Джон Верни женился на Элизабет в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, но упорно и люто ее ненавидеть стал лишь зимой тысяча девятьсот сорок пятого. Мимолетные приступы ненависти к ней то и дело накатывали на него и прежде, ему вообще свойственны были такие вспышки. Не то чтобы он отличался, как говорится, дурным нравом, скорее, наоборот; он всегда казался рассеянным, утомленным, только это и говорило о его одержимости, так другие несколько раз на дню бывают одержимы приступами смеха или желания.
Среди тех, с кем он служил во время войны, он слыл соней и тюленем. Для него не существовало ни особенно хороших дней, ни плохих, все были на одно лицо – хороши, ибо он быстра и споро делал что положено, никогда при этом не попадая впросак и не горячась; плохи, ибо в душе его, в самой глубине, при каждой помехе или неудаче то и дело полыхали, вспыхивали и гасли незримые молнии ненависти. В его опрятной комнате, когда утром перед ним как перед командиром роты один за другим представали провинившиеся и нерадивые солдаты; в клубе-столовой, когда младшие офицеры включали приемник и мешали ему читать; в штабном колледже, когда «группа» не соглашалась с его решением; в штабе бригады, когда штаб-сержант терял подшивку документов или телефонист соединял его не с тем, с кем требовалось; в машине, когда шофер ухитрялся проскочить поворот; потом, уже в госпитале, когда ему казалось, что доктор чересчур бегло осматривает его рану, а сестры весело судачат у постелей более приятных им пациентов, вместо того, чтобы обхаживать его, Джона Верни, – при всевозможных неприятностях армейской жизни, при которых другие лишь пожмут плечами да ругнутся – и дело с концом, у Джона устало опускались веки, крохотная граната ненависти взрывалась в душе – и осколки со звоном ударяли об ее стальные стенки.
До войны у него было меньше причин раздражаться. Были кое-какие деньги и надежда сделать политическую карьеру. Перед женитьбой он проходил обучение в партии либералов на двух безнадежных дополнительных выборах. В награду руководство предоставило ему избирательный округ в лондонском предместье, от которого он сможет с успехом баллотироваться на следующих выборах. Сидя у себя в квартире в Белгрэвии он пекся об этом округе и часто ездил в Европу, изучал там политическую обстановку. Эти поездки убедили его, что война неизбежна; он резко осудил Мюнхенское соглашение и раздобыл себе офицерскую должность в Территориальной армии.
В мирное время Элизабет легко и ненавязчиво вписывалась в его жизнь. Она была ему родня, на четыре года моложе его. В тридцать восьмом году ей исполнилось двадцать шесть, и она еще ни разу ни в кого не влюбилась. Это была спокойная, красивая молодая женщина, единственное дитя своих родителей, у нее имелись кое-какие деньги, и в дальнейшем ей предстояло получить еще. Когда она только начала выезжать, с ее губ нечаянно слетело и достигло чужих ушей какое-то неуместное замечание, и с тех пор она прослыла «больно умной». Те же, кто знал ее лучше всего, безжалостно окрестили еe «себе на уме».
Это предопределило ее неуспех в гостиных и на балах, еще год она томилась в бальных залах на Понт-стрит, а затем успокоилась на том, что стала ездить с матерью по концертам и по магазинам и наконец, к удивлению небольшого кружка ее друзей, вышла замуж за Джона Верни. Ухаживанье, завершившееся браком, проходило без особой пылкости, по-родственному, в обоюдном согласии. Из-за приближающейся войны они решили не обзаводиться детьми. Чувства и мысли Элизабет всегда и для всех оставались за семью печатями. Если она и отзывалась о чем-то, то обычно отрицательно, и суждения ее можно было счесть либо глубокомысленными, либо тупоумными – кому как заблагорассудится. На вид она была отнюдь не из тех женщин, которых можно всерьез возненавидеть.
Джона Верни демобилизовали в начале 1945 года, и, когда он вернулся домой, на груди у него красовался «Военный крест», а одна нога навсегда стала на два дюйма короче другой. Элизабет теперь жила в Хемстеде со двоими родителями, которые приходились Джону тетей и дядей. Она писала ему об этих переменах, но поглощенный своим, он представлял их себе очень смутно. Квартиру, где он с Элизабет жил до войны, заняло какое-то правительственное учреждение, мебель и книги отправлены были на склад и погибли – часть сгорела во время бомбежки, остальное растащили пожарники. Элизабет, лингвист по образованию, стала работать в секретном отделе министерства иностранных дел.
