Слепой гость
ModernLib.Net / Приключения / Воеводин Всеволод Петрович / Слепой гость - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
В. Воеводин, Е. Рысс
Слепой гость
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Что я помню о моем отце теперь, когда я уже взрослый человек, а события, описанные в моей книге, уже далекое прошлое. — Калека-отчим. — Глухонемой хворает малярией, а матери грезятся странные вещи. — Страхи и слухи. Мой отец умер, когда мне было три года. Некоторое время мы жили с матерью вдвоем, а потом моя мать вышла замуж во второй раз за глухонемого сапожника Сулеймана, который незадолго до этого купил у нас отцовскую мастерскую. Мой отец тоже был сапожником.
Скажу о мастерской. Это был старый карагач[1] на площади, как раз против нашего дома. Четверо взрослых мужчин, взявшись за руки, едва-едва могли обхватить этот карагач, такой он был толстый. В его стволе у самых корней от старости образовалось дупло, достаточно просторное для того, чтобы там могли поместиться два человека, выпрямившиеся во весь рост. Внутри дупла отец сколотил скамейку и рабочий столик, развесил на гвоздях сапожные шнурки, набойки и стельки, а снаружи приделал к дуплу тяжелый ставень, запиравшийся на ночь на замок. Мать говорит, что первое время над отцом смеялись все соседи, и мальчишки со всего квартала целыми днями торчали перед карагачем, подшучивая над отцом, что он в своей мастерской похож на филина, каким его рисуют в книжках. Впрочем, вскоре они бросили свои шутки.
В самом деле, ни на филина, ни на какую другую угрюмую, ночную птицу отец совсем не походил. Это был на редкость веселый и добродушный человек. Забравшись в свое дупло, с утра до вечера стучал он молоточком в подошву какого-нибудь стоптанного сапога и громко распевал стихи Вагифа, Физули или Низами Ганджинского на тут же им самим сочиненные мелодии. Не следует удивляться тому, что полуграмотный сапожник знал наизусть древних поэтов. В нашей стране все любят поэзию.
Вот таким я и помню отца: веселый человек в кожаном переднике и широкополой войлочной шляпе, с молоточком или сапожным ножом в руках, распевающий свои любимые слова:
Нам о клятве твердят и о боге твердят, а что нам великий бог? Что нам долг правоверного и священный налог? Что нам рай, что нам ад и огонь, что грешников жег? Ты, бедняк, не грусти, на загробном пути для тебя и допроса нет! Запах кожи, гуталина, древесной гнили да крепкого табаку, который курил за работой мой отец, да эти простые, прекрасные слова — вот и все, что осталось у меня в памяти.
Глухонемой Сулейман появился, когда мне было лет девять и я уже ходил в третий класс начальной школы. Он снял комнату неподалеку от нас и за тридцать пять рублей купил отцовскую мастерскую. Помню, как я впервые увидел глухонемого там, в темном дупле; с молоточком в руках он чем-то напомнил мне моего отца: так же ласково глядел он на меня из-под полей своей войлочной шляпы и улыбался. Я подошел тогда к дуплу и спросил его о чем-то. По движению моих губ он понял, что я хочу с ним поговорить, и протянул мне грифельную доску с куском мела. Я написал мелом: «Откуда ты?» Он прочел и протянул мне ответ, написанный красивым, четким почерком, «Я — с севера. Как тебя зовут и как зовут мать?» Я написал ему свое имя и имя моей матери, недоумевая, зачем оно ему понадобилось. Кивнув головой, он спрятал доску под стол. Через несколько дней я увидел его под окошком нашего дома. Мать пряталась за занавеской, а он что-то писал на доске, показывал ей, и оба смеялись, причем мать показалась мне немного смущенной. Глухонемой был красивый, рослый человек лет тридцати пяти, и всякий раз, когда он нас навещал, после его ухода мать говорила: «Жаль, что такой человек — калека. Наверное, он очень страдает из-за этого и уж, наверное, из-за этого он до сих пор не женился. Кто же полюбит калеку?»
