Погружение во тьму
ModernLib.Net / Отечественная проза / Волков Олег / Погружение во тьму - Чтение
(стр. 28)
Автор:
|
Волков Олег |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(962 Кб)
- Скачать в формате fb2
(448 Кб)
- Скачать в формате doc
(440 Кб)
- Скачать в формате txt
(432 Кб)
- Скачать в формате html
(446 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Моя новая принципалка первым делом осведомилась о моем устройстве. Узнав, что у меня нет крыши над головой, как нет и основы основ - хлебной карточки, расстроилась. - Как можно, конец рабочего дня, а завтра воскресенье... Я побегу. Ждите меня. Хотя нет... Лучше съездите за вещами, привезите прямо сюда - у меня идея. Один справитесь? Пожитки мои, хоть и громоздкие, были не очень тяжелы. Ничего капитального в дерюжном мешке и допотопном портпледе не было: заполнявшие их белье и одежда, старые и изношенные, весили немного. Однако, доставив все это во временное мое пристанище, я выдохся окончательно и, пока не возвращалась Наташа, удерживался от искушения растянуться на полу, как случалось не раз на этапах и пересылках. Она пришла едва ли не более нагруженной, чем я. Принесла подушку, одеяло, белье, какую-то посуду и горшочек супа, кукурузные лепешки, ветку сушеного винограда! - Вот видите, как хорошо все устроилось. Комендант разрешил вам временно поселиться здесь. Соорудим постель на стульях, вон как их тут много. Карточку он вам достанет, а пока я вот немного принесла... После дороги... Воскрешать ли эти ничтожные подробности, спустя десятилетия перечислять - что именно припасла для незнакомца, впервые увиденного, занятая и обремененная собственными заботами, нелегко живущая девушка? И почему мне с такой пронзительной четкостью вспоминаются стеганое лиловое одеяло в сшитом из кусков пододеяльнике, прокаленный на огне глиняный горшочек с луковым супом, вижу как сейчас баночку с засахаренным вареньем из айвы? Во всем этом было подлинное человеческое тепло, сочувствие, не забываемые не привыкшими к ним людьми. И, смутно представляя себе сейчас черты Наташи, я все слышу ее мягкий голос с вызывающими расположение и отклик интонациями, все помню ее серьезные глаза, в которых искреннее сочувствие. Она мне потом говорила, как поразили ее мои медленные, неуверенные движения и больной вид. А вот Ксению Дмитриевну в первую очередь привлек покрой моей куртки это была, кстати, английская куртка погибшего в тюрьме отца Любы Новосильцовой, отданная мне ее матерью: бывшая воспитанница Смольного института учуяла в ней нечто принадлежащее отвергнутому, но не забытому миру. Мое произношение убедило ее окончательно, что облачен в потертую, но все еще щеголеватую куртку человек, с которым у нее может быть общее. В эту первую ночь я, как ни удобно лежал, не мог уснуть. Занесший хлебную карточку комендант - пожилой добродушный армянин, одним видом своим опровергающий жестокое представление об облаченных этим званием лицах, внимательно оглядел все, чем располагал я для ночлега, зацокал языком, покачал головой: - Нэ годится? Что дэлать будэм? И очень быстро нашел, как именно поступить. Через полчаса за библиотечным шкафом стояла раскладная кровать с матрацем, а на столе высилась увенчанная чайником керосинка. Комендант даже не забыл снабдить меня спичками. Было очень тихо, даже глухо. Скреблись и шуршали по углам мыши, и телу было предельно покойно. Но слишком много набралось за день впечатлений, разрозненные мысли не давали уснуть. Зароились надежды. Вот она, зацепка для них: в вольно гуляющих по стране, заливших все вокруг волнах злобы, жестокости, себялюбия сохранились и добро, и отзывчивость. Меня попросту ошеломил переход от привычной грубой враждебности, от черствости к нуждам "чужого" - к такому вот сердечному приему, бескорыстной готовности помочь. На глаза нет-нет да набегали непрошеные слезы. Я поднимался, ходил