Дом ее родителей был некогда солидной виллой в георгианском стиле, из окон открывался широкий вид. Джон Верни приехал туда рано утром, проведя ночь в переполненном вагоне поезда Ливерпуль – Лондон. Кованая железная ограда и ворота были грубо выломаны сборщиками железного лома, а палисадник, прежде такой ухоженный, густо зарос сорняками и кустарником и весь был истоптан солдатами, которые по ночам приводили сюда своих подружек. Сад за домом обратился в небольшую воронку от бомбы – по краям ее громоздились кучи глины, обломки статуй, кирпич и стекло от разрушенных теплиц, и из этих груд торчали высокие, по грудь, сухие стебли кипрея. Стекла по заднему фасаду все вылетели, и окна Пыли забраны картоном и досками, так что в комнатах все время стояла тьма.
– Добро пожаловать в царство хаоса и вечной ночи, – радушно приветствовал Джона дядя.
Слуг в доме не было: старые сбежали, молодых призвали в армию. Элизабет напоила его чаем и ушла на работу.
Здесь он поселился, и, по словам Элизабет, ему еще повезло, что у него оказалась своя крыша над головой. Мебель купить было невозможно, меблированные комнаты сдавались за бешеные деньги, а их доход ограничивался теперь только жалованьем. Можно бы подыскать что-нибудь за городом, но у Элизабет не было детей, и, значит, она не имела права уйти со службы. Да и Джон был связан своим избирательным округом.
Округ тоже стал неузнаваем. В городском саду выросла фабрика, обнесенная колючей проволокой, точно лагерь для военнопленных. Обступавшие некогда сад аккуратненькие домики, в которых жили возможные сторонники партии либералов, были разбомблены, залатаны, конфискованы, заселены рабочими-иммигрантами. Каждый день Джон получал десятки жалоб от своих избирателей, выселенных из Лондона в провинцию. Он надеялся, что орден и хромота помогут ему завоевать расположение новых жителей, но нет, им и дела не было до превратностей войны. Зато они весьма интересовались социальным страхованием, хотя в интересе этом явственно сквозило недоверие.
– Они тут все красные, – сказал Джону здешний представитель либералов.
– Вы хотите сказать, я не пройду?
– Ну, мы еще поборемся. Тори выставляют летчика, участника воздушных боев над Англией. Боюсь, он заберет большую часть голосов наших избирателей среднего достатка, а их и так осталось уже немного.
Выборы и в самом деле прошли скверно: Джон Верни получил голосов меньше, чем все другие кандидаты. По его округу избрали учителя-еврея, чьи речи дышали ожесточением. Руководство оплатило расходы Джона Верни, но все равно выборы дались ему тяжело. И когда они кончились, он остался безо всякого дела.
Он продолжал жить в Хемстеде; когда Элизабет уходила на работу, помогал тетке стелить постели, прихрамывая, отправлялся к зеленщику и торговцу рыбой, снедаемый ненавистью, стоял в очередях, а вечером помогал Элизабет стирать белье. Ели они в кухне, продуктов было мало, но стряпала тетка вкусно. Дядя три дня в неделю работал – помогал паковать посылки для Явы.
Элизабет, женщина себе на уме, никогда не рассказывала о своей работе, а работа, в сущности, была связана с насаждением враждебных населению деспотических правительств в Восточной Европе. Однажды вечером, в ресторане, к ней подошел и заговорил с нею высокий молодой человек с изжелта-бледным острым лицом, которое дышало умом и юмором.
– Это начальник моего отдела, – сказала потом Элизабет. – Он такой забавный. Убежденный консерватор и ненавидит нашу работу.
– Теперь уже нет никакой необходимости работать в государственном аппарате, – сказал он. – Война-то кончилась.
– Наша работа еще только начинается. И нас никого не отпустят. Пойми же наконец, в каком положении сейчас Англия.
