Примерно такое крутилось у меня в голове, когда я смотрел на Ленина и тончайшую цветную сетку десятки.
Я очнулся от окрика. Эсэсовец-надсмотрщик стоял надо мной. Спокойное лицо человека, привыкшего ко всему. Человека, играющего другими людьми.
«Бегиннен арбайт, рус! Начинай работать!»
И я начал...
Только на копирование увеличенной сетки одной стороны десятки у меня ушло пятьдесят дней. Затем немцы сфотографировали готовую сетку и сделали ее отпечаток в натуральную величину. Здесь начиналось самое трудное: теперь нужно было изображение гильоша гравировать на меди. Тончайшими штихелями, похожими на иглы. Несмотря на то, что я делал гравюру, пользуясь пятнадцатикратной бинокулярной лупой, глаза к концу дня болели так, будто их засыпали песком. Крюгер не считался со временем — мы работали по шестнадцать часов в сутки. И даже во сне перед глазами у меня стояла проклятая сетка... Пальцы стали слабыми от голода, я не мог твердо, как прежде, держать в руках штихель, но нельзя было сделать ни одного лишнего движения, потому что пошло бы насмарку то, что было сделано раньше. Кроме того, Крюгер предупредил, что если на клише хотя бы один штрих будет запорот, меня сразу же расстреляют. Я уже видел, как они это делают... Впереди, через стол от меня, сидел немец уголовник, фальшивомонетчик Катцен. Да, в нашем бараке были и такие. Трое. Так вот этот Катцен испортил гравюру английской пятифунтовой купюры. То ли у него сорвалась рука, то ли... не знаю точно, что у него там произошло, но только он вдруг резко поднялся из-за стола весь белый, как мел, и закрыл руками лицо. Надсмотрщик подошел к нему, бросил взгляд на медную пластину, которую тот гравировал, потом в страшной тишине, наступившей в бараке, медленно расстегнул кобуру, вынул парабеллум и выстрелил Катцену в затылок. «Уберите эту падаль!» — приказал он нам, показывая стволом пистолета на тело. Потом так же убили еще двух — одного поляка и одного француза. Через два дня на их местах сидели уже новые люди.
Четыре месяца я гравировал гильош одной стороны десятки. Еще три с половиной ушло на другую сторону.
За соседним кульманом работал невысокий очень бледный человек с такими тонкими руками, что они были похожи на вороньи лапы. Он отрабатывал гильош английской купюры в двадцать фунтов стерлингов. Мы познакомились. Он оказался чехом-карикатуристом из Праги Лео Хаасом. Попал сюда из Освенцима. В первую же ночь после знакомства Хаас осторожно пробрался ко мне по нарам и сказал, что мы любой ценой должны сообщить англичанам, американцам или русским об этой фальшивомонетной мастерской.
«Они называют это «бумажным оружием», — шептал Хаас. — Фальшивки идут в вашу страну, в Англию, в Америку, по всему миру. Они будут выпускать их миллионами, чтобы обесценить деньги в государствах, воюющих против них. Представляешь, что это такое? На эти пустые бумажки наци будут покупать в нейтральных странах военные материалы, сырье, драгоценности, будут менять их на твердую валюту. Они дезорганизуют торговлю, подорвут экономику прежде, чем правительства этих стран сообразят, в чем дело. Понимаешь, что они замышляют? Через нейтральные страны фальшивки пойдут по всему миру. Всегда во всех государствах фальшивомонетчики жестоко наказывались властями. А здесь они работают безнаказанно. Чужими руками. Нашими. Обрати внимание: эсэсовцы сами ничего не делают, только приказывают. А когда работа будет окончена, когда они выпустят миллиарды, десятки миллиардов, они всех нас отправят в газовые камеры или расстреляют. Всех! Ты думаешь, почему так откровенно разговаривает Крюгер? Да потому, что мы уже не выйдем отсюда. Мы — смертники. Я понимаю немецкий. Сам слышал, как один охранник сказал другому: «С этими не церемонься. Это — команда вознесения на небо». Так, черт возьми, нужно предупредить раньше, чем они нас прикончат. Хоть этим мы будем полезны».