Она его полюбила. Он был всегда очень ласков со мной и однажды даже подарил мне совсем новые ботинки. Всякая же забота обо мне со стороны наших соседей мою мать особенно радовала. Сама она была очень добрым человеком.
С нами по соседству поселился слепой старик-корзинщик Мамед и, пока не обеспечил себя работой, ходил к нам обедать и ужинать. Хотя заработок моей матери после смерти отца был совсем невелик (она работала прачкой в артели), мать ни за что не хотела брать с него платы. У дряхлого плетельщика корзин была одинокая и печальная старость.
Итак, Сулейман стал моим отчимом и поселился в нашем доме. Я поначалу его немного дичился, а потом привык. Он был очень нежен с матерью. Он не мог рассказать ей о своей любви, о том счастье, которое он наконец нашел в нашем доме, и только иногда писал ей на грифельной доске или на клочке бумаги ласковые, нежные слова, а мать, краснея и закрывая лицо, тут же стирала их ладонью или рвала бумажку. Как она любила своего глухонемого, несчастного мужа! Как она хотела увидеть его здоровым! Религиозная женщина, она часами простаивала в мечети, уговаривая бога вернуть ее мужу слух и речь. Что касается бога, то наш мулла говорил: надейся. Слепой корзинщик Мамед, не в пример другим старым, ничему не научившимся в жизни людям, сурово осуждал мать за эти бесполезные хождения в мечеть и говорил, что Сулеймана надо показать хорошему доктору. Мать повела Сулеймана в городскую амбулаторию, но доктор Коган, старый и опытный врач, никак не мог ей втолковать, что ее мужа ничем нельзя вылечить, что несчастье его прирожденное. Если есть еще способ сызнова обучить его речи, для чего нужно съездить в столицу, в специальный институт, то уж вернуть слух ему никто никогда не сможет. Словом, доктор Коган не мог убедить мою мать в невозможности исцелить калеку, а тут еще произошел случай, убедивший ее как раз в обратном, то есть в том, что несчастье Сулеймана временное.
Было так, что осенью он слег в жестоком приступе малярии. Я по ночам сплю крепко и ничего не слышу, а мать будто бы не спала, прикладывала полотенце, намоченное в холодной воде, к вискам глухонемого, всю ночь метавшегося в жару, и будто бы он произнес в бреду несколько слов, из которых моя мать могла разобрать только: «Сил больше нет». Она стала трясти мужа за плечи, бормоча: «Сулейман, Сулейман, ты меня слышишь?» Глухонемой проснулся от ее толчков и, разумеется, ни одного слова не слышал. Он написал на дощечке, находившейся всегда у него под рукой: «Зачем ты меня разбудила?» — «Ты говорил во сне», — написала мать. Он нахмурился, долго думал, потом засмеялся и, стерев все с доски, написал: «У тебя тоже лихорадка, ляг, спи!» Когда на другое утро мать рассказала об этом случае соседкам, все качали головами и говорили, что, должно быть, у нее в самом деле была лихорадка и ей все пригрезилось. Я сказал то же.
Это был 1931 год, когда моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Напомню, что это было за время. В нашем городке, расположенном неподалеку от границы, был выбран новый председатель городского Совета Гассан Баширов.
В первый же день, как только он пришел в Совет, он вызвал к себе заведующего коммунальным хозяйством Фейсалова и приказал ему вывезти мусор со всех дворов на главную улицу нашего города, где несколько лет назад в особенно дождливую зиму, в грязи утонул буйвол.
Мусор был свезен, свален, утрамбован, засыпан песком, летом главные улицы залили асфальтом и насадили вдоль тротуаров диковинные деревья, завезенные к нам с юга.
