулированы по-разному. Все споры тут же утихли… Шредингер не еврей, однако незадолго до войны подвергся гонениям со стороны нацистов и, пережив много неприятностей, сумел выбраться в Дублин. Там он основал научно-исследовательский институт наподобие принстонского…
— Шредингер и сейчас живет в Дублине? — в то время как Ирена переворачивала Бэкона на спину, на ее лице появилась хитрая улыбка.
— К чему ты клонишь?
— Я никогда не бывала в Дублине…
— Куда-куда? — в ужасе переспросил я Бэкона.
— Я же сказал — в Дублин…
— Сума сошел…
— Возможно, и все же мне кажется, что стоит попытаться.
— Вы полагаете, Шредингеру есть о чем рассказать нам? Вы его не знаете…
— Заодно и познакомлюсь… — У Бэкона прямо-таки на лбу было написано, что он безнадежно, безрассудно, по уши влюблен, но все же предложил мне: — Хотите к нам присоединиться?
— К кому это «к нам»? — тотчас возмутился я.
— К Ирене и ко мне…
— Боюсь, испорчу вам праздник! Лейтенант, речь идет о важной официальной командировке; присутствие лиц, не имеющих прямого отношения к расследованию, излишне!
— Итак, профессор, — оборвал меня Бэкон с характерной для него грубостью. — Присоединяетесь к нам или нет?
— Ну, если по-другому нельзя…
— Возможно, у вас здесь много неотложных дел, тогда, поверьте, я отнесусь с пониманием, — угрожающе заявил он.
— Хорошо, — сдался я. — Еду с вами!
— Ну и ладно. Я подготовлю все, что нужно..
Трудности наблюдения
Берлин, июль 1940 года
Одной из новых, необычных проблем, возникших при использовании квантовой теории, стало изменение отношений между наблюдающим природное явление и самой наблюдаемой природой. В классической физике все было просто: высокая стена разделяла тайны естества, с одной стороны, и ученого, настойчиво их разгадывающего, с другой. В то время как в задачу одной стороны входило измерять, подсчитывать, прогнозировать, экспериментировать, от другой (то есть от естества) не требовалось ничего более, как оставаться пассивным объектом измерений, подсчетов, прогнозов и экспериментов. Е tutti content! (И все довольны).
Но в 1925 году на этой идиллической картине появились трещины. Если раньше считалось, что человек лишь созерцает внутриатомный мир, то теперь выяснилось — своим присутствием он вторгается в него и преобразует его. Другими словами, когда ученый исследует естество, последнее видоизменяется и отличается от прежнего в результате проведенных исследований. Ученый потерял свой невинный облик: одного его взгляда стало достаточно, чтобы лишить целомудрия Вселенную!
Раза три в неделю я страдал по одной и той же причине. Наталия и Марианна, не обращая внимания на мое присутствие в доме, уединялись в библиотеке и, поговорив приглушенными голосами или шепотом о чем-то своем, предавались интимным наслаждениям. Я, конечно, старался не шпионить за ними, хотя, сидя в своем кабинете, не мог не задумываться о том, чем они занимаются в это мгновение. Пока я силился сосредоточиться на цифрах и формулах, воображение рисовало мне сцены, происходящие всего в нескольких метрах от меня…
Как-то Марианна заметила, что хорошо бы уехать куда-нибудь из Берлина отдохнуть. Меня настолько занимали собственные мысли, что я почти пропустил ее слова мимо ушей и сразу же отказался. И только несколько часов спустя меня осенило, какую удобную возможность предоставляет мне поездка.
— Марианна, — начал я без всякой подготовки, не в силах скрыть свое возбужденное состояние, — мне кажется, твое предложение просто замечательное! Нам нужно сбежать хоть ненадолго от всего этого… Давай съездим на курорт или еще в какое-нибудь тихое местечко!
— Очень хорошо, что ты передумал, — обрадовалась она, по-своему истолковав мое волнение. — Отдых пойдет на пользу нам обоим!
Помолчав секунду и притворясь, что мысль пришла ко мне вот в это самое мгновение, я подписал свой приговор:
— Почему бы тебе не пригласить Наталию? Ей сейчас очень нелегко, а Гени проторчит на фронте еще несколько недель. Совестно бросать ее здесь одну… .
