Погружение во тьму
ModernLib.Net / Отечественная проза / Волков Олег / Погружение во тьму - Чтение
(стр. 23)
Автор:
|
Волков Олег |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(962 Кб)
- Скачать в формате fb2
(448 Кб)
- Скачать в формате doc
(440 Кб)
- Скачать в формате txt
(432 Кб)
- Скачать в формате html
(446 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|
|
Картофель экспедиции поставляли колхозы, расставались с овечками и бычками, выделяли овес для наших лошадей - это было какое-то округлое фантастическое благополучие, невесть на чем основанное. И это в то время, как сами колхозники не получали зерна за трудодни, не помышляли о мясе, а кляч своих кормили чем попало, поскольку накашиваемое сено шло в армию! Теперь, по прошествии стольких лет, нелегко ощутить реальность того времени, когда узаконилось, сделалось нормой обирание крестьян до нитки, до степени, обрекавшей на голодание. Они должны были кормить всех, не оставляя себе ничего. Под флагом снабжения армии сыто обеспечивались партийные работники и примазавшиеся к ним холуи, не зевали и такие ловкачи, как мой начальник, столь деятельно и успешно хлопотавший о сотрудниках экспедиции, чтобы обеспечить и свою семью, и многочисленную родню, предусмотрительно вывезенную из Питера в тихий тыловой городок. Прочно сделавшись "агентом по снабжению", я почти не жил на буровой, а обосновался в Кирде, упомянутой мною деревушке на берегу Кельтмы. Там была учреждена перевалочная база, откуда грузы вьюками доставлялись на три или четыре участка, где работала экспедиция. В пяти домах деревни оставались малые да старые. Жили тихо и дружно, какой-то особой замкнутой лесной жизнью: главными кормильцами были два деда, делившие между всеми поровну добытые ими дичь и рыбу - хлеба почти не ели. Неправдоподобной, невозможной для того тягостного, накаленного злыми страстями времени выглядела жизнь этой горстки спокойных и мирных людей, родившихся и состарившихся в незамутненной тиши первозданных лесов, живших, "как жили деды". Ни ропота, ни богохульства: не жалуясь и не озлобляясь, сносили обездоливавшие их поборы, молча скорбели о своих взятых на войну добытчиках. Дед Архип, мой хозяин - рослый и крепкий семидесятилетний таежник, - привечал соседских детей наравне со своей внучкой, следил, чтобы никого не обделили рыбой. Приняв меня в свой дом, обходился как со своим. Так же благожелательна и заботлива была его бабка, любившая меня расспрашивать об оставленных далеко близких, соболезновавшая моему одиночеству. На первых порах дичилась молодая хозяйка, их невестка, незадолго до меня проводившая на войну мужа. И из своих частых поездок по деревням и в районный городок я стал возвращаться в Кирду как домой. Там меня ждали. Дед Архип выходил помочь распрячь лошадь, бабка доставала из печки чугуны с обедом, оживлялась и сдержанная, молчаливая Дуня. Эти хлопоты согревали и радовали. Топилась для меня банька, у бабки бывали припрятанные свежие хариусы, Дуня заботилась о моем белье. Я нередко привозил гостинцы - кулек сахару, хлеб, пачку чая, а то и кусок мыла, отрез ситца или иной материи, о которых давно забыли жители деревни. Всем этим меня премировал мой начальник - разумеется, вполне незаконно. Ласковая и тихая обстановка помогла восстановить утраченное после последних передряг и внезапного расставания с Любой душевное равновесие. Писать ей в лагерь я не мог, опасаясь выдать свой адрес. Все же из Кирды мне удалось отправить несколько писем родным и узнать кое-что о Всеволоде. Отбыв свои пять лет в Воркутинских лагерях, сн успел до войны выехать с Севера и жил в небольшом железнодорожном поселке под Калугой. Работы там не находилось. Нечего и говорить, что к тому времени никакие Калинины и иные прежние его влиятельные пот кровители (в большинстве не пережившие 37-го года) уже не могли помочь, и жилось ему тяжко. И он, человек мужественный, неспособный пасовать перед неблагоприятными обстоятельствами, поступил решительно; осадил местного военкома, пока не добился от него назначения в санитарный железнодорожный отряд. Пусть наденут на рукав повязку с красным крестом, раз признан "недостойным защищать отечество с оружием в руках!". Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует сталинская стратегия, приступили к формированию из этой "контрреволюционной сволочи" особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных, на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: "Они смертью искупили вину перед родиной...". Их чудовищную лживость должно оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй непоправимый - шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к нормальной жизни. "Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, - писал он. - Я даже не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя мириться. И я решил: "голова в кустах или грудь в крестах"! После двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером. Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если погибну, жене и сыну станет легче жить". И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, - лиц осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных умалить их авторитет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче - тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам, таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных, чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения. Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах, так что и узнать нельзя, где могила. Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии, сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты, как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами. Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи, поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию, чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших социалистических утопиях... Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу. Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы - уцелевшве призраки белых атаманов... Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего брата. Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о перлюстрации и соглядатаях... Не они ли мерещились ему, когда он писал мне в этот последний раз?.. x x x Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Рока что я разъезжаю по пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы. Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники - оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы - требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы! Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске, ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп... кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего этого лишены они сами, их дети и родители... Городок наводнен приезжими. В Сыктывкар доставляют вывезенное из Прибалтийских республик население. Это большей частью семейные горожане, интеллигентные люди с семьями и обычным бестолковым багажом беженцев и ссыльных. Они рады обменять на кусок хлеба, на что-либо съестное все, что находит покупателя. Рынок кишмя кишит этими продавцами, а спроса почти нет. Золотое время для спекулянтов и ловкачей! Повторяется то, что наблюдалось в первые годы революции" в, период "военного коммунизма", когда и меха, и драгоценности сбывались, за овес и картофель. С той только разницей, что овес и картофель мужики. обменивали свой, добытый трудом, тогда, как нынешние ценности, служащие валютой, - буханки хлеба, куски сахара или завернутые в газету крохи масла и ломтики сала - ворованные, поступившие со складов или пекарен от заведующих и кладовщиков, работающих в доле с начальством. А в остальном - те же попавшие в беду люди, расстающиеся в мороз с валенками или овчиной, с последним бельем, и те, кто, радуясь удаче, жадно бросается на добычу... Впрочем, была и ленинградская блокада, после которой, я полагаю, удивить ничем нельзя: и там были люди ни в чем, благодаря связям с всесильными обкомовцами и райкомовцами, не нуждавшиеся и располагавшие даже излишками, которые очень выгодно выменивали на ценные вещи, когда под боком у них вымирали целыми семьями, а выжившие с гадливостью вспоминают, как варили кошек... ...Облитые ярким лунным светом нескончаемые ельники, бросающие густую тень ва окаменевшие от мороза сугробы, и тишина, взрываемая нещадным скрипом полозьев. До ближайшей деревня не менее пятнадцати верст. Конь мой, весь закуржавевший, неторопливо трусит, но чаще переходит па спорый шаг. Я не очень понукаю - позади уже с десяток верст, надо поберечь лошадку, да и приходится то и дело соскакивать, с саней и идти рядом, держась за оглоблю, На. мне- тулуп, валенки, ватные штаны, но стужа пробирает, и если время от времени не разогреваться, не выдержишь дороги. Накануне в городе термометр, упал до - 38o, а тут ночью застывший лес и воздух словно, железный. И так пустынно, так все недвижно, что из-за этого хочется двигаться, подтвердить себе, что ты живой в этом мертвом, стыло мерцающем царстве. За два с лишним часа дороги не было