Затем Баширов пошел в наступление на болота, окружавшие наш городок. Страшные это были болота. Гнилостные туманы поднимались над ними по ночам, и вместе с туманами обрушивались на город тысячи и тысячи комаров, разносивших болотную лихорадку. Когда поезда дальнего следования проходили мимо нашего городка, проводники запирали окна в вагонах. Разные люди, которые по делам службы приезжали в наш городок, на ночь отказывались от гостиницы и уезжали ночевать в горы. Малярией хворало чуть ли не все население нашего городка поголовно, и я думаю, что нигде, ни в одной местности нельзя было встретить столько истощенных, угрюмых людей с бледными губами и землисто-серыми лицами. Это было настоящее бедствие, повторявшееся из года в год, но стоило Баширову завести самолет для борьбы с лихорадкой, опылить болота французской зеленью, залить их нефтью, как малярийные комары стали у нас такой редкостью, что за каждого комара, живого или мертвого, Баширов распорядился платить три рубля счастливцу, который его поймает. Вот как он работал!
Все эти новшества и еще многие другие — каменные двухэтажные дома, электрические фонари на улицах, автобусы, связавшие наш город с железной дорогой — всем, разумеется, очень нравились, и, оглядываясь назад, люди удивлялись, как это они жили столько лет на таких грязных улицах, в таких тесных домах, с комарами, заносившими болотную заразу. Но жизнь менялась не только по внешнему виду наших домов и улиц. Из города было изгнано много богатых купцов и торговцев, их просторные дома были отданы детским яслям и сельскохозяйственному техникуму. Через границу (а наш городок не так уж далек от границы) перешло несколько кочующих племен; кочевники привезли своих шейхов, привязанных ремнями к седлам, и объяснили пограничной охране, что, давно уже прослышав про раскулачивание и коллективизацию, которые проводятся в нашей стране, они решили последовать примеру своих единоплеменников. За границей они не могли этого сделать и тогда оставили свои кочевья и со всеми своими стадами перешли на нашу землю.
В это же время в горах были случаи убийства лучших колхозников. Мой дед, о котором я расскажу дальше, человек знаменитый на всю республику, первый председатель колхоза в своем селении, был под вечер застигнут на безлюдной тропинке несколькими людьми, обстрелявшими его из винтовок. Старик, лежа за камнями, отстреливался полчаса, и, когда подоспел на выстрелы пограничный дозор, только один человек из трех охотившихся за стариком был жив, а двое остальных лежали, уткнувшись лицом в камни. Бандиты забыли о том, что дед был лучшим стрелком в своей местности.
Новые дни наступали в стране. Враги делали все, чтобы приостановить их победоносное шествие, и тогда появлялись слухи, один другого тревожнее, один другого нелепей. Мать, женщина податливая всяческим слухам, однажды прибежала с рынка и долго говорила о том, что вышел приказ запретить всем ремесленникам заниматься у себя на дому своими ремеслами, закрыть мастерские всех портных, сапожников, оружейников, лудильщиков, кузнецов и всех их отправить на фабрики, которые будут строиться по разным городам. Со дня на день она ожидала прихода милиционера в наш дом. Она была убеждена, что старый карагач на площади, где столько лет просидел за работой мой отец, а теперь сидит глухонемой Сулейман, дворники в белых передниках, с блестящими бляхами на груди (новая выдумка Баширова) срубят под корень и увезут прочь вместе со всеми шнурками, стельками и баночками сапожного крема. Подобно большинству простосердечных женщин, думающих только о своей семье и о своем хозяйстве, мать не понимала всех тех перемен, которые совершались на ее глазах в эти удивительные годы. Она боялась за свое счастье. Ей и в голову не могло прийти, что все эти события в городах и селах, когда люди день и ночь работали, спорили, даже сражались, как это было с моим дедом, — все это совершалось только для того, чтобы раз навсегда упрочить ее счастье, маленькой, неимущей женщины, состарившейся раньше времени от постоянных забот и лишений.
Глухонемой ее не разубеждал; напротив, он сам казался испуганным. В записках он писал, что наш народ достаточно натерпелся от русских еще до революции, что все происходящее тоже идет от русских и что надо терпеть.