по комнатам, стараясь взять себя в руки, успокоиться; потом всего вдруг пронизывало острое ощущение своей беспомощности, зависимости от других, одолевали горькие сожаления. И еще эта куртка. Нить к Любе. Мучительное воспоминание о свидании с ее матерью не давало покоя. На семейном совете было решено скрыть от нее смерть дочери, дать пройти времени: опасались, что внезапное известие убьет ее. И мне пришлось ровным голосом и глядя тетке в глаза, уверять ее, что Любу перевели на другую командировку, что ей там будет лучше, но пока не налажена связь для переписки, и Веревкин хлопочет, что мне хоть и не удалось с ней встретиться, но письмо от нее было... Глуховатая тетка переспрашивала, задумывалась, снова задавала вопросы. И я врал, боясь запутаться в своей лжи и выдать себя фальшивым тоном. А потом жизнь вошла в предначертанную ей колею, и потекли дни. Очень скоро к занятиям в библиотеке прибавились частные уроки. Дважды в неделю я ходил в дом доцента института - азербайджанца, женатого на русской, обучать английскому языку его супругу и дочь-школьницу. Глава дома с самого начала отнесся ко мне сдержанно, как бы подчеркивая намерение не выходить за рамки официальных отношений, в противоположность жене - молодой, очень яркой женщине с пышной фигурой, крупными голубыми глазами и роскошными белокурыми волосами героини нордических саг. Они с дочерью стали баловать меня, к договоренной плате прибавлялись чаепития с угощениями и украдкой передаваемые кульки с овощами и ранними фруктами - доцент-ботаник ведал оранжереями института. Со временем я привык к радушному приему, освоился с ролью домашнего учителя, на которого отчасти косится хозяин дома, недовольный вниманием, оказываемым ему его семьей. Было очевидно, что супруга не очень считается с нахмуренным челом ревнивого мужа, как бы приглашая и меня не принимать всерьез его надутость. Покинул я и библиотечный кров. Та же Наташа подыскала мне приют у уборщицы института, одинокой русской женщины с двумя детьми. Я сделался "угловым" жильцом в ее просторной неперегороженной комнате. Жилось этой Дусе с двумя болезненными, хилыми мальчиками бесконечно трудно, хотя ей и выдавали нищенское пособие за пропавшего без вести мужа. Она была вечно озабочена, затуркана, до ночи перестирывала груды белья, отдаваемого ей не слишком щедрыми клиентами. По вечерам я готовился к предстоящей педагогической деятельности: штудировал программы различных курсов, читал руководства и пособия. И заранее со страхом представлял себе, как окажусь перед незнакомой аудиторией, десятками молодых людей, ожидающих, что на них сейчас просыплется - через мое посредство - манна знаний. Не только не было опыта, но и той необходимой самоуверенности, какая может всегда прийти на помощь: я заранее постыдно робел. Тем более что чувствовал себя еще слабым и неполноценным, что было стыдно появиться в профессорской и перед студентами в заплатанных штанах и невозможной, недопустимой обуви. Из-за отеков я был вынужден ходить в фетровых домашних полусапожках - очень уютных, чтобы сидеть в вольтеровских креслах у камелька, для чего они, несомненно, некогда предназначались (они нашлись в старом сундуке на чердаке). Пока на дворе было сухо, они отлично служили для походов в библиотеку и в город. Но как я буду выглядеть в таких зелено-коричневых, утративших форму растоптанных ладьях перед насмешливыми очами юнцов, готовых по косточкам разобрать своего преподавателя? Повадился я - увы! - ходить на рынок, кишевший толпами людей, жаждущих что-то спустить, приобрести, перекупить, подцепить. Я нуждался лишь в одном - в покупателях, которые бы польстились на те тряпки и вещички, что я выносил туда, мучаясь необходимостью держать их перед собой на виду, давать оглядывать и прощупывать, назначать цену, торговаться. Чувствовал я себя униженным не только из-за жалкого скарба, какой