Элизабет часто принималась объяснять ему «положение». Шаг за шагом, одну сложность за другой, она в эту скудную углем зиму показывала ему широкие сети государственного контроля, которые сплетены были за время его отсутствия. Джона, воспитанного в духе традиционного либерализма, эта новая система возмущала до глубины души. Более того, он чувствовал, что и сам он попался, пойман в ловушку, запутан, связан по рукам и ногам: куда ни пойдешь, что ни сделаешь, что пи задумаешь, всякий раз попадаешь впросак и терпишь неудачу! А Элизабет, объясняя, невольно все это защищала. Такое-то правило установлено для того, чтобы избежать таких-то зол и вредных явлений; вот такая-то страна пренебрегла этими предосторожностями, а потому терпит беды, от которых Англия избавлена, и так далее, и тому подобное, и все это она втолковывала этак спокойно, вразумительно.
– Я знаю, Джон, это все очень неприятно, но пойми, в таком положении все, не ты один.
– А вам, бюрократам, только этого и надо, – сказал он. – Равенство на основе рабства. Государство, в котором есть только два класса – пролетарии и чиновники.
Элизабет оказалась неотъемлемой частью этой системы. Она работает на государство. Она служит этой новой, чуждой, захватившей всю Англию силе… Зима все тянулась, газ в плите горел еле-еле, через залатанные окна пробивался дождь, потом пришла наконец и весна, в непотребных зарослях вокруг дома лопались почки, а тем временем Элизабет странно выросла в глазах Джона. Она стала символом. Как солдаты в отдаленных лагерях вспоминают своих жен с нежностью, какой никогда не испытывали к ним дома, и жены – те самые жены, которые бывали, наверно, и сварливы и неряшливы, – становятся дли них олицетворением всего хорошего, чтo осталось позади, из пустыня и джунглей они кажутся совсем иными, а пустопорожние их авиаписьма рождают надежду, так в воображении отчаявшегося Джона Верни Элизабет обратилась не просто в олицетворенную людскую злобу, по в жрицу и менаду эпохи простонародья.
– Ты плохо выглядишь, Джон, – сказала ему тетка. – Нам с Элизабет надо проветриться, уехать ненадолго. На пасху у нее отпуск.
– Ты хочешь сказать, государство пожаловало ей дополнительный паек в виде общества собственного супруга. А все необходимые анкеты она уже заполнила? Или она такой важный комиссар, что с нее это не спрашивают?
Дядя с теткой смущенно посмеялись. Джон отпускал шуточки с таким усталым видом, утомленно опустив веки, что его домашних сразу обдавало холодом. Элизабет в этих случаях лишь молча и серьезно смотрела на него.
Джон чувствовал себя неважно. Нога все время болела, так что в очередях он уже не стоял. Спал он плохо – кстати, и Элизабет впервые за всю свою жизнь стала плохо спать. У них теперь была общая спальня: из-за зимних дождей в их доме, который основательно тряхнуло при бомбежке, во многих местах обрушились потолки и находиться в верхних комнатах было небезопасно. На первом этаже, в бывшей библиотеке ее отца, поставили две односпальные кровати.
В первые дни после возвращения Джон чувствовал себя настоящим влюбленным. Теперь же он и близко не подходил к женe. Ночь за ночью они лежали во тьме, каждый в своей постели. Однажды Джон два долгих часа не мог уснуть и наконец зажег лампу, что стояла между кроватями. Оказалось, Элизабет лежит и широко раскрытыми глазами смотрит в потолок.
– Прости. Я тебя разбудил?
– Я не спала.
– Я хотел немного почитать. Тебе это не помешает?
– Ничуть.
Она отвернулась. Джон почитал примерно час. Потом погасил свет – уснула ли к этому времени Элизабет, он не понял.
После этого ему часто очень хотелось включить свет, но он боялся: вдруг опять окажется, что она не спит и широко раскрытыми глазами глядит в потолок. И вместо того, чтобы предаваться восторгам любви, он лежал и ненавидел жену всеми силами души.
Ему не приходило в голову уйти от нее – вернее, время от Бремени мысль эта мелькала, но он безнадежно от нее отмахивался. Их связывала, общая жизнь, ее родные – родня и ему, их денежные дела тесно переплелись, и виды на будущее у них тоже общие. Уйти от нее значило бы начать все сначала, одному, голу и босу, в чуждом и непонятном мире; и в тридцать восемь лет у хромого и усталого Джона Верни не хватало на это мужества.
Никакой другой женщины он не любил. Пойти ему было не к кому, заняться нечем. Больше того, в последнее время он стал подозревать, что, если б он и ушел куда-нибудь, Элизабет не огорчилась бы. А ему теперь только одного всерьез и хотелось: причинить ей зло.