И вот в этом-то беспокойном году я впервые встретился с двумя людьми, каждый из которых впоследствии стал моим другом. Случилось это из-за комаров, вот как.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Драка из-за дохлого комара. — Старик, который не мылся сто семь лет, и озорной мальчишка, который успел вымыть одну ногу. — Дружба. Я понес бутылку с молоком Сулейману, с утра работавшему в своей мастерской. Перед карагачем сидел на корточках незнакомый мальчишка, очень грязный и оборванный, и внимательно смотрел, как мой отчим прокалывает шилом старую подметку.
Мне это было неинтересно, и я стал разглядывать мальчишку и вдруг увидел у него на лбу присосавшегося комара, который сидел на четырех передних лапках, высоко задрав брюшко кверху. Это был малярийный комар.
— Не шевелись, — прошептал я мальчишке. — Тихо!
Я прихлопнул комара у него на лбу, зажал в ладони и сейчас же свалился на мостовую, получив сильный удар под ложечку. Мальчишка сидел на мне верхом и колотил меня изо всей силы.
— Дурак! — кричал я, отбиваясь левой рукой (в правой был комар). — Дурак! Я поймал на тебе малярийного комара! За него в аптеке мне дадут три рубля; так и быть, пятьдесят копеек я дам тебе.
— Полтора рубля, — сказал он, продолжая драться. — Дашь мне ровно половину!
В эту минуту нас разняли. Я думал, что это Сулейман вылез из своего дупла и растащил нас в разные стороны, но Сулейман и не думал вылезать, а вокруг нас стояли незнакомые люди и громко смеялись. Кто-то держал меня за шиворот рубахи. Обернувшись, я узнал Фейсалова, заведующего коммунальным хозяйством. Возле него стоял Гассан Баширов. Правая его рука неподвижно висела вдоль тела; я знал, что она была прострелена еще в гражданскую войну.
— Ну? — спросил Баширов. — О чем спор?
Я проворчал сердито, что все дело в комаре, которого я словил на лбу у этого мальчишки. Зачем мальчишка стал драться? Я же обещал ему пятьдесят копеек.
— Лоб мой и комар мой, — угрюмо твердил мальчишка. — В крайнем случае пополам.
Все захохотали. Фейсалов выпустил из рук мой ворот, а Баширов достал из кармана деньги и каждому из нас протянул по полтора рубля.
— Пополам, так пополам, — сказал он. — Давай товар.
Я разжал кулак и увидел, что комара нет. Должно быть, в драке он просто выпал на мостовую. Я ужасно заволновался.
— Товарищ, — забормотал я, — ей-богу, был комар! Я очень хорошо отличаю малярийного от обыкновенного. Я выронил его, когда мне пришлось отбиваться от этого хулигана. Это он виноват!
Все захохотали еще громче, и даже Сулейман улыбнулся, хотя он ничего, конечно, не слышал и ничего не понимал и только вопросительно заглядывал нам в лица.
— Честное слово был? — спросил Баширов.
— Честное слово, — подтвердил я.
— Честное слово, — поддакнул мальчишка. — Сидел на четырех лапках, задрав брюшко кверху. Это и я видел.
— Ну вот и врешь, — усмехнулся Баширов, — Как нее ты мог видеть, если он сидел у тебя на лбу?
Мальчишка смутился и ничего не ответил, а Баширов протянул нам деньги и спросил, кто мы такие и учимся ли мы. Я указал на Сулеймана, выглядывавшего из дупла, объяснил, что он глухонемой от рождения, что он мне не отец, а отчим и что моя мать работает в прачечной артели. Все это он выслушал очень внимательно, глядя на глухонемого своими ясными, спокойными глазами, и сказал, что отчим мой — молодец. Быть глухонемым — большая беда, сказал он, и сохранить при этом жизнерадостность и любовь к труду способен не всякий.
— Ну, а ты? — обернулся он к мальчишке. — Впрочем, можешь не отвечать, потому что все равно соврешь. Ты беспризорный и, наверное, уже раза три удирал из детского дома. Хочешь, я отдам тебя в такой замечательный детский дом, откуда уж никак не захочется удрать?
Но мальчишка взглянул на него исподлобья, фыркнул и со всех ног пустился бежать через площадь. Только его и видели.