приходилось сбывать, а еще и потому, что расставался с тем, что с такими хлопотами и далеко не безболезненно было мне пожертвовано в Москве. Дали, чтобы я носил, мог регулярно менять белье, а я вот продаю и на вырученные деньги покупаю съестное - не обхожусь полагающимся мне пайком! Но со мной происходило странное. То ли стал организм возрождаться и восстанавливаться, то ли по другим причинам, но я всегда остро хотел есть. По карточке скромного служащего полагалось четыреста граммов хлеба в день, давали соль и кусок стирального мыла. Не будучи ни кгрептэдзвателем, ни студентом, я не был вхож в институтскую столовую, поэтому с приварком обстояло предельно скудно. На обесцененные деньги можно было купить на рынке так мало, что моей месячной зарплаты едва хватало на кирпичик хлеба и кулек картофеля. Я, разумеется, стеснялся откровенно "приналечь" на угощения Валькирии, чтобы не выдать своего волчьего голода. Да и семья была не слишком обеспечена, жила, с трудом сводя концы, прибегая к разным стратагемам, чтобы что-то достать, откуда-то привезти. Милые хозяйки подкладывали на тарелку, а я отказывался, уверяя, что сыт... Испытываемый стыд - пусть ложный - при продаже своих шмоток трудно объяснить, но он сковывает тем более, чем сильнее нужда в выручке. Чрезвычайного усилия, даже насилия над собой потребовал почин, но положение рисовалось безвыходным: хлеб по карточке забран вперед, последние гроши от зарплаты истрачены и - никаких запасов, хоть шаром покати! Я уходил - будто бы по делам - из дома, чтобы не присутствовать при скудном обеде хозяйки. И вот я шарю в своем мешке... Ага! Почти не траченная молью шапка, да еще бобровая. Тут юг, я вполне без нее обойдусь; вот еще свежий жилет от костюма; пара сносных башмаков, из-за отеков тесноватых... Выбор труден бесконечно, я колеблюсь, соображаю, перерешаю, наконец понимаю, что медлю, обманываю себя - страшно идти туда, в эту ощетинившуюся подвохами и унижением горластую толкучку. И вдруг срываюсь, почти в отчаянии выбегаю из дома, завернув в платок первую подвернувшуюся вещь. Я никогда к этому не привык, хотя за почти лишними или мало нужными вещами наступил черед сорочек, белья, даже надежной английской бритвы. С выручкой я шел в ряды, где продавался хлеб, крупа, кукуруза - на стаканы, и тут же иокутал что удавалось. Там же торговали маслом, сыром, молоком, иными недоступными благами. Туда я и не совался. Не сразу решился я заглянуть в чайхану - мне можно было бы в те поры приписать комплекс неполноценности, - но однажды все-таки переступил ее порог, сел за столик и заказал чай, подаваемый, как в старых русских трактирах, в двух чайниках. Это стоило недорого, и я поцривьж сюда заходить. Изредка, если удавалось сбыть что-нибудь поудачнее, добавлял к чаю сахар или конфету. Мне нравилось подолгу тут сидеть, поглядывая на посетителей, прислушиваясь к незнакомому языку, смутно и лениво о чем-то мечтая. Выглядело, словно все тут друг друга знают, были клиенты, перед которыми трактирщик, едва они появлялись, ставил горшочек "пти" - местный наваристый бульон, тарелки с каймаком, медом и маслом. Как истые кавказцы, они расплачивались величественно, швыряя пачки еле пересчитанных денег и небрежным жестом пресекая попытку вернуть сдачу. Но по-настоящему свою широту и щедрость эти состоятельные посетители - как я узнал потом, мясники и другие торговцы с рынка - проявляли, когда в чайхану приходил певец, мужчина лет сорока с полным, выбритым до синевы лицом, в добротной, военного покроя одежде. Певцу тотчас же освобождали столик в дальнем углу, ставили перед ним еду. С его появлением помещение быстро наполнялось. На певца как бы не обращали внимания, он не торопился начинать. Но вот наступала минута, когда, почти не меняя позы, облокотившись на стол и слегка подперев голову рукой, он начинал петь. Сначала низким глуховатым