Предупредить... Ни один шаг не оставался незамеченным. Даже в туалет мы ходили в сопровождении солдата-эсэсовца. Разговоры во время работы категорически запрещались. За слово или какой-нибудь знак, поданный друг другу, нас зверски избивали. Только ночью в спальном отсеке мы могли разговаривать, да и то лишь шепотом, чтобы охранники не услышали. Через каждый час они входили в спальное отделение и проверяли спящих. Если кто-нибудь «нарушал покой», его наказывали десятью ударами палки. Иногда за медленную работу нам урезали и без того нищенский паек. Я и сейчас с дрожью вспоминаю еду, которую нам давали. Фетин. Вы, конечно, не знаете, что это такое. Я тоже не знаю, из чего его приготовляли немцы. Смесь каких-то растительных и плохо обработанных животных жиров. На двадцать пять человек приходилась одна килограммовая пачка в неделю. На красивой обертке пачки было написано: «Только для варки, жаркого и печенья». В сыром виде фетин имел отвратительный вкус. Хуже тюленьей ворвани. А запах... Я его чувствовал во рту еще года два после войны. И все-таки мы находились в лучшем положении, чем те, что жили в общей зоне. Из своей клетки мы видели, как работали те. Они не имели права ходить спокойно. Все надо было делать быстро, бегом, сохраняя при этом бодрый, веселый вид. Спокойно идущих людей эсэсовцы не выносили. Только и слышно было: «Шнелль, шнелль, шнелль, швайнхунд!», «А, ду бист феттер францозише швайн!», «Ферфлюхтер хунд!», и лай собак, и удары палок, и крики забиваемых до смерти. Нет, этого не передать словами. И не дай бог кому-нибудь увидеть это еще...
Волков вынул из пачки папиросу и выкурил ее в четыре затяжки. Лицо его побледнело. Он тяжело дышал. Некоторое время он сидел молча, потом провел пальцами по конвертам с червонцами.
— Простите, не могу об этом спокойно... Ну вот. В один из дней нам приказали навести порядок в бараке и на рабочих местах. На обед вместо брюквенной похлебки дали суп, заправленный какой-то серой крупой похожей на просо. Предупредили, что мы должны иметь подтянутый, бодрый вид. Я почти закончил гравировать вторую сторону гильоша десятирублевки, работы оставалось дня на два, на три. Гауптшарфюрер Гельмут Бекман, следивший за нами в отсутствие Крюгера, приказал мне перенести медную пластину на большой стол посредине барака. Туда же перенесли гравюры Лео Хааса и несколько пробных оттисков двадцатифунтовых английских банкнот.
После обеда приехал Бернгард Крюгер и с ним очень высокий эсэсовец в звании штурмбанфюрера. По нашему табелю о рангах штурмбанфюрер — это майор. Эсэсовцу было лет тридцать пять и первое, что бросалось в глаза — глубокий шрам, рассекавший левую половину лица от уха до середины подбородка. Достаточно было один раз увидеть это лицо, чтобы больше его не забыть. Перед эсэсовцем тянулись все наши «фюреры», только один Крюгер держался независимо и обращался к нему запросто по имени — Отто. Длинный Отто холодными серо-зелеными глазами оглядел нашу мастерскую, наши рабочие места, стеклянные тумбочки, на которых просвечивали кредитки. Нас, молча вытянувшихся у стен, он будто и не заметил. Что-то спросил у Крюгера. Крюгер подвел его к столу, на котором лежали клише, и придвинул табурет. Отто сгреб со стола кредитки, с видом знатока помял их в руке, затем положил под бинокуляр мою пластину и впился в нее глазами. Минут двадцать он изучал ее, миллиметр за миллиметром. В бараке стояла напряженная тишина. И мы и эсэсовцы смотрели; на Отто, как будто от него зависело все: будем мы жить дальше или нас сразу же уничтожат. Я боялся больше всех остальных. Нет, не за жизнь. Жизнь в то время была мне не особенно нужна. Я боялся, что Отто обнаружит три неправильности в перекрытии штрихов сетки, которые я сделал умышленно. Их нельзя было заметить даже при очень внимательном осмотре кредитки. Только разве при систематической проверке всех штрихов, да и то не сразу... Три совершенно незаметных перекрытия, по которым можно было установить, что кредитка поддельная. Я знал, что никогда не выйду из этого барака, никогда не увижу свою землю, но была надежда, что удастся каким-нибудь образом сообщить нашим об этих неправильностях, и хоть маленьким делом я еще послужу родине. И тогда банки, сберкассы и даже кассирши в магазинах могли бы сразу вылавливать из общей массы денег эти кредитки и изымать их из обращения.