— Густав…
— Я уверен, она согласится, мы ведь для нее как семья… Да мы и есть ее семья! — решительно заключил я. — Позвони-ка ей, узнай, сможет ли она…
— Я не уверена, что это правильное решение, Густав. Ты же сам предлагал убежать от всего… Чтобы только ты и я…
— Было бы эгоистично с нашей стороны не взять ее с собой! Она твоя лучшая подруга, а я, хоть и поругался с Гени, обязан заботиться о ней… Короче, возражения не принимаются, звони!
— Ну хорошо…
Как я и предполагал, после недолгих уговоров Наталия согласилась ехать с нами. Она письмом известит об этом Генриха и будет ждать нашего сигнала о готовности к отбытию. Я же занялся планированием поездки, воображая и продумывая все детали с подробностями, с какими несчастный любовник размышляет о способах самоубийства. Выпросил отпуск на работе, забронировал места на одном из баварских курортов, причем побеспокоился, чтобы там все было так, как нужно для осуществления моего замысла.
Мы втроем уехали из Берлина в конце июля. Страхи Марианны оказались напрасны — моими стараниями между нами установилась сердечная и дружеская атмосфера без всяких следов напряженности. Для успеха эксперимента надо было создать идеальные условия, малейшая оплошность или подозрение все испортили бы, поэтому я сделал возможное и невозможное, чтобы избежать любых недоразумений и неловкостей.
Курорт, на который мы приехали, оказался идеальным местом для отдыха. Как я и предполагал, поскольку разгар отпускного сезона еще не наступил, а также учитывая военное время, большинство номеров в гостинице пустовало. Наши комнаты, просторные и чистые, выходили окнами в маленький сад и (об этом я побеспокоился заранее) соединялись между собой дверью, которая обычно оставалась закрытой, но, к счастью, не запиралась на ключ.
Первый день мы провели в непрерывных разговорах, совершая короткие прогулки по окрестностям. Вдалеке заснеженные горные вершины охраняли нас, словно огромные крепостные стены. Однако погода стояла прохладная, вынуждая собираться всех вместе в главной гостиной и отогреваться у каминного огня. Здесь мы затевали игру в карты с парой престарелых супругов — единственными, кроме нас, отдыхающими. Общение с ними еще больше усиливало чувство, что время для нас остановилось. Влияние внешнего мира ограничивалось старым радиоприемником; каждый вечер управляющий гостиницей настраивал его на волну новостей с фронта.
Посреди оживленных разговоров, шуток, взрывов хохота я все время ждал, что мои спутницы как-нибудь выдадут себя — брошенным украдкой взглядом или якобы случайным прикосновением, — но ничего не замечал. На третий день чуть потеплело, и я, в отличие от обеих женщин, изъявил желание отправиться на долгую прогулку.
— Вернусь через пару часов, — провозгласил я, демонстративно беря под мышку увесистый фолиант и показывая тем самым намерение с пользой провести время, пока никто не мешает.
Удалившись на пару сотен метров и убедившись, что никто меня не видит, я вернулся в гостиницу через заднюю дверь и проник в пустую комнату Наталии. Женщины говорили о разных пустяках, но вскоре замолчали. Итак, я не ошибся! Выждав еще несколько секунд, я осторожно приоткрыл разделявшую нас дверь и посмотрел в образовавшуюся щель. То, что мне пришлось затем наблюдать, на всю жизнь запомнилось как одно из самых чудесных и волнующих зрелищ.
Марианна медленно раздевала Наталию. Она стояла, а жена моего товарища сидела на кровати. Расстегивая платье подруги, Марианна гладила ей плечи, наклонялась, чтобы поцеловать волосы, прикасалась влажными губами к белоснежной коже на шее. Наталия, в свою очередь, находила ласкающую ее руку и, насколько я мог судить, тоже подносила к губам. Потом они поменялись ролями, и теперь уже Наталия стала расстегивать блузку на Марианне. Они так и не разделись до конца, словно опасались моего неожиданного возвращения.
Не перечислить все противоречивые чувства, охватившие меня в те мгновения: возбуждение, ревность, нежность, злость… И еще многое, чему невозможно дать определение. Развернувшееся перед моими глазами действо стало результатом долгих приготовлений, будто я был театральный режиссер или заведующий лабораторией, пожинающий плоды собственных трудов. И уж чего я не собирался делать, так это останавливать их, срывать невероятное представление, которое мне выпало созерцать. Весь остаток недели я посвятил тому, чтобы обеспечить ежедневное повторение чудесного спектакля. Он приводил меня в самый настоящий экстаз. Как не восхищаться этими женщинами? Как не восторгаться по поводу их необычного союза, неожиданной формы совокупления, реализовавшейся в специально созданных мной благоприятных условиях? Хотя, как мужчина, я чувствовал, что меня обманули, нанесли удар ниже пояса, наставили рога; было унизительно ощущать себя жалким извращенцем, мазохистом и voyeur.