— Это Бостан, я его знаю, — сказал Фейсалов. — Вот как этот сапожник глух и нем от рождения, так этот парень родился бездельником. С ним трудно что-нибудь сделать.
— Глупости ты говоришь, — нахмурился Баширов. — Никто не рождается бездельником. Из каждого бездельника можно сделать хорошего и полезного человека. И, пожалуйста, Фейсалов, ты уж для него что-нибудь придумай.
Смешно подумать, не только моей не рассуждавшей матери Гассан Баширов тогда казался чужим и непонятным, но и мне, школьнику, все-таки уже третьего класса, который не только читал почти каждый день газеты, но однажды и сам сочинил небольшую заметку. Я смотрел на него во все глаза, и когда он ушел, взъерошив мне волосы на прощанье, я потянул глухонемого за рукав и пальцем на песке написал: «Баширов». Мы долго глядели ему вслед, я — удивленный, глухонемой же — хмурый и задумчивый.
Смешно, очень смешно вспоминать об этом.
Не прошло и трех лет (то есть, когда я это пишу, прошло гораздо больше), как всяческие страхи и тревоги кончились раз навсегда. Тот, кто пророчил, что через год-другой мы не увидим ни хлеба ни веточки винограда, клеветал, — и хлеба и винограда вскоре все мы получили вчетверо. В этом отношении наша маленькая республика ничем не отличалась от прочих республик Союза, и всякий знает по себе, насколько ему стало лучше и легче жить.
Мне остается сказать только об одном человеке, прежде чем перейти к рассказу о тех незабываемых событиях, участником и свидетелем которых мне довелось быть, — о мальчишке, разодравшемся со мной из-за дохлого комара. Бостан, бродяга, бездельник Бостан, время от времени появлялся в нашем городке с тем, чтобы исчезнуть из него через несколько дней и очутиться в Астрахани или в Ашхабаде. За дни своего пребывания у нас он успевал замучить всех кондукторов, — катаясь взад и вперед на подножках автобусов, — всех билетерш в кино, театре и в городском саду, всех рыночных продавцов, милиционеров и дворников. Я его видел мельком на улицах раза два-три всего и не успевал с ним заговорить. Прошло года четыре, пока не произошло то событие, с которого началась наша дружба.
Дело было так: Гассан Баширов выстроил в городе новую баню, и первым человеком, который должен был вымыться в этой бане, был рыночный сторож Тафас, старик, по свидетельству других стариков, ста семи лет, причем за эти сто семь лет своей жизни он не мылся ни разу. Мы — горцы по происхождению, у нас очень следят за чистотой своего тела и своего жилища, и я просто не понимаю, как это можно не мыться сто семь лет! Я бы на его месте из одного любопытства помылся. Так вот, председатель Совета явился на рынок и предложил старику Тафасу первому из всех граждан, как самому старшему и почтенному, помыться в бане. Старик, хоть и не любил мыла, зато любил почет и согласился. Баширов взял его под руку и в сопровождении целой толпы отправился с ним в баню.
Разумеется, бежал сбоку и я вместе с ребятами из нашей школы.
Как только мы подошли к бане, у входа нас встретил Фейсалов, который, казалось, готов был лопнуть от ярости. Оказывается, пока он и банщики ждали почетного гостя — старика Тафаса, — в бане уже объявился другой гость, который пришел, спокойно разделся и даже успел уже вымыть одну ногу. Гость этот, разумеется, был Бостан. Как он попал в баню, не знаю, потом забыл у него спросить. Наверное, забрался в окошко по водосточной трубе или прошмыгнул в дверь за спиной Фейсалова. Его-то, намыленного и голого, крепко ухватив за ухо, Фейсалов и показывал председателю горсовета. В свободной руке он держал свисток, дул в него изо всех сил, краснея, как гранат, от натуги, и визгливым голосом звал милиционера.