Наконец Отто осторожно, словно стеклянную, вынул пластину из-под бинокуляра и еще раз внимательно осмотрел ее в отраженном свете. И тут я увидел на его лице улыбку. Он улыбался правой половиной лица, левый угол рта, стянутый шрамом, оставался неподвижным, как у паралитика. Он опустил клише на стол, резко поднялся и шутливо толкнул в плечо Бернгарда Крюгера: «Аусгецайхнет!» Крюгер щелкнул каблуками и тоже улыбнулся. Через несколько минут длинный Отто покинул зону.
Я еще не знал тогда, что видел перед собою убийцу многих тысяч людей, нацистского диверсанта номер один, любимца Гитлера Отто Скорцени. Вам почти ничего не говорит это имя, а черная слава этого человека, австрийца по рождению и национал-социалиста по духу, началась еще в тысяча девятьсот тридцать четвертом году. Именно в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого Отто вступил в восемьдесят девятый полк, или, как называли его немцы, штандарт СС. Очень быстро он стал правой рукой фюрера австрийских наци Артура Зейсс-Инкварта. И когда Зейсс-Инкварт и его сообщник Эрнст Кальтенбруннер и Одило Глобочник решили присоединить Австрию к Германии, Скорцени показал, на что способен. Отобранные им убийцы, смяв охрану, ворвались во дворец канцлера и несколькими пулями покончили с главой правительства Энгельбертом Дольфусом. На глазах у всего мира разыгралась трагедия, которую тайно вдохновлял из Берлина Гитлер. Однако в тот раз у эсэсовца ничего не получилось. Австрийский народ сумел восстановить порядок и обеспечить безопасность своей стране. Нацистская партия в Австрии была запрещена. Длинный Отто и его друзья ушли в подполье. Впрочем, подполье это было весьма относительным. Штурмовые отряды Кальтенбруннера переименовали себя в безобидный «гимнастический союз». Занимались эти гимнасты не столько спортом, сколько учебными стрельбами на тайных полигонах в горах.
То, что не удалось в тысяча девятьсот тридцать четвертом, они, как по нотам, разыграли в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Только теперь они начали с дворца президента Микласа. Двадцать головорезов под командой Скорцени напали на дворцовых гвардейцев и в считанные минуты перебили всех. А еще через полчаса арестованный президент был увезен на машине в неизвестном направлении, и больше о нем никто ничего не слышал. Федерального канцлера Шушнига тоже схватили и посадили сначала в одиночку в Вене, а потом отправили в Заксенхаузен... Черт возьми, сейчас все кажется дурным сном. Да, мне пришлось жить в лагере в одно время с канцлером Австрии, но я, конечно, не знал этого. Я даже не знал, кто был канцлером Австрии в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. И все, что сейчас рассказываю о Скорцени, тоже узнал через много лет после войны. А тогда для меня это был просто визит в наш барак высшего эсэсовского начальника. Он проверял нашу работу и я смертельно боялся, чтобы он не обнаружил неправильного перекрытия штрихов в моей сетке и не отправил меня на тот свет раньше, чем я сумею сообщить надежным людям о фальшивках. Но все обошлось. Клише признали годным для печати, и когда я закончил работу, Крюгер увез обе пластины в печатный цех. Я не знаю, где он находился. Говорили, что печатные машины стояли в замке Фриденталь в десяти минутах езды от Берлина. Может быть, его башни я видел на горизонте в тот день, когда нас привезли в Заксенхаузен. Не знаю. Я не видел ни Берлина, ни Вены, ни тех городов через которые нас везли эшелоном. Через полгода после того, как была закончена подготовка к производству фальшивых денег, мы перестали видеть и общую зону Заксенхаузена. Эсэсовцы тщательно замазали стекла в окнах барака белой краской и на прогулку стали выводить нас только ночью. Теперь время мы считали только по отбоям и подъемам. Поднимали нас в шесть утра; десять минут — завтрак, восемь часов работы, пятнадцать минут — обед, еще восемь часов работы, ужин, отбой. Так шли дни.