голосом, речитативом, с вибрирующими горловыми нотами. Постепенно они усиливались, чайную наполняли напряженные окрепшие Звуки. Чем больше расходился певец, тем выше, пронзительнее и слитнее звенела гортанная нота, отдавалась в сердце невысказанная скорбь. Все сидели молча, затаив дыхание, взятые в плен. Мне, не понимающему ни слова, чудилась в песне отчаянная жалоба, трагический плач, тоска Востока... Вопль, исторгнутый из-за невозвратной потери. И я вдруг осознал, что песнь оплакивает моего Всеволода. С беспощадной ясностью представился ужас разлуки с ним навсегда, его ухода навечно. Как тисками сжали сердце сожаление, нежность к брату; вспомнились его заботы, и укором моя невнимательность, случаи, когда занятый своими переживаниями, бывал неотзывчив и черств, а он словно не замечал... Я в отчаянии закрыл лицо руками. Мир заполняли похожие на рыдания звуки. Меня терзало раскаяние, тем более горькое, что я только и мог про себя повторять: "Брат мой, милый братец, что ж ты оставил меня одного? Как я без тебя, близнец мой родной?" Я насилу с собой справился; украдкой вытер лицо и не сразу решился оглянуться вокруг. Песня внезапно оборвалась. Я осмотрелся. Кругом были расстроенные лица, взволнованные люди, опущенные головы. Потом все стали подходить к певцу, и на его столике быстро росла кучка денег. Как ни были они обесценены, я видел, что кладут купюры, составлявшие и тогда весомую сумму. И все же осмелился положить свою бумажку под отсутствующим взглядом певца. И вот как бывает: все замечавший хозяин, до того достаточно неприязненно смотревший на чужака, от которого ни дохода, ни чаевых, заставлявший подолгу ждать, сделался внимательным. Вступал в разговор, расспрашивал, сразу приносил мои чайники. Он хорошо говорил по-русски - до революции держал буфет на одной из крупных станций Николаевской железной дороги - ныне Октябрьской. Тут он ведал пищеторговской точкой на закавказский манер, то есть был одновременно директором, официантом, кассиром и пайщиком заведения. Я запомнил его - со всегдашней сильно отросшей седой щетиной на подбородке, с добрым и очень темным отечным лицом постоянно пьющего человека. Он рассказал, что приходивший в чайхану певец - один из известнейших ашугов Азербайджана, что он вернулся израненным с войны, орденов не носит, и что песня, так потрясшая меня, - переделанный им на свой лад старинный плач невесты над убитым джигитом. И был хозяин чайной первым человеком, с которым я в Кировабаде заговорил о своих встречах с мусаватистами - до того показался он мне заслуживающим доверия. Он знал несколько семей погибших в заключении, но, все взвесив, отсоветовал заводить с ними знакомство: это только разбередит старое горе. Да и небезопасно - трагедия мусаватистов оставила глубокие следы, и власти по-прежнему относятся очень ревниво ко всему, что может напомнить о расправе с ними. Занятия начались поздно, в октябре: студенты были мобилизованы по колхозам. Я подзабыл, как именно сие произошло и как я впервые поднялся на высокую вузовскую кафедру, но сохранил воспоминание о чрезвычайной суете и загруженности - мне сгоряча поручили столько групп, что пришлось перетряхивать расписание, чтобы я мог физически поспевать на лекции: аудитории были разбросаны по всему городу. Учил я двум языкам тюрков и армян, первокурсников и оканчивавших вуз, и, конечно, очень долго не узнавал в лицо своих студентов, не представлял себе, усваивают они хоть что-либо из моих объяснений, терялся, имея дело с пареньками из далеких горных аулов, не понимавшими русского языка. Как всякого неопытного преподавателя, меня угнетало сознание недостаточной подготовленности и пробелов в знаниях, и я до смерти боялся каверзных вопросов, какие бы могли меня оконфузить перед всем честным народом. К концу семестра я справился с внутренней робостью, в аудиторию входил увереннее и даже