— Ах, товарищ Баширов! — заговорил он, когда председатель подвел старика к крыльцу и остановился в недоумении, глядя на голого намыленного извивавшегося у ног Фейсалова мальчишку. — Этот хулиган, товарищ Баширов, забрался каким-то образом в баню, конечно, не заплатив ни копейки, и развел там такую грязь, что теперь, наверное, придется закрыть баню для дезинфекции!
— Вот осел! — захныкал Бостан, делая вид, что он плачет. — Он хочет, чтобы грязные сидели по домам, а в баню ходили только чистые, чтобы ее не запачкать.
Кто стоял поближе, тот улыбнулся. Фейсалова в городе недолюбливали, он всегда был грубый и заносчивый человек. Баширов смотрел на него, склонив голову набок.
— Отпусти-ка мальчика, Фейсалов, — сказал он.
Фейсалов недовольно засопел, однако выпустил мальчишкино ухо. Банщик бросил Бостану штаны и его драную рубаху. Бостан, весело скаля зубы, просунул в штаны свои намыленные ноги.
— Тебя Бостаном зовут? — спросил Баширов.
Мальчишка кивнул головой.
— Ага, Бостаном.
— Вы послушайте, товарищ Баширов, что говорят автобусные кондукторы! — снова заволновался Фейсалов. — Что говорят продавцы, билетерши, дворники, милиционеры, официанты! Они больше не могут. Они устали его задерживать, не пускать, ловить, выводить, высаживать, гнать его отовсюду!
Перечисляя все хлопоты, которые доставлял городу Бостан, он совсем задохся.
— А зачем? Зачем гнать? — удивленно произнес Баширов. — Не надо. С нынешнего дня, Бостан, если хочешь пройти в кино — проходи. Хочешь в автобус — садись. Хочешь в баню — пожалуйста. Скажи — Баширов, председатель городского Совета, велел. А если будут не пускать, — добавил он, исподлобья поглядывая на Фейсалова, — если будут не пускать, ко мне иди в кабинет. Я занят, работаю, все равно иди, скажи — я велел.
Он поднялся на ступеньки, держа под руку старика Тафаса, за ним, покупая у входа билеты, повалили остальные, и только трое остались на крыльце: Фейсалов, который все еще не мог прийти в себя от слов Баширова, Бостан, спокойно усевшийся на ступеньках покурить, и я, оставшийся, чтобы вволю насладиться видом посрамленного Фейсалова. Он постоял, постоял, потом чертыхнулся и опрометью кинулся в баню догонять Баширова.
— Вот осел, — сказал Бостан.
— Пойдешь домываться в баню или сразу в кино? — признаюсь, с некоторой завистью спросил я.
Он зевнул.
— Неохота в кино. Вчера три сеанса просидел подряд. Неинтересно.
Он выплюнул окурок и встал. Штаны, пропитавшиеся мылом, облепили его ноги.
— М-да, — сказал он задумчиво, — мыло-то придется смыть. Ну, к богу, завтра уеду на Волгу мыться. Барахло, в общем-то, ваша баня.
Он говорил непонятными мне словами.
— Что значит барахло? — спросил я.
— Барахло, это по-персидски, или по-турецки, или по-русски — не помню. Это значит — дрянь.
— Знаешь что? — сказал я. — Какой тебе смысл ехать мыться на Волгу, когда у нас тоже есть речка. Пойдем на речку?
Он подумал, подумал и согласился. Мы пошли. С этого дня и началась наша дружба. Разумеется, назавтра он никуда не поехал — не во всяком городе ему разрешалось входить без билета в кино и в автобусы. А потом произошли те события, из-за которых он, вернее — мы оба, вообще едва не пропали.
Ко всему сказанному об этом дне я добавлю только одну маленькую подробность, которая тогда меня очень удивила.