Вы спросите, чем мы занимались, когда кончили гравировать денежные клише? О, мы не остались без дела! Однажды солдаты Крюгера привезли в зону два огромных железнодорожных контейнера, до верху набитых бумагами. Нас поставили на разборку. Оказалось, что в ящиках — документы буквально из всех стран мира. Здесь были паспорта убитых евреев, красноармейские книжки, удостоверения личности британских, американских и австралийских солдат, итальянские отпускные билеты, выписки о рождении, свидетельства о благонадежности, свидетельства на владение имуществом, права на вождение автомашин, членские книжки разных спортивных обществ чуть ли не всей Европы, а однажды мне в руки попался даже пропуск в Вашингтонский Пентагон...
Мы сортировали документы и осторожно отклеивали с их страниц гербовые марки разных стран. Потом Крюгер отбирал те документы, которые представляли для него интерес. Остальное уничтожалось. Страшно сказать — мы обогревались этими документами. Обе печки — и в рабочем отсеке, и в нашем, жилом, топились без перерыва, круглосуточно. А эсэсовцы все привозили и привозили бумаги — по четыре контейнера в месяц.
Меня снова посадили гравировать, теперь уже удостоверений личности американских солдат. Крюгеру для чего-то нужно было очень много американских документов. Уже после войны я узнал, что в то время немцы готовили большой прорыв в Арденнах.
А Лео Хаас все искал способа связаться с внешней зоной.
Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, в июле, ночью меня разбудили. Сначала мне показалось, что это — сосед по нарам, бывший киевский студент Сукинник, занимавшийся просвечиванием банкнот и отсортировкой плохо отпечатанных. Но человек, лежащий рядом со мной, оказался не Сукинником.
«Я — Оскар Скала из Чехословакии, — прошептал он, — Меня послал Хаас. Я записываю номера серий фальшивых банкнот. Нужна твоя помощь». «Что нужно?» — спросил я. «То, о чем ты говорил Хаасу. Приметы испорченной сетки на советской купюре». Я ответил, что не могу дать приметы словами, нужна сама фальшивая купюра, и я обведу на ней места неправильных пересечений штрихов. «Я достану купюру», — сказал Скала. И он достал. Не знаю, какими путями, не знаю, чего ему это стоило, потому что эсэсовцы строго считали все поступавшие на проверку в барак банкноты и пересчитывали уже просвеченные, но через два дня в моем кармане похрустывала новенькая десятка, оттиснутая с клише, над которыми я трудился восемь месяцев. Теперь нужно было найти момент и отметить на ней места неправильностей. Во время работы этого невозможно было сделать — эсэсовцы не сводили с нас глаз. Пронести ее из рабочей комнаты в жилой отсек тоже было невозможно: в конце рабочего дня, перед ужином, нас раздевали догола и тщательно осматривали наше тряпье. Оставалась только уборная.
После обеда я сломал карандаш и сунул кусочек грифеля в рот. Не заметили. Примерно через час знаком попросил у охранника разрешения выйти. Эсэсовец проворчал что-то, положил ладонь на рукоятку парабеллума и повел меня в пристройку. Счастьем было то, что охранники никогда не заходили вместе с нами в уборную. Ну, когда я оказался там, внутри, наметить испорченные места было несложно. Я сел на свое место чуть ли не сияя от радости. Но тут меня словно дубиной по голове ударило: как передать кредитку Скале? Он ни слова не сказал мне об этом. Почему? Или забыл, или... Я сидел за столом, ковырял штихелем медь и ломал голову над этой задачей. Не мог же я встать, пройти в другой конец цеха и выложить бумажку чеху на стол! Время неумолимо приближалось к ужину, а я еще ничего не придумал. В любой момент могла раздаться команда: «Кончай работу!» — и тогда... Страшно было думать о том, что произойдет тогда... Засунув руку в карман, я нащупал кредитку и скомкал ее в шарик возможно меньших размеров. Решил выбросить в корзину для мусора, когда перед самым отбоем смету со стола стружки и клочки бумаги, на которых делал эскизы букв. Только бы не засыпаться хотя бы на этом!
Вот уже вдоль столов пошел Курт Левинский со своим ящиком. Курту, наверное, «повезло» больше всех нас вместе взятых. Он был тельмановцем, антифашистом, и попал в трудовой лагерь «Берлинхен» на севере Германии сразу же после прихода к власти Гитлера. И вот уже двенадцать лет только колючая проволока и бараки Штутгофа, Шлира, Дахау, Освенцима и Заксенхаузена. Не могу представить себе как, видя изо дня в день смерть и мучения, ему еще удалось сохранить в себе человека...