встречных, никого не пришлось обогнать. И так будет всю ночь: во всей простывшей насквозь - до еле мигающих звезд - Вселенной попряталось все живое, затаилось и пережидает... И только моя упряжка с хрипящим конем и подневольным седоком движется крохотной живой точкой по едва наезженному твердому снегу: ничтожный и беспомощный очажок жизни. Страшны эти заковывающие Север стойкие стужи, беспощадные для ослабевших, плохо укрытых, бездомных. Я остановился, чтобы очистить ноздри у лошади от закупоривших их льдинок. Яростный скрип полозьев смолк, и особенно глубокой и полной сделалась всеобъемлющая тишина тайги. Белое безмолвие! Такое же, как по Клондайку, - и тут на десятки верст кругом нет ни живой души, ни жилья. Вдруг явственно донесся скрип. Сразу сделалось тревожно. Добра не жди, если это один из тех патрулей, что разъезжает по деревням, разыскивая лагерных беглецов! Эти охранники опасны: они приучены охотиться за людьми и получают премии с "представленной головы". Вдобавок, я везу два ящика со сливочным маслом, связку одеял, еще кое-что - приз богатый... Я вскочил в сани, высвободил из-под сена топор, потом круто натянул вожжи, хлестнул ими задремавшего конька: на всякий случай - вдруг придется пуститься вскачь... Снова послышался настороживший меня скрип. Он раздался ближе, прервался, чтобы снова ненадолго возобновиться и тут же смолкнуть окончательно. Я тронул лошадь навстречу, вслушиваясь и вглядываясь. Мелькнула догадка: раз не слышно матюгов, вряд ли это охранники. А потом на фоне заиндевевших, ослепительно белых, искрящихся придорожных кустов зачернела человеческая фигура. Синий свет месяца в большие морозы настолько силен, что позволяет на близком расстоянии видеть, как днем, только выглядит все неживым, вернее, непривычным и таинственным, как в старинных балладах. Я сразу различил лицо старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат, надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок, привязанных к деревянным санкам - довольно длинным, но не настолько, чтобы уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху. Я успел разглядеть лагерные штаны, что-то вроде ватного рваного одеяла, каким был накрыт лежащий... очевидно, мертвый, подумал я. Завидев лошадь, женщина замахала руками, стала что-то хрипло торопливо выкрикивать. Я подошел к ней. Вблизи мне показалось, что она смотрит на меня, не вполне сознавая мое присутствие. Не все мог я разобрать в ее непрерывной скороговорке, тем более что она продрогла до косноязычия, губы и язык ей плохо повиновались. К русским словам примешивались украинские, немецкие; акцент выдавал еврейку из какого-нибудь белорусского местечка. И все же из бессвязных ее фраз - она то обращалась к лежащему на санях мужу, пеняла ему за то, что он не хочет встать и ей помочь, то доказывала кому-то, что нужное лекарство легко достать в соседней аптеке, или просила помощи, жаловалась, в каком отчаянном положении ее оставили, - я понял, что она повезла заболевшего мужа в больницу и не понимает, что он мертв и окоченел. Догадался я и о том, что она помешалась от нужды и лишений, а в пути ее разум окончательно помутился. Что было делать? Старуха, случалось, впопад отвечала на мои вопросы, и это помогло принять решение: везти ее в деревню, куда ехал сам и откуда она отправилась в свой безумный путь. Они с мужем жили там на отшибе, никому не нужные чужаки-ссыльные, дряхлые и беспомощные. Голодали и мерзли в развалившейся избе. И когда заболел муж, начал в жару бредить, плохо соображавшая старуха не стала ни к кому обращаться - да и не к кому было скорее всего! - решив, что сама отвезет его в больницу, как возила на себе из леса санки с валежинами на дрова. По ее словам выходило, что она еще засветло пустилась в путь - не зная толком ни расстояния, ни названия деревни с больницей - по уводившей куда-то первой попавшейся дороге. Муж ее замерз уже давно - на его лице с синими втянутыми губами и плотно закрытыми ввалившимися глазами, на которых как-то удерживались железные очки, блестел иней. В женщине огонек жиэни еще не потух, помутневшее сознание побуждало непрерывно что-то бормотать и двигаться, куда-то стремишься. Она не сразу поняла, что я собираюсь с ней делать. Когда я стал снимать с нее лямку, повел к своим саням, она даже запротестовала, уперлась. Но силы ее были на исходе: она еле держалась на ногах, и мне пришлось ее, грузную и неповоротливую, приподнять, чтобы посадить в сани. Чуть не всей дюжиной одеял я с головой укутал свою пассажирку и зарыл поглубже в сено. Много