Часа в четыре дня Бостан прилег вздремнуть в чьем-то винограднике, а я вернулся домой. Мне ужасно хотелось рассказать кому-нибудь о том, что произошло сегодня возле бани. Мать была еще в прачечной, и я побежал на площадь, с тем чтобы хоть на бумажке вкратце написать об этом Сулейману. Он сидел в своем карагаче, низко нагнувшись над столиком, спиной ко мне. Я протянул руку и трижды — это я очень хорошо помню, что трижды, — притронулся пальцем к его плечу. Он откинул голову. Никогда я не видел у него такого лица. Четверть минуты, нет, меньше того, он смотрел на меня, и у него прыгали губы. Я сам перепугался так, что даже забыл о том, что он калека и ничего не слышит, и забормотал: «Что ты, Сулейман, что ты так смотришь на меня?» Потом он ласково мне улыбнулся и указал на солнце, сухим жаром обдававшее площадь. Я решил, что, когда притрагивался пальцем к его плечу, он просто дремал от зноя и усталости, — чем же другим можно было объяснить его испуг? Он отер рукавом лоб, на котором выступали мелкие капельки пота, а я уселся с краю дупла и на клочке бумаги написал обо всем случившемся в тот день с Фейсаловым, Башировым и Бостаном, моим новым другом.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тяжелая весть. — Скитания моего деда. — Почетный гость. — Крестьянин и воин пробует пропеть свою последнюю песню. Но мне не пришлось увидеть моего друга в ближайшие дни. С гор приехал Рустам, племянник моей матери, и сказал, что умирает дед.
В ту же ночь я, мать и Сулейман выехали в горы. Мы ехали на арбе, запряженной двумя буйволами. Они переступали медленно; казалось, эти голокожие, черные быки спят на ходу. Рустам на коне проводил нас до перекрестка, где расходились дороги: одна — на станцию, другая — в горы. Он очень спешил. Этой ночью ему нужно было оповестить многих из нашей родни о том, что дед зовет их проститься. Кроме того, он должен был дать со станции телеграмму. Перед смертью дед просил Джамиля Мелик-заде, председателя ЦИК нашей республики, приехать к нему.
Буйволы переступали медленно, я лежал на спине, заложив руки под голову, видел звезды и толстые сучья деревьев, свесившиеся над дорогой. Мать неподвижно сидела у меня в ногах, закутанная в покрывало. Ветви, двигавшиеся над нами, несколько раз задевали ее плечи и голову, она не замечала их. Сулейман спал.
Я думал о нашей родне, о сыновьях, внуках и правнуках моего деда, которые с разных сторон, разными дорогами съезжались к нему: они скакали на конях, ехали в поездах и в автобусах, как мы — тряслись на древних арбах с колесами, сколоченными из грубых досок. Их было множество. Я пробовал сосчитать в уме тех, кого я помнил, дошел до восьмидесяти трех человек с мужьями, женами и детьми и сбился.
Я думал о деде. В конце концов я знал его слишком мало, чтобы любить, и все-таки я его любил, и когда Рустам прокричал с коня, что дед умирает, сердце у меня сжалось. Да и как можно было не полюбить человека, о боевых подвигах которого у нас рассказывали чуть ли не легенды, если к тому же ты его внук? Дед сам гордился своей жизнью. Мирный крестьянин, до сорокалетнего возраста он жил в своем доме, в своем селе, и если брал в руки ружье, то только для того, чтобы пострелять кабанов или горных курочек. Кажется, ему как раз исполнилось сорок лет, когда он застрелил царского офицера и вынужден был бежать в Персию. С этого дня началась его удивительная жизнь солдата и странника. Он примкнул к одному из кочевых племен, попросту говоря, к одной из разбойничьих шаек, ходивших в набеги на русский Туркестан. Их разбили, дед сам едва спасся. Он ушел дальше на восток и дрался с англичанами на индийской границе, считая, что нет разницы между англичанином и русским. Англичане вошли в Афганистан, и тогда он опять бежал, на этот раз в Турцию — единственное мусульманское государство, которое еще стояло крепко. Там ему ничего не оставалось делать, как поступить добровольцем в регулярную армию. Его отправили в Сирию, в пограничные войска.
Началась мировая война, и Турция проиграла войну. В России свергли царя, дед вернулся на родину. Но он не увидел своего села и своей семьи. Его призвали в армию правительства, называвшего себя «национальным».