Я оглянулся на Курта, приближающегося к моему столу, и увидел, что эсэсовцы у дверей разговаривают. Рука автоматически сама собой вырвалась из кармана и метнулась к корзине. Все! В следующий момент я поднял корзину с пола, смел в нее мусор со стола. Потом пересыпал его в ящик Курта.
Итак, я не выполнил задания Скалы. Все нужно было начинать сызнова...
Курт опорожнил корзину у последнего стола и пошел к печке. Один из эсэсовцев откинул чугунную дверцу и швырнул в топку окурок сигареты. Курт горстями начал бросать туда же мусор. Пустой ящик он оставил у двери.
После ужина Скала оказался рядом со мной в жилом отсеке.
«Не вышло, — сказал я ему. — Пришлось бросить ее в корзину. Ты же не сказал мне, как передать. Левинский сжег ее вместе с мусором».
«Курт спрятал ее в надежное место», — шепнул мне Скала.
Мне так и не удалось узнать дальнейшей судьбы меченого червонца.
У нас в блоке создалось некое подобие подпольной организации: Я, Скала, Хаас, Сукинник, Левинский. Руководил Хаас. Он сидел в лагере с конца тысяча девятьсот тридцать восьмого, с момента захвата немцами Чехословакии. Однако вместе мы никогда не собирались и никакого плана действий не вырабатывали — просто Хаас давал задания, а мы их выполняли. Половина «специалистов», работавших в блоке, была подобрана гитлеровцами из своих же уголовников, они спали вместе с нами в отсеке и относились к нам еще хуже эсэсовцев. Мы находились как бы под двойным контролем.
Через неделю после того, как я наметил десятку, Курт исчез из нашего барака. Из разговоров уголовников мы поняли, что по приказу Крюгера обершарфюрер Хейцман, один из наших надзирателей, повел его якобы на медицинский осмотр в ревир и застрелил по дороге. Таким же образом они прикончили моего соседа Сукинника. Но тот был по-настоящему болен — харкал кровью.
Осенью сорок четвертого нас всех — шестьдесят восемь человек — переключили на просвечивание банкнот. Кульманы и столы убрали. В цехе остались только табуреты и тумбочки со стеклянным верхом. Внутри тумбочек стояли сильные лампы. Мы накладывали банкноту на стекло и тщательно осматривали гильош и качество пропечатки букв и цифр. С наших тумбочек банкноты поступали к одному из эсэсовских «специалистов». Этот работал на ультрафиолетовой установке — такой же тумбочке, только с кварцевой лампой. Он выискивал дефекты водяных знаков. На качественной бумаге вокруг водяного знака появлялся в кварцевом свете нежный голубой ореол. Отбракованные купюры не уничтожались, а сбрасывались в специальные ящики. Их потом связывали в пачки и складывали здесь же, в правом от входной двери углу барака. Скоро там накопился целый штабель.
Хорошо пропечатанные купюры, прошедшие кварцевый контроль, особая группа заключенных специально мяла и загрязняла, перемешивая их кожаными метелками на полу. Когда деньги приобретали вид прошедших через многие руки, их упаковывали в бандероли, как в банке, — по сто штук. Бандероли комплектовались очень тщательно: «старые» и новые купюры лежали вперемешку, ни в одной пачке не было билетов с последовательными номерами серий.
Да, «предприятие» Крюгера начало работать с невиданным размахом.
Английские двадцати- и пятифунтовки — а они в основном проходили через наши руки — абсолютно ничем не отличались от настоящих. Все было натуральным — водяные знаки, плотность и консистенция бумаги даже тончайшая металлическая нить, введенная в бумажную массу. Интересная особенность: крупных купюр, например стофунтовых или наших сторублевых, я не видел. Наверное, их не производили, а может быть, выпускали в другом месте. Иногда меня охватывал ужас: сколько же всего специалистов, таких, как мы, трудилось над этими бумажками?.. Скала вел счет банкнотам с того момента, как они начали поступать на просвечивание. Он говорил, что за месяц на наши тумбочки попадает от двенадцати до пятнадцати тысяч купюр. Даже по грубым прикидкам выходило, что за время существования мастерской Крюгера в Заксенхаузене гитлеровцы произвели на свет только английских больше ста миллионов фунтов стерлингов. Позднее я узнал, что советских червонцев и пятерок было выпущено почти на два миллиарда!