труднее пришлось с покойником - он никак не умещался в возок, а подогнуть затвердевшие ноги было нельзя. Я уже собрался оставить его в лесу, как вдруг нашел выход: уложил вниз головой в передок, так что туловище легло наискось вдоль роспусков, а ноги торчали наружу. И сам кое-как примостился между старухой и покойником. Я с места погнал лошадь крупной рысью, понимая, что если еще можно спасти несчастную путешественницу, то только доставив ее как можно быстрее в теплую избу. Сани подбрасывало на ухабах, и мне пришлось остановиться, чтобы привязать мертвого. Потом я стал мерзнуть сам, так как изрядно взмок, пока возился со своими седоками. Но слезть с саней и согреться бегом я не мог: лошади нельзя было давать сбавлять ходу, - и сквозь толщу одеял я почувствовал, как старуху, начавшую стонать, колотит озноб. До деревни было недалеко, и мы скоро доехали. Тут я бывал прежде и сразу направился к знакомому хозяину. Он помог мне внести в дом еще живую старуху. Покойника мы побоялись оставить во дворе из-за собак и заперли в чулане. Оказалось, что в деревне уже знали об исчезновении стариков-ссыльных. Об этом сообщили в сельсовет, откуда ответили: "Ладно, отыщутся, далеко не убегут", - чем деятельность властей и заключилась. Звонок в сельсовет, чтобы объявить о происшествии и вызвать фельдшера, мне пришлось отложить до утра: ночного дежурного на телефоне не было. Старуха перестала бормотать, прерывисто и мелко дышала. Хозяин уверял, что до утра ей не дотянуть. Дав лошади отдохнуть, я поехал дальше. Она и в самом деле скончалась вскоре после моего отъезда. Колхозники, наряженные закопать одного ссыльного, уложили в яму обоих. Ходившая прибрать избу покойников соседка даже не нашла, что бы взять на память: так называемого имущества в наличии не оказалось. Ничего. Наверное, и во всем свете не было живой души, которая бы знала эту чету, помнила, ею интересовалась. Не люди, а горстка праха, вьющегося за колесницей революции... x x x Среди деревень, которые подвергались моим наездам, оборачивавшимся мешками картофеля и овсеца, возами сена, свежей убоинкой, - деревень, один вид которых говорил о скудости обихода, выделялась одна, выглядевшая, несмотря на поборы, менее опустошенной и пришибленной, поживее и посытнее остальных. Десятка два изб недавней постройки, добротные общественные дворы и прочие хозяйственные заведения, скирды соломы вокруг гумна, сараи с сеном, - все тут свидетельствовало хозяев "справных", как говорили в старину. Это был вовсе молодой колхоз, основанный не более десяти лет назад ссыльными - раскулаченными русскими мужиками. Председатель, крепкий и напористый мужчина лет под сорок, у которого я. не раз останавливался, со временем, когда мы сошлись с ним покороче, рассказал, как довелось ему с уцелевшими земляками поселиться здесь, в пропастях тайги, корчевать лес, таскать на себе бревна, строить дома. Обживать бедный от века Зырянский край... ...В белых берегах темная вода незамерзшей речки выглядит жуткой. Сплошные стенки елей и пихт, подступившие к ней вплотную, четко отражают тарахтение катера. Это единственный звук" нарушающий литую тишину предзимней тайги. Короткий день быстро гаснет, и еле поднимающийся встречь течения караван сливается в сумерках с тенями леса. Штыки часовых на корме и носу барж взблескивают тускло, сдовно оловянные. Двигатель смолк. С катера забрасывают в прибрежные кусты якорь. Течение прибивает к берегу и баржи. С катера сходят на берег военные в ремнях поверх белых полушубков. Под их командой начинается выгрузка. По крутым, упертым в обтаявшие кочки доскам с набитыми поперечными перекладинами сходят люди. Мужчины тяжело нагружены мешками, женщины несут узлы полегче. Детей и дряхлых стариков сводят на берег общими усилиями. Иные оступаются, попадают в ямки с талым снегом и тогда, уже не разбирая, куда ставить ногу, спешат напрямик через узкую болотистую пойму на угор, где под соснами сухо. Там уже скопилось много народу, а с барж все сходят и сходят новые люди. Ни разговоров, ни возгласов - все стоят молча, неподвижно. Никто даже не присаживается на вещи: ждут. Вот опорожнят баржи, всех построят в колонны и поведут. Только куда? Не видать нигде дороги, нет даже срубленного дерева. И никаких следов жилья. Со всех сторон обступил дремучий, хмурый лес... Между тем охранники накидали через борт катера на берег кучу лопат, топоры, пилы. - Чего ваали? - зычно кричит начальник охраны. - Не видите - ночь на дворе... Или кто станет тут за вас разворачиваться? А ну, живей - разбирай