«Хоть бы она сдохла, – твердил он про себя в бессонные ночи. – Хоть бы она сдохла».
Иногда они по вечерам куда-нибудь ходили вместе. Зима кончилась, и Джон завел привычку раза два в неделю обедать в своем клубе. Он думал, Элизабет в это время сидит дома, но как-то утром выяснилось, что накануне она тоже где-то обедала. Он не спросил с кем, но тетка спросила.
– Просто с одним сослуживцем, – ответила Элизабет.
– С тем самым? – спросил Джон.
– Представь, да.
– Надеюсь, ты получила удовольствие.
– Вполне. Еда, конечно, была мерзкая, по он очень занятный.
Однажды Джон вернулся вечером из клуба после жалкого и унылого обеда, да еще ехал в оба конца в переполненных вагонах метро, и оказалось – Элизабет уже легла и крепко спит. Когда он вошел, она не шевельнулась. К тому же она храпела, прежде с ней этого не бывала. Он постоял с минуту, пригвожденный к месту этим новым и непривлекательным обликом – голова у нее запрокинута, рот открыт, в уголках губ поблескивает слюна. Потом он слегка потряс ее. Она что-то пробормотала, повернулась на бок и, так и не очнувшись от глубокого сна, затихла.
Спустя полчаса, когда он тщетно пытался уснуть, Элизабет «пять захрапела. Он включил свет, посмотрел на нее повнимательней и с удивлением, которое вдруг перешло в радостную надежду, заметил подле нее на ночном столике наполовину пустую трубочку с незнакомыми таблетками.
Он взял ее в руки, посмотрел. «24 Comprimеs narcotiques, hypnotiques» [1] было на ней написано, и дальше крупными красными буквами: «Ne pas dеpasser deux» [2]. Он сосчитал оставшиеся таблетки. Одиннадцать.
Надежда трепетной бабочкой забилась у него в груди, переросла в уверенность. Внутри разгорался огонь, отрадное тепло разлилось по всему телу до самых кончиков пальцев. Он лежал и, в счастливом предвкушении, как ребенок в канун Рождества, прислушивался к ее всхрапам. «Вот проснусь утром, а она уже мертвая», – говорил он себе – так некогда он трогал пустой чулок в ногах своей кроватки и говорил себе: «Утром проснусь, а он полный». Точно маленькому, ему не терпелось уснуть, чтобы скорей настало завтра, и, точно маленький, он был безмерно возбужден и никак не мог уснуть. Наконец он сам проглотил две таких таблетки и почти тотчас провалился в небытие.
Элизабет всегда вставала первая и готовила завтрак для всей семьи. Она уже сидела перед зеркалом, когда Джон проснулся – переход от сна к бодрствованию был резкий, внезапный, и он сразу же ясно и четко вспомнил все, что происходило вечером.
– Ты храпел, – сказала она.
Разочарование было таким острым, он даже не сразу сумел заговорить.
– Ты с вечера тоже храпела, – сказал он наконец.
– Это, наверно, потому, что я приняла таблетку снотворного. Зато уж и выспалась.
– Всего одну?
– Да, больше двух вообще нельзя, опасно.
– Откуда они у тебя?
– От того приятеля с работы… Ему прописал доктор ему, случай, когда он чересчур напряженно работает. Я сказала ему, что не сплю, и он дал мне половину трубочки.
– А мне он может достать?
– Наверно. Он по этой части многое может.
И они с Элизабет стали регулярно глотать это снадобье и на всю долгую ночь проваливались в пустоту. Но нередко Джон медлил, несущая блаженство таблетка лежала подле стакана с водой, и, зная, что бдение продлится не дольше, чем он пожелает, Джон не спешил приблизить миг радостного погружения в небытие, слушал храп Элизабет и упивался ненавистью к ней.