Думаю, не ошибусь, если скажу, что в Берлин мы вернулись другими людьми, не такими, какими были неделю назад. Пусть обе подруги и раньше обменивались поцелуями, но до баварского курорта они не ощущали подобной эротической свободы. Во мне тоже произошли глубокие изменения; я еще не представлял себе, как буду действовать дальше, но знал — сделаю некий решительный, важный шаг, который кардинально повлияет на течение всей оставшейся жизни… И я оказался прав!
Эрвин Шредингер, или О желании
Дублин, март 1947 года
Добраться до Дублина мы могли только на полуразвалившемся военно-транспортном самолете, который делал там промежуточную посадку по пути из Гамбурга в Соединенные Штаты. Он походил на уродливую, замасленную груду металла, и я пожалел, что согласился отправиться в это путешествие. На душе стало совсем тошно, когда наконец явился лейтенант Бэкон в сопровождении Ирены. Я даже не берусь описать ее внешность, могу сказать только, что от нее исходил запах дешевого одеколона (наверно, Бэкон подарил), а произношение было не чисто немецким, но с акцентом, похожим на славянский.
— Профессор, позвольте представить вам Ирену! — радостно провозгласил Фрэнк.
— Enchante [58], — отрезал я, раз уж некуда деваться.
— Профессор Линкс, о котором я тебе столько рассказывал. Мозг нашей экспедиции!
Женщина осмотрела меня с головы до ног.
— Привет, — процедила она и протянула руку, которую пришлось пожать из-за отсутствия альтернативы.
Внутри самолет походил больше на погреб для хранения оливкового масла. Вместо обычных пассажирских кресел вдоль бортов были свалены несколько сидений. Отсутствие хорошего освещения вызывало неловкое чувство. Я старался держаться как можно дальше от счастливых влюбленных, однако услужливые члены экипажа разместили нас рядышком. Словно соблюдая идиотские приличия, даму усадили между кавалерами.
— Сколько времени займет перелет? — спросил я тоскливо, подразумевая в действительности: как долго мне придется терпеть рядом с собой эту особу? —Около четырех часов!
Интересно, у них есть снотворное? Ладно, я прихватил с собой томик «Мыслей» Паскаля [59] и смогу все время перелистывать его… если меня не укачает!
— Насколько мне известно, у вас маленький ребенок? — обратился я к соседке, пусть не думает, что я настроен против нее.
— Иоганн, — с напускной гордостью заявила она. — Пришлось оставить его с бабушкой… Я буду все время тревожиться о нем!
Хорошо, что у меня под рукой мой Паскаль!
Заработали двигатели, производя невыносимый грохот, казалось, меня засунули в бетономешалку.
На протяжении всего полета они о чем-то кричали друг другу на ухо, держались за руки и вообще вели себя как молодожены, отправившиеся в райское свадебное путешествие.
В Дублине приземлились около восьми вечера. Нас встретил сотрудник института и отвел в маленькую гостиницу, где нам предстояло жить все это время. В результате очередного невезения моя комната оказалась по соседству с номером Бэкона и Ирены, и, как и следовало ожидать, через тонкую стенку мне поневоле пришлось всю ночь прислушиваться к их крикам и стонам, напоминающим звуковую дорожку порнофильма. На следующее утро на встрече со Шредингером я был мертвенно бледен и, очевидно, напоминал зомби, усилием воли заставляя себя сосредоточиться на ходе беседы.
Шредингер, коренной уроженец Вены (я-то родился в 1887-м, то есть старше его на три года), был прямой противоположностью Гейзенбергу: весельчак и женолюб, денди и bon vivant (Бонвиван, кутила), жизнерадостный, как вальс Штрауса «Женщины, вино и розы». Если Гейзенберг являл собой стоика физической науки, то Шредингер представлял ее гедонистическое крыло. Их обучение и профессиональное развитие также протекали по-разному. Шредингер в молодости не испытывал ни малейшего интереса к квантовой теории, тогда как Гейзенберг практически рос вместе с ней. Венский ученый сделал свои первые важные открытия и начал публиковаться, будучи никому не известным профессором Цюрихского университета. Вернер же с юношества считался вундеркиндом, ему потакали и оказывали протекцию великие фигуры в физике. Поэтому Гейзенберг уже в двадцать пять лет стал знаменитым, а к Шредингеру слава пришла только в тридцать семь…
В 1934 году Шредингер приезжал в Принстон, но Бэкон смог присутствовать только на одной из прочитанных им лекций. Поведение ученого было несколько экстравагантным: во-первых, все знали, что он повсюду путешествует вместе с супругой Анни и любовницей Хильдой Марч, женой своего бывшего ученика. Кроме того, на протяжении всей поездки по Соединенным Штатам Шредингер неустанно поносил американцев за их образ жизни.