стру-мент! Охранникам приходится вновь и вновь повторять распоряжение браться за топоры, сооружать навесы и шалаши иа хвойных ветвей, зажигать костры и готовить дрова на длинную октябрьскую ночь: люди, оцепеневшие от долгого пути в баржах - друг на друге, без места, где бы лечь, без обогрева, кипятка, - не могут сразу взять в толк, что властью им предназначено поселиться именно здесь, в этом диком таежном урочище. По толпе расхаживает, с руками в карманах полушубка, начальник. - Лес станете валить, рубить избы, - упруго ступая, бодро растолковывает он онемевшим мужикам. - Кирпичу вам на первых порах подвезем. А там пни начнете корчевать, хлеб сеять... заживете! Это ж какую почетную задачу поручил вам наш любимый вождь товарищ Сталин, родная наша партия: сделать цветущим советский Север, где прежде была одна царская каторга... Разгуливает и говорит, говорит и разгуливает, сознавая, как все это выходит у него складно и к месту, округло и убедительно. Несмело и настороженно, еще не вполне веря, что все это не розыгрыш, не очередное издевательство, кое-кто из мужиков отбрел в сторону, прихватив топор, и выглядывает сушину на дрова или жердняк для шалаша. Две-три бабы взяли по лопате и молча сшибают мшистые кочки, расчищают от снега и лесного мусора точки; кто достает из мешков котелки, высыпает из сумок раскрошившиеся сухари на расстеленный грязный ручник. Несколько человек слоняются у реки отыскивают место, где посуше берег и способнее зачерпнуть воду. Взялись за дело лишь немногие - те, кто потверже, самые крепкие. И те, кто с детьми, особенно маленькими. Большинство же так и стоят, не двигаясь с места, все еще не веря, чтобы такое было возможно. Отсюда тесный, сырой трюм баржи с брезентом над головой выглядит уютным пристанищем. Глаза у людей потухшие - в них тоска, отчаяние, смерть. Но вот загорелся один костер, вспыхнул другой. Огонь бежит по дровам, становится ярче, разрастается, искрит. Сразу непроницаемо сдвигаются вокруг потемки, и дети замирают от страха. Мужики копошатся в темноте, волокут откуда-то жерди, охапки лапника. С катера кричат, чтобы шли за пайками - по одному человеку с мешком на каждые двадцать душ. К ночи выросло несколько шалашей. В них настлали еловых ветвей и уложили вповалку сморенных усталостью самых маленьких детей. Кто-то продолжает с отчаянным упорством рыть яму - затеял сразу соорудить землянку. Песок сухой, и работа спорится. Вокруг костров сидят тесно, смотрят в огонь. Все как онемели: привела судьба! Детей пугает настороженное молчание, они боятся плакать громко и жмутся к матерям. Даже не просят есть. Тишина необъятная. Лишь в кострах сильно трещат дрова, да с катера доносится пенье под балалайку. Кто-то фальшивым тенорком все начинает песню "Тучки над городом встали", произнося "тючки", сбивается и начинает снова. ...И потянулась над диковинным кочевьем долгая таежная ночь. Когда забрезжил рассвет, в хвое вершин легонько зашуршал снежок, тихий и ласковый. Он неслышно порошит затоптанный мох и брусничник, шапки и плечи дремлющих у потухших костров новоселов, ложится на борта, рули, палубы барок и берега. Речка выглядит еще глубже и чернее. На утренней перекличке недосчитываются восьми человек. Кто говорит утопились, кто - в лес убегли! Охранники посмеиваются: - Далеко не убегут, куркули проклятые! Тут вокруг на полста километров тайга да болота... Эти, считай, себя сами в расход вывели... ...Себя вывели в расход, не одни беглецы. К весне перемерло более половины всех новоселов. Но само собой сколотилась группа тех, кто. поздоровее и крепче духом, кто решил во что бы то ни стало не поддаться, выжить, Сплотились, стали валить лес, рубить поначалу зимовья, позже обращенные в баньки, подбадривать других - не давали опустить руки. Нашлись умевшие ладить с начальством, выколачивать нужное, добиваться продовольствия, материалов, а потом семян. Выжила всего, как определял председатель, пятая часть высаженных с барж в тайгу: поумирали дети, смерть косила стариков, гибли беглецы, морозились, мерли от поносов, простуд, разных воспалений - лечить было нечем, негде и некому. А уцелевшие, не растерявшие свои вековые крестьянские навыки, стали прилаживаться к нерожающей таежной земле, вскапывать грядки, корчевать. Завели; плуги и бороны, лошадей и коров. Понемногу, куриными шагами начали выбираться из пропасти, куда их загнала власть. И,. - "всем смертям назло" выбрались, и выстроили вдоль широкой улицы два порядка домов" и обзавелись всяким скарбом, одежонкой и. живностью. И уже спешили, власти обложить