Однажды вечером, когда все еще не решено было, как провести отпуск, Джон с Элизабет пошли в кино. Показывали фильм с убийством, не слишком оригинальный, но пышно обставленный. Новобрачная убила своего мужа – выбросила его из окна дома, стоящего на краю обрыва. Ей помогло то, что муж выбрал для медового месяца самое уединенное место – маяк. Новобрачный был очень богат, и она хотела завладеть его деньгами. Ей достаточно было рассказать местному доктору и нескольким соседям о своих опасениях – муж ходит но ночам, как лунатик; и вот она всыпала ему в кофе снотворное, стащила его с кровати, выволокла на балкон, что потребовало изрядных усилий – там она заранее выломала часть перил, – и столкнула спящего «низ. Потом легла в постель, наутро подняла тревогу и рыдала над изувеченным телом, которое вскоре обнаружили внизу, на камнях, уже наполовину смытое в море. Возмездие настигло ее, но позднее, а тогда все сошло ей с рук.
Что-то больно все легко у нее получилось, подумал Джон и уже через несколько часов забыл об этой истории, она осела р. одном из темных уголков мозга, где в пыли и паутине скапливаются фильмы, сны, анекдоты, и так и остаются там до конца жизни, разве только нечаянный случай вдруг вытащит их на свет.
И так оно и случилось через несколько недель, когда Джон с Элизабет уехали отдыхать. Место нашла Элизабет.
Дом принадлежал кому-то из ее сослуживцев. Назывался он Форт Доброй Надежды и стоял на Корнуэльском побережье.
– Его только-только вернули после реквизиции, – сказала Элизабет, – наверно, он в прескверном состоянии.
– Нам не привыкать, – сказал Джон.
У него и в мыслях не было, что она могла бы провести отпуск без него. Она была такой же неотъемлемой его частью, как искалеченная, ноющая нога.
Они приехали ветреным апрельским днем в поезде и, по обыкновению, порядком намаялись. Потом тащились восемь миль на такси по грязи корнуэльских дорог, мимо домиков, сложенных из гранита, и старых, заброшенных оловянных рудников. Добрались до деревни, на адрес которой жителям здешних мест слали письма, проехали через нее по проселочной дороге, утонувшей меж двух высоких насыпей, но за деревней дорога вдруг вынырнула на поверхность, на открытый луг на краю обрыва, – и вот уже над ними несутся облака, кружат морские птицы, у ног трепещут на ветру полевые цветы, воздух насыщен солью, внизу рокочут, разбиваясь о камни, воды Атлантики, дальше – взбаламученный густо-синий с белыми нахлестами простор, а за ним – безмятежной дугой – горизонт. Здесь, на обрыве, и стоял дом.
– Твой отек сказал бы: «Стоит в приятном месте этот замок» [3], – заметил Джон.
– Что ж, и вправду так.
Небольшое каменное строение это поставили па самом краю обрыва лет сто назад для защиты от вражеских нашествий, а в годы мира превратили в жилой дом; в нынешнюю войну адмиралтейство снова пустило его в дело – устроило здесь пункт связи, а теперь ему вновь предстояло стать мирным жилищем. Обрывки ржавой проволоки, мачта, бетонный фундамент давали представление о прежних хозяевах.
Джон и Элизабет внесли свои вещи в дом и расплатились с таксистом.
– Каждое утро из деревни приходит женщина. Я сказала, что сегодня вечером она нам не понадобится. Она оставила керосин для ламп. И – вот молодец – зажгла камин и припасла дров. Да, а что нам подарил отец, взгляни-ка. Я обещала не говорить тебе, пока не приедем на место. Бутылка виски. Правда, мило с его стороны? Он три месяца копил свой паек…
Так оживленно болтала Элизабет, разбирая багаж.
– У нас здесь у каждого будет своя спальня. Эта комната единственная сойдет за гостиную, зато есть кабинет – на случай, если тебе захочется поработать. По-моему, нам здесь будет вполне удобно…
В гостиной было два просторных «фонаря», стеклянные двери из них выходили на балкон, повисший над морем. Джон растворил одну дверь, и в комнату ворвался морской ветер. Джон вышел на балкон, глубоко вздохнул и вдруг сказал:
– Э, да здесь опасно.
В одном месте, между двух дверей, в чугунных перилах зиял провал и каменный край балкона ничем не был огражден. Джон озадаченно посмотрел на пролом, на пенящиеся внизу среди камней волны. Неправильный многогранник памяти неуверенно повернулся было и замер.
Он уже побывал здесь несколько недель назад – на галерее маяка в том быстро забывшемся фильме. Вот так же стоял и смотрел вниз. Так же кишели, накатывались на камни волны, разбивались фонтанами брызг и отступали. И тот же грохот и тот же пролом в чугунной ограде, и пропасть под ногами.