научился наводить тишину и порядок на занятиях. Познакомился и кое с кем из своих коллег. Ксения Дмитриевна следила, чтобы я чувствовал себя полноправным в профессорской комнате, выхлопотала мне пропуск в столовую и дополнительную, полагающуюся ИТР, карточку. Положение мое существенно улучшилось: прибавилось наполовину хлеба, сахару; случалось отоварить талон с надписью "жиры". Дел становилось все больше. К концу зимы - неверной, непривычной и тоскливой южной зимы - меня стали регулярно дважды в неделю возить в пригородный НИИ табаководства (или южных культур - запамятовал), где я обучал языкам научных сотрудников, сдававших кандидатские и докторские минимумы. Но вот в жизнь ворвались оглушительные фанфары. У диктора Левитана не хватает октавы, чтобы объявлять победоносное продвижение фронта на запад, перечислять возвращенные, а потом и завоеванные города, освобож-денные столицы, трофеи. Имя верховного главнокомандующего генералиссимуса Сталина произносится на истерическом пределе, скандируется так, как возглашали придворные дьяконы долголетие членам царствующего дома... Сделалось очевидным: разгром Гитлера неминуем, имя Сталина озолотят лучи славы полководца-победителя. И мне заранее страшно. Несравненное счастье и милость Божия, что повергнут лютый враг России, близится конец войны, но уже можно предвидеть, что все силы режима будут брошены на подавление и рассеивание проявляющихся - робко и осторожно - надежд многострадального народа на льготы, человеческую жизнь, послабление. То были месяцы зародившихся иллюзий. Предсказывали - на ухо и с оглядкой - всеобщую амнистию, роспуск лагерей; колхозникам мерещилось раскрепощение, конец грабительским поборам; оптимисты ожидали реформ, отдушин для торговли, производства, снабжения; безумцы уповали на добровольный отказ власти от беесудных расправ, дутых процессов, произвола. Победа, доставшаяся ценой неслыханных жертв, потоков крови и слез, должна была неминуемо вызвать подъем духа. Люди непременно захотят видеть и знать больше, чем дозволено, их потянет поездить по белу свету, показать свое, поперенимать чужое, в пораженных апокалипсическим ужасом сердцах оживут заглушенные ростки веры, тяга к нравственному совершенствованию, поиски правды. Народ захочет жить сытнее, достойнее, лучше одеваться, вольнее говорить, шутить, критиковать, возмущаться, высвободиться из-под гнета полицейской цензуры и казарменных порядков. Но в глазax власти всякое мечтательство предосудительно, таит в себе семена критики и недовольства, неверия в справедливость ее путей и потому должно пресекаться. Притом - в зародыше, пока эти смутные, почти инстинктивные сомнения не переросли в уверенность, что творится неладное, что людское счастье на земле устрояется- по-иному, необязательно путем затыкания ртов и устрашения. За непоугные четыре года, что длится война, множество народу побывало на запрещенном Западе, повидало, как живут люди, угнетаемые капитализмом; русские солдаты насмотрелись на немецкие и чешские деревни, на жителей "нищих" Балканских стран. Они не смеют рассказывать о зажиточных "бауарах", условиях жизни австрийских рабочих, о независимой прослойке ремесленников; не смеют заикнуться о невмешательстве буржуазных правительств в частную жизнь, отсутствии запретов на выезд" но победа неминуемо развяжет языки. И можно априори сказать, что Сталин со товарищи не упустят вовремя дать острастку, подсечь под корень всякие "бессмысленные мечтания". Я привел эти слова Николая II, сказанные депутации тверского дворянства, всеподданнейше советовавшей иосле коронации ввести реформу строя - ограничить самодержавие парламентом. Но последние русские цари уже не могли и не умели никаких мечтаний пресекать и подавлять. Принимаемые ими куцые и непоследовательные меры для искоренения крамолы лишь подбавляли в отонь жару, дразнили и разжигали отрасти, бывали