их татарской данью, начисто забыв про свое обещание на двадцать лет освободить от всяких податей и налогов "новоселов". - Им иначе никак нельзя, - объяснял председатель. - Кругом зырянские деревни - сами видели, какая нищета Разговоры пошли, недовольство: русские как бары живут, а вы с них не берете - все с нас лупите... Выходит - скоро и здесь в кулаки запишут. Ну да Бог милостив - война кончится, и нам можно будет, отсюда податься" Кула? Нет, что вы, какие "свои деревни"... Там теперь для? нас пусто" не светит: чужая сторона. Да и с землей, видать, надо кончать: не: кормилица она нам долее - время новое, а мы все по старинке норовим холить ее да ласкать, к ней приноравливаться. В город, в город будем подаваться, запишемся в рабочие - оно спокойнее. Станем хозяевами жизни, а не пасынками... Одна из тропок крестного пути русского крестьянства... Сколько же лихолетий вынесло оно за свою многовековую историю! Вот и нет меры стойкости, мужеству и трудолюбию русского мужика, того самого, кого назвали кулаком, выставили к позорному столбу и разорили дотла. Изгнали из деревни, лишив землю лучших ее сынов. x x x Пир да и только, настоящий пир! Опорожненные блюда с жареным и вареным мясом, тарелки из-под холодца - убирают и тотчас заменяют полными. В бутылках желтеет еще теплый - свежей перегонки - первач, стаканы беспрерывно наполняются, а перед главным распорядителем гулянки, моим боссом Борисом Аркадьевичем, стоит бутылка ректификата: из нее он самолично разливает гостям по своему выбору. Застолье - с десяток человек: колхозное начальство, какие-то нужные райкомовцы, три начальника буровых. Шеф знает, кого позвать, с кем как обойтись, чем закрепить дружбу. Меня он посадил возле себя по правую руку: пусть видят, что я его доверенное лицо, "alter ego" - другой он! Борис Аркадьевич, как и я, не пьет спиртного, и мы чокаемся налитой в наши стаканы водой. Причем он преискусно разыгрывает приподнятость, компанейское веселье, шутит, откровенничает. Мы собрались по случаю сдачи-приемки мяса в колхозе, назначенном снабжать экспедицию. Владелец обширной избы на подклете - единственный не вступивший в колхоз хозяин в деревне. Экспедиция арендует у него дом - для проезжающих сотрудников, под склад, вот для таких оказий. Во двор его дома колхозники навели скота, и хозяин расторопно и со знанием дела распоряжается всей операцией. Телят, овец, бычков взвешивают, тут же режут, обдирают, разделывают туши. И выписывают квитанции. Выполнившие "добровольную" сдачу мяса государству бережно их складывают, прячут в карман и уходят, не позаботившись проверить сделанную запись: знают, тут все равно ничего не докажешь - всегда будет права сторона, за которой власть! Этот последний единоличник деревни Антон - жилистый пожилой мужик с рыжеватыми, неседеющими волосами, реденькой бородкой и тусклым, ускользающим взглядом. Он говорит тихо, мало, распоряжается немногословно, приглядывает за всем незаметно, но все видит, и дело у него спорится. Успевает за взвешиванием проследить, проверить резаков: отнял у кого-то припрятанный за паауху кусок мяса. Заходит он и к нам наверх, в просторную горницу, распорядиться прислуживающими бабами, присесть к столу и медленно, со вкусом выцедить без передышки стакан самогону. Не закусив, снова отправляется вниз - к растущей груде туш, развешиваемым шкурам, к бабам, копошащимся у ведер с внутренностями. Случается, подходит к Борису Аркадьевичу, что-то на ухо ему скажет, дождется утвердительного знака и снова исчезнет. Благодать моему шефу с таким приказчиком! Никто не будет обделен при дележе, грамма не пропадет: получат что полагается буровики, понесшее труды начальство и сам шеф с детками; и себя не забудет хлопотун-старик. И все сойдется тютелька в тютельку, комар носа не подточит. На меня этот угрюмый, рыжеватый, вкрадчивый мужик производит неприятное впечатление. Он расчетлив, хитер и, несомненно, не из робких: чего стоит одному из всего "обчеетва" упереться против коллективизации... А глядеть, как он с ножом подходит к обреченной овце, и вовсе жутко. Весь деревенский наш двор - с добротной просторной избой на подклете, ладными хозяйственными строениями, толпой в деревенских овчинных шубах и подпоясанных туго кушаками армяках, в подшитых валенках, а кто и в чунях напоминает картину дореформенного времени, когда крепостные привозили на усадьбу своему барину оброк. Толпились у избы приказчика или возле барской конторы с живностью, куделью, дровнями с хлебом.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33
|