Элизабет все что-то говорила там, в комнате, ветер и мор» заглушали ее голос. Джон вернулся в комнату, закрыл и запер балконную дверь. В наступившей тишине услышал:
– …только на прошлой неделе взял со склада мебель. И попросил эту женщину, которая приходит из деревни, все как-нибудь расставить. А у нее, я вижу, довольно странные представления. Ты только погляди, куда оно засунула…
– Как, ты сказала, называется этот дом?
– Форт Доброй Надежды.
– Хорошее название.
Вечером Джон пил виски своего тестя, курил трубку и строил планы. Прежде он был хороший тактик. Он мысленно не спеша оценивал обстановку. Цель: убийство.
Наконец они поднялись – пора было идти спать.
– Ты взяла с собой таблетки?
– Да, неначатую трубочку. Но сегодня они мне, конечно, не понадобятся.
– Мне тоже, – сказал Джон, – здесь замечательный воздух. В последующие дни он обдумывал тактическую задачу. Она
была очень проста. «План операции» у него уже есть. Он пользовался сейчас словами и формулами, к которым привык в армии. «…Возможные варианты действий противника… внезапность… закрепление успеха». «План операции» образцовый. С первых же дней Джон начал приводить его в исполнение.
Его уже знали в деревне, он постепенно завязывал знакомства. Элизабет – друг хозяина дома, сам он – герой, только что вернулся из армии и все еще не освоился сызнова со штатской жизнью.
– Впервые за шесть лет отдыхаем с женой вместе, – сказал он в гольф-клубе, а в баре даже немного разоткровенничался: намекнул, что они подумывают наверстать упущенное и завести ребенка.
В другой раз вечером он заговорил о том, как трудно всем далась война – гражданским приходилось еще трудней, чем военным. Взять, к примеру, его жену – перенесла все бомбежки, весь день на работе, а ночью бомбы. Ей бы надо было сразу уехать, одной, и надолго: у нее нервы расстроены – ничего серьезного, но, сказать по правде, его это порядком беспокоит. В Лондоне он раза два видел – жена встает во сне и ходит, как лунатик. Оказалось, его собеседникам такие случаи известны – серьезно беспокоиться тут не о чем, просто надо присматривать, как бы это не переросло во что похуже. А у доктора она была?
Нет еще, отвечал Джон. Она ведь сама про это и не знает. Он ее не будил, просто укладывал в постель. Может, морской воздух пойдет ей на пользу. Да она уже вроде чувствует себя много лучше. Если, когда они вернутся домой, с ней опять начнется что-нибудь такое, у него есть на примете очень хороший специалист.
Гольф-клуб всячески ему сочувствовал. Джон спросил, есть ли тут поблизости хороший врач. Да, старик Маккензи доктор что надо, сказали ему, даром пропадает в деревне, отсталым его никак не назовешь. Читает самоновейшие книжки, психологию и всякое такое. Прямо понять нельзя, отчего Мак не стал каким-нибудь крупным специалистом, светилом.
– Пожалуй, надо сходить к этому Маку посоветоваться, – сказал Джон.
– Правильно. Лучше него вам никого не найти.
Отпуск у Элизабет был всего две недели. Когда до отъезда оставалось три дня, Джон отправился к доктору Маккензи. В комнате, которая скорее напоминала кабинет адвоката, а ее врача – темной, прокуренной, с книжными полками по стенам, – его принял седой добродушный холостяк.
Сидя в старом кожаном кресле, Джон рассказал ему ту же историю, что в гольф-клубе, только на сей раз более тщательно подбирал слова. Доктор Маккензи выслушал не перебивая.
– Никогда в жизни не встречал ничего подобного, – закончил Джон.
Маккензи отозвался не сразу.
– Вам сильно досталось во время войны, мистер Верни? – спросил он, помолчав.
– Да вот изувечило колено. До сих пор дает о себе знать.
– И в госпитале намучились?
– Три месяца пролежал. Паршивое заведение в пригороде Рима.
– Такие увечья всегда сопровождаются нервным потрясением. Нередко потрясение остается, даже когда рана уже зажила.
– Да, но я не совсем понимаю…
– Дорогой мой мистер Верни, ваша жена просила ничего вам не говорить, но, по-моему, я должен сказать: она уже советовалась со мной по этому поводу.