бессмысленно жестоки и безобразны, вроде дикого расстрела на Лене (то-то Ленин потирал тогда в своем Цюрихе руки - этакий козырь в руки для пропаганды!). Большевики эти ошибки царской власти помнили и не повторяли: они отвергли страшивший путь истинного просвещения народа, воспитания в людях независимости и свободы, собственного достоинства и стали безжа-лостиой рукой подавлять живую мысль и самостоятельность. Итак - посыплем главу пеплом и раздерем на себе одежды - похюроншя поглубже "бессмысленные мечтания" о либерализации строя и прекращении произвола. В моем безоблачном небе как-то прогремел громок. Это было уже после 9 Мая, дня капитуляции Германия, отмеченного в нашем городе фейерверками, пальбой, собраниями, торжественным появлением партийных тузов на трибунах. Так вот, вскоре после этого гремучего дни, когда я готовился отправиться на каникулы в горы, погостить у родителей одного из моих коллег, ко мне с таинственным и многозначительным видом подошел начальник кадров института и предложил после занятий зайти к нему в кабинет. Я, естественно, насторожился и, все взвесив, решил ослушаться. К тому времени у меня сложились дружественные отношения с местшам видный врачом-гинекологом, вхожим в силу своей специальности - через супруг - в дома чекистов, и я отправился его разыскивать; хотел предупредить о вызове, исходившем, я в этом не сомневался, из госбезопасности. Он мог разузнать, в чем дело, и по возможности отаести или смягчить надвинувшуюся на меня угрозу. Одеакю до доктора не дошел. Встретив по дороге к нему директора института, вдруг решил, именно ему расскажу о происшествии. Этот человек, с самого начала хорошо ко мне отнесшийся, нашел и в дальнейшем не один случай выразить сочувствие моей судьбе, схожей с тем, что испытали многие его друзья, среди которих были жертвы Багирова. Мне приходилось разговаривать с ним с глазу на глаз, очень откровенно, л я вполяе уверился в его доброжелательности. Он сразу провел меня в свой кабинет и оттуда переговорил с начкадрами. Тот подтвердил ..... повестка из КГБ, явиться имярек в 24.00 в бюро пропусков управления госбезопасности. Тогда директор заглянул в записную книжку, позвонил куда-то и долго потом разговаривал. Раза два назвал мою фамилию. Потом положил трубку. - Вам придется сходить - это запрос из Москвы, очевидно, проверка, потому что ни о каких мерах в отношении вас речи нет. Анкету заполните и вернетесь. Да нет, не сомневайтесь - вы знаете, что если бы вам что грозило, я бы, поверьте, предупредил. Не нервничайте - до завтра. Все и на самом деле ограничилось длинным вопросником, параграфы которого старательно и медленно заполнял плотный рыжий следователь с воспаленными глазами навыкате. Это была все та же знакомая канитель с генеалогическими экскурсами, графами о службе в охранке и в белой армии, перечислением родственников за рубежом до третьего колена, судимостей - с тем чтобы совокупность всех данных позволила обнаружить в биографии любого лица изъяны, какими бы можно подкрепить обвинение. Так на допросе следователь лам бросает: "Ваш дядя был товарищем прокурора, значит присуждал революционеров на каторгу, значит - научил вас с детства ненавидеть революцию, и таким образом вы..." и т. д. Или: "Ваша тетка выехала из оккупированной зоны на Запад... у вас была с ней переписка, значит, вы..." и т. д. Воспаленное полицейское воображение творца этих анкет возносится к идеальному варианту, когда бы одних расставленных в них ловушек было достаточно, чтобы дать человеку срок! Грустно и теперь, спустя много лет, признать, что мы, опрашиваемые, чувствовали себя в самом деле виновными в том, что был дядя-прокурор и тетка, уехавшая на Запад, считали себя в ответе... В четвертом часу ночи я вернулся домой и разложил по местам зубную щетку с мылом, полотенце, белье и кулек с провизией - все, чем запасся, отправляясь