Но Бэкону прежде всего запомнилась лекция Шредингера, самая интересная, какую он когда-либо слышал. Он сожалел, что Шредингер не принял предложения, поступившие и от Принстонского университета та, и от Института перспективных исследований, и не остался в Америке. Потом Бэкон потерял австрийца из виду. Шредингер же продолжал работать в Оксфорде, но в 1936 году решил вернуться в Австрию и возглавить кафедру университета города Грац. И это была его большая ошибка. В 1938 году родину ученого аннексировал германский рейх, и тогда Шредингер вместе со своей необычной семьей отправился в трудную одиссею по Европе.
Он прибыл в ирландскую столицу у октября 1939 года и оказался в мирной обстановке, какой многие его коллеги лишились на долгие годы. В Ирландии хоть и ощущался страх и не хватало продуктов, все же это островное государство оставалось в стороне от войны, так что такой состоявшийся физик, как Шредингер, мог спокойно заниматься углублением своих познаний мудрости индийских Вед, расширять знакомство с опубликованными работами по физике и философии, предаваться радостям семейной жизни. Последняя стала еще более необычной, поскольку любовница Хильда родила дочь, за которой очень старательно ухаживала жена Анни. Однако их избранник не забывал и о новых победах на любовном фронте.
Скольких женщин удалось Эрвину уложить в свою постель? Маленький, тощий и некрасивый, в огромных круглых очках, закрывающих пол-лица, он стал настоящим Latin lover [60] ученого мира! Эрвин, наверно, и сам точно не знал, к чему испытывал большую страсть — к женщинам или к физике. Во всех городах, где ему довелось побывать хотя бы проездом, он, как испанский конкистадор, оставлял за собой огненный след в покоренных женских сердцах. Его похождения могли бы лечь в основу не одного эротического романа. Пикаро в обличье интеллектуала, сатир с манерами благородного рыцаря, развратник под маской скромника… Глядя на него, нельзя было не задаться вопросом, как он вообще успевал переспать со столькими женщинами, как ему удавалось влюбить их в себя до беспамятства и какая психическая патология заставляла его самого влюбляться в каждую свою очередную подругу. Я употребляю здесь слово влюбляться в прямом смысле. Эрвин мог бы поклясться на Библии, что если не ко всем, то по крайней мере к большинству женщин, с которыми имел половые отношения, он испытал чувство самой искренней любви. Две любовницы за месяц? Нет проблем! А три? Запросто! Даже четыре? А шесть не хотите? Его сердце, почище фантастического вечного двигателя, казалось, так и расточало неиссякаемую любовную энергию, всегда готовое одарить ею новых избранниц.
Когда лейтенант Бэкон, Ирена и я предстали перед Эрвином в дублинском Институте высших исследований, он познакомил нас со своей новой избранницей — бледной девицей, работавшей в каком-то правительственном учреждении. Ей было двадцать восемь, ему— только шестьдесят.
— Благодарю вас за любезное согласие принять нас, — начал Бэкон, не сумев придумать ничего оригинальнее.
Моему пониманию было совершенно недоступно, почему лейтенант не отправил Ирену ходить по магазинам, а потащил с собой к Шредингеру. Как ему не хватило такта?
Спасибо, что пришли, — ответил Эрвин. — Давно не виделись, Линкс. Вы по-прежнему одержимы Кантором и бесконечностью?
— Да, пожалуй…
На этом всякий интерес его ко мне пропал, и свое внимание он сосредоточил на ножках нашей спутницы.
— А как ваше имя, мисс?
— Ирена, — ничуть не смутившись, представилась та.
— А у вас хороший вкус, дорогой юноша! Мир стал бы нестерпимо скучен, не будь рядом женщины, которой можно было бы подарить часть его, не правда ли?
Фрэнк улыбнулся, однако наибольший эффект замечание нашего донжуана произвело на Ирену; ее так и распирало от самодовольства.