– О том, что она ходит во сне, как лунатик? Но она же не может… – И тут Джон прикусил язык.
– Дорогой мой, я вас понимаю. Она думала, что вы не знаете. За последнее время вы дважды бродили по ночам, и ей приходилось укладывать вас в постель. Ей все известно. Джон не нашелся, что сказать,
– Мне не впервой выслушивать пациентов, которые рассказывают о своих симптомах, но говорят, что пришли посоветоваться о здоровье друга или родственника, – продолжал доктор Маккензи. – Обычно это девушки, которым кажется, что они в положении. Интересная особенность вашего случая, пожалуй даже решающая особенность, именно в том, что и вам захотелось приписать свою болезнь кому-то другому. Я назвал вашей жене специалиста в Лондоне, который, я полагаю, сумеет вам помочь. А пока могу посоветовать вам побольше двигаться, вечером легкая пища…
Джон в ужасе заковылял к Форту Доброй Надежды. Безопасность оказалась необеспеченной, операцию следует отменить, инициатива утрачена… в голову лезли формулировки из учебника по тактике, но дело приняло такой неожиданный оборот, что Джона просто оглушило. Безмерный животный страх шевельнулся в нем и был поспешно придушен.
Когда он вернулся, Элизабет накрывала к ужину. Джон стоял на балконе, с горьким разочарованием глядя на пролом в балконной решетке. Вечер выдался совсем тихий. Был час прилива, и море неслышно колыхалось среди камней далеко внизу, вздымалось и вновь опадало. Джон постоял, посмотрел вниз, потом повернулся и вошел в комнату.
В бутылке оставалась последняя солидная порция виски. Джон налил стакан и залпом выпил. Элизабет внесла ужин, сели за стол. На душе у него понемногу становилось спокойнее. Ели они, как обычно, молча. Наконец он спросил:
– Элизабет, почему ты сказала доктору, что я хожу во сне?
Она спокойно поставила тарелку, которую держала в руках, и с любопытством на него поглядела.
– Почему? – мягко сказала она. – Да потому, что я беспокоилась, разумеется. Я не думала, что ты это знаешь.
– Я в самом деле ходил?
– Ну да, несколько раз… и в Лондоне, и здесь. Я сначала думала, это неважно, а позавчера ночью застала тебя на балконе, около этой ужасной дыры. И уж тут испугалась. Но теперь все уладится. Доктор Маккензи назвал мне специалиста…
Вполне может быть, подумал Джон Верни, очень похоже на правду. Десять дней он день и ночь думал об этой бреши в перилах, о выломанной решетке, об острых камнях, торчащих из воды там, внизу. И вдруг он почувствовал, что надежды его рухнули, все стало тошнотворно, бессмысленно, как тогда в Италии, когда он лежал беспомощный на склоне холма с раздробленным коленом. Тогда, как и теперь, усталость была еще сильней боли.
– Кофе, милый?
Он вдруг вышел из себя.
– Нет! – Это был почти крик. – Нет, нет, нет!
– Что с тобой, милый? Успокойся. Тебе плохо? Приляг на диван у окна.
Он послушался. Он так устал, что насилу поднялся со стула.
– Ты думаешь, кофе не даст тебе уснуть, дорогой? У тебя такой вид – кажется, ты уснешь сию минуту. Вот, ложись сюда.
Он лег и, словно прилив, что, медленно поднимаясь, затопил камни внизу, под балконом, сон затопил его сознание. Он клюнул носом и вдруг очнулся.
– Может быть, открыть окно, милый? Впустить свежего воздуха?
– Элизабет, – сказал он, – у меня такое чувство, будто мне подсыпали снотворного.
Точно камни внизу, под окном, которые то погружаются в воду, то из нее выступают, то погружаются вновь, еще глубже, то едва показываются на поверхности вод, – всего лишь пятна среди слегка закипающей пены, – сознание его медленно тонет. Он приподнялся, точно ребенок, которому приснился страшный сон, – еще испуганный, еще полусонный.
– Да нет, откуда снотворное, – громко сказал он. – Я ж не притронулся к этому кофе.
– Снотворное в кофе? – мягко, будто нянька, успокаивающая капризного ребенка, переспросила Элизабет. – В кофе – снотворное? Что за нелепая мысль. Так бывает только в кино, милый.
А он уже не слышал ее. Громко всхрапывая, он крепко спал у открытого окна.