на ночное собеседование. Нависшее надо мной грозовое облачко рассеялось, таким образом, бесследно, явилось как бы лишь с тем, чтобы напомнить, что ведомство обо мне не забыло и я состою у него на учете... Помни о смерти! Но то был очень слабый тревожный звонок, и я не стал о нем задумываться. С легким заплечным мешком и посохом отправился я побродяжничать в горы... Я осматриваю древние, венчающие скалы крепости с обвалившимися стенами из валунов, уцелевшими глубокими цистернами и проемами, перекрытыми многотонными плитами. Никто в округе не знал, когда и кем были воздвигнуты эти сторожившие перевалы каменные твердыни и когда ушла отсюда жизнь. К какому веку, какой народности принадлежат эти циклопические постройки, я этого не узнал и позднее, в Москве. Часами осматривал я остатки вымощенных плитняком дворов и ступеней, дивился уцелевшим в кладке деревянным связям, крепившим стены, угадывал в нагромождениях камней разрушенное жилье. И казалось, так бесконечно удалены от нас жившие здесь не одну тысячу лет назад люди, и было невозможно представить, что они думали, чувствовали, любили и гневались, как мы... Что будут знать о нас потомки через тысячелетия? Если вообще сохранится жизнь на земле... В октябре 1945 года я возвратился в аудитории института если и не как в родной дом, то и без следа прошлогодней растерянности. Я знал в лицо и по именам всех своих студентов, со многими установились хорошие отношения, появились любимые группы и фавориты обоих полов. Койку у уборщицы я покинул ради крохотной сторожки в одну комнату с прихожей в обширном саду армянского семейства, состоявшего из двух немолодых одиноких сестер и брата, всем скопом опекавших семнадцатилетнего племянника-сироту. Были это люди интеллигентные, не очень-то умевшие приспособиться к тогдашним трудным обстоятельствам, а потому и жили они стесненно и необеспеченно, тем более что подкармливание и даже закармливание юного краснощекого шалопая, будто бы расположенного к туберкулезу и катавшегося как сыр в масле, составляло основную круговую заботу. Особенно хорошие отношения сложились у меня с одной армяно-русской группой старшекурсников, на диво не только мне, но и всему институту охотно и прилежно ходившей на мои лекции французского языка. Я даже с увлечением к ним готовился, с чем-то похожим на вдохновение рассказывал о языке, крепко сидевшем, несмотря ни на что, из-за воспоминаний детства в моем сердце. Октябрь в Кировабаде - сезон роз, и в первый день занятий студентки этой группы разносили целые ворохи их своим преподавателям. Одна из моих хозяек, помогая ставить цветы в кувшины и ведра, занявшие почти половину моей каморки, пожимала плечами: - Розы! Нашли что приносить... Да две трети ваших студентов дети состоятельных родителей и могли бы лучше поддержать своего учителя. Вы бы поинтересовались, как устраиваются другие преподаватели... А вы что... сидите на карточке, хлеб вперед забираете. Не она одна - увы! - советовала мне поступить "как все": не отказываться от подношений, какие в обычае принимать от учеников и студентов. Один из моих коллег, молодой и популярный в институте преподаватель русского языка, терпеливо и настойчиво объяснял мне, что мои студенты - почти поголовно дети колхозников, которым ничего не стоит преподнести дорогому муэллиму кулек муки, комок масла, овечьего сала или банку меда. - Как откуда возьмут? Или вы думаете, что они на пайке, как у вас там, в России? Э, дорогой мой, наши давно приспособились. Как именно? У каждого уважающего себя председателя заначка: столько-то пашни, лугов, скота бывает, около половины, - не числится ни в каких планах, отчетах, ведомостях. Это свой персональный фонд, предназначенный руководству, родне, нужным людям. Государству сдают что полагается - план выполняется. И сами не в обиде: как говорится, кесарю - кесарево, ну а остальное, сами