Что произошло здесь с ним, с шестидесятилетним солдатом четырех мусульманских армий, этого дед никогда не мог объяснить толком. Раз ночью он тихо встал, чтобы не разбудить вповалку спавших с ним аскеров[2] (дело было на стоянке, близ фронтовой полосы), и ушел на север. К утру его окликнул красноармейский дозор: «Кто идет?» Дед ответил: «Свой!»
Он прошел вместе с красноармейской частью всю страну от границы до границы. Раненный в руку, он продолжал драться. Командарм приказал наградить его именным оружием. Дед попросил сохранить ему кавалерийский карабин, который он отнял у русского пограничника восемнадцать лет назад. Он не расставался с этим карабином в своих странствиях. Ему записали благодарность на серебряной дощечке и прикрепили ее к ложу карабина. «Сам командующий армией, — говорил дед, — стал моим другом».
Кончилась гражданская война. Он мог вернуться к своей семье и не захотел. Он пошел драться с басмачами, которых поднял Энвер-паша, бывший главнокомандующий турецкой армии, человек, замысливший военной силой объединить все мусульманские народности. Одним из первых мой дед ворвался в Бухару, захваченную войсками Энвера. Через девять суток дед стоял возле его трупа. «Может быть, — любил говорить дед, — была в нем и моя пуля».
Да, это был удивительный человек. Мне было жаль, что он никогда не был ласков ко мне, в особенности с тех пор, как моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Он был добродушен с матерью, с ее мужем и со мной, и все. Теперь я понимаю, что это было презрительное добродушие. Калека-ремесленник, никогда не державший в руках ни винтовки, ни крестьянской мотыги, вряд ли прибавлял славы его семье, а дед любил эту славу и дорожил ею больше всего в жизни.
Мало-помалу мысли мои смешались, и я уснул, а когда проснулся, то уже начинало светать, и мы стояли на дороге возле колодца, поросшего вокруг орешником, и дорога была уже другая — вилась над глубокой долиной, а в глубине долины виднелись дома и сады и неровные прямоугольники полей, засеянных рисом.
Когда мы спустились в долину, был полдень. У дома нас встретила девочка, наверное, одна из моих двоюродных сестер, и сказала, что дед лежит в саду.
Он лежал под деревом возле ручья, наискосок пересекавшего сад. Человек восемьдесят мужчин и женщин стояли вокруг него. Мужчины были одеты, как обычно одеваются горцы: барашковые шапки, белые рубахи с отделанными серебром поясами, на которых висело оружие, и у всех были бритые подбородки и щеки и длинные горские усы. Было несколько человек, одетых по-городскому — в пиджаках и кепках. Мой дядя Орудж, младший брат моей матери, стоял впереди всех в своей красивой форме командира-пограничника. Женщины держались в стороне, но только у одной лицо до самых глаз было закутано черным покрывалом. Тут было много детей, моих сестер и братьев, которых я почти не знал.
Мы подошли, и стоявшие вокруг деда расступились, приветствуя нас короткими кивками. Я ожидал увидеть старика с невидящими и никого уже не узнающими глазами и ошибся. Дед лежал на спине, выпрямившись во весь рост и вытянув руки вдоль тела. Лицо у него было спокойное, только по пересохшим и полуоткрытым губам можно было догадаться, что ему трудно дышать.
— Приподними меня, — сказал он моей матери.
Мать, такая невозмутимая, будто бы она не отходила от него уже много дней, обняла его за плечи и приподняла. Он глубоко вздохнул несколько раз подряд, — очевидно, так ему было легче. При этом он смотрел то на дерево, увитое виноградными побегами, то на коней, которые смешно вытягивали губы, силясь через ограду дотянуться до листьев, то на людей, обступивших его в молчании. Медленно его взгляд прошелся и по моему лицу; дед смотрел на меня добродушно и ласково, так же, как на коней и на свой сад, и на небо, синевшее в просветах между деревьями. Мать поддерживала его за плечи, лицо у нее было суровое и строгое.
Страницы: 1, 2, 3
|
|