понимаете жить как-то надо. Если на рынок пуд муки или головку сыра не свезешь, без керосина останешься, соли не будет, рубаху не из чего будет сшить... Заставляет жизнь, так-то вот! Поверьте, и студенту приятно поделиться излишками с уважаемым преподавателем, выразить благодарность... При чем тут взятка? Глупое слово! Что я, ему пятерку поставлю, если он ни в зуб? Да кол влеплю, как миленькому! Это подарок, знак признательности... А я вот знал, что этот милый и сладкоречивый жрец науки выводит удовлетворительные отметки совершенным неучам и лодырям. Но, разумеется, не за банки мацони или кульки лобио, а за отрезы на костюм и пачки денег... Пришлось мне несколько раз изгонять являвшихся ко мне домой со скромными свертками студентов - иностранные языки были дисциплиной второстепенной, отметки по ним всерьез не принимались, а потому и подношения были пустяшными, - причем изгонял столь горячо и даже шумно, что попытки меня одарить не возобновлялись. Так что хозяйка моя была права - я и в самом деле мог завести буфет с запасцами всякой снеди, но как вот, принимая зачет у студента-дарителя, смотреть ему в глаза? И я жил, никак не умея связать концы. Бесконечно долго тянулись пустые и томительные, голодные воскресные дни. Хлеб, как правило, забран вперед, иногда на десяток дней - уломать продавца на большее было невозможно. Столовая закрыта; не было и загородной поездки к научникам, где меня привечали химик Галина Федоровна и ее мать, из потомственных оренбургеких казаков - гостеприимные, сердечные и простые. Галина Федоровна была немного старше меня. Ее в шестнадцать лет выдали замуж за диковатого есаула, от которогв вна сбежала через неделю, после чего жила в одиночестве. Отец ее, богатый офицер, увел своих казаков за рубеж, разоренная мать осталась с единственной дочерью. Она обожала свою Галочку, да и чувствовала, вероятно, вину перед ней, так что жили они спаянно и согласно. И когда дочь горячо взялась за мой быт - то платки подрубит, то скроит и сошьет сорочку "ли свяжет носки: она была выдающейся рукодельницей, - старая казачка всячески поощряла ее и всегда настаивала, чтобы Галина приводила меня к ним пвеле занятий, угощала за обедом особыми оренбургскими лепешками, темным сахаром и патокой, вываренными из свеклы по рецептам дочери-химика. Все это давно поглотили годы, и потому не будет нескромна здесь упомянуть, что я, как ни мало присматривался тегда к людям из-за поглощенности своими заботами, скоро заметил, что Галина Федоровна относится ко мне веобенно внимательно и пристрастно, но полагал, чтв в этом - женское сочувствие к одинокому, выбитому из седла человеку. Лишь несколько лет спустя, встретившись с Галей в Ялте, я убедился, что был предметом привязаннвсти более серьезной. Но у меня еще будет случай ввпомнить эту достойную добрую женщину. Наде мне признаться в том, что, быв смолоду избалован жиским вниманием, сделался несколько легкомысленным по этой части. Так вот, по воскресеньям ничего этого не было - обедом в субботу заканчивались мои трапезы до понедельника, и я проводил время, лежа на своем жестком ложе с закрытыми глазами, лениво перебирая в уме, что следовало бы предпринять, чтобы добыть что-нибудь съестное, но не шевеля для этого и пальцем. Овладевала мною в те часы великая необоримая апатия. Беда моя была еще и в том, что после лагерной голодовки я утратил способность наедаться при случае впрок, про запас и чувствовал поэтому постоянную слабость, словно какая-то пружина во мне сломалась. А потом я стал хрипнуть. Врач, к которому я обратился, поморщился: все вы, лекторы и актеры, на один лад - горло, горло! Читать надо поменьше лекций, да вполголоса, не напрягая связок, утром полоскать горло... Иначе на все взглянул мой приятель гинеколог, уже давно внимательно ко мне приглядывавшийся.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|