В феврале сорок пятого, кажется, десятого или одиннадцатого, нам приказали прекратить работу и демонтировать оборудование. Мы разобрали тумбочки, упаковали в ящики бинокуляры и проекционные установки, сняли во всем бараке электропроводку. Эсэсовцы жгли бракованные купюры. Трое суток печи в рабочем и жилом отсеках были раскалены докрасна. Крюгер сам ходил по бараку, заглядывал в каждую щель — не должно было остаться ни одной стружки, ни одного клочка бумаги.
Я столкнулся со Скалой в тамбуре у выходной двери. «Попрощаемся, — сказал он. — Когда мы упакуем все барахло, нас прикончат. Но если каким-нибудь чудом останемся живы...» — «Ясно», — сказал я. Мы пожали друг другу руки.
Вечером эсэсовцы подогнали к бараку два огромных грузовика-фургона с парусиновым верхом. Один фургон загрузили ящиками из нашего и девятнадцатого бараков. Во второй посадили нас. Крюгер отсчитал шестнадцать человек из команды. Скала не попал в это число.
Два охранника зашнуровали парусиновый полог, уселись у заднего борта кузова, и мы поехали.
Каждую минуту мы ждали, что где-нибудь в глухом месте грузовик остановится, нас выгонят из фургона и перестреляют. Но машина не останавливалась. Наступили сумерки, потом ночь. Некоторые из нас, вымотанные напряжением дня, заснули. Отключился и я.
Проснулся от тишины. Машина стояла. Сквозь щели брезента у заднего борта пробивался серый утренний свет. Один из эсэсовцев широко зевнул, совсем по-русски прикрыв ладонью рот. Второй сидел нахохлившись утопив голову в поднятый воротник шинели. Скоро грузовик рванул с места и опять понесся куда-то.
Было очень холодно. Ветер бил в щели между кузовом и брезентом. Наше лагерное тряпье совсем не защищало тело. Мы сбились в кучу у переднего борта кузова и грели друг друга, меняясь местами: те, что сидели снаружи, время от времени проползали внутрь человеческой груды. Часов шесть продолжалась пытка холодом. Наконец машина остановилась. Эсэсовцы расшнуровали полог и приказали: «Раус дем ваген!» Мы выбрались из кузова. Снова какой-то лагерь, колючая проволока, изможденные, похожие на тени хефтлинги. «Да это же Эбензее! — воскликнул один из наших. — Отсюда меня забрали в Заксенхаузен. Ребята, мы — в Австрии!»
Нам было все равно. Мы растирали онемевшие руки и ноги, ожидали, что нас поведут в блок, где можно будет согреться. Может быть, даже покормят. Как я мечтал о миске мутно-зеленой вонючей баланды, которая в лагерях называлась супом! Но никаких распоряжений не поступало. «Не отходить от машин!» И все.
Наконец из дома коменданта вышли два офицера и направились к нам. Один из них был очень высок. Легкая спортивная походка показалась мне очень знакомой. Я присмотрелся. Да, Отто. Ошибиться было невозможно. Длинный Отто Скорцени вышагивал впереди!
Наши охранники разом вскинули руки. Отто небрежно ответил им и сказал отрывисто: «Быстрее! Ящики в третьем блоке».
Шестнадцать ящиков, сшитых из толстых, хорошо пригнанных досок, каждый весом килограммов восемьдесят или сто. Нас заставили таскать их почти бегом — по четыре человека на ящик. Мы забили ими больше половины кузова. Когда наша четверка перетаскивала последний, у меня схватило сердце. В голове пронеслось: «Так вот, значит, где... Эбензее... Квадрат из колючей проволоки... Сейчас упаду, и меня отнесут в ревир или в морг... могилы не будет... Сейчас...» Странно, я думал о конце совершенно спокойно. Даже хотелось поскорее упасть, закрыть глаза и уйти от всего... Пусть тащат, куда хотят, пусть стреляют, пусть будет ревир или барак для ослабленных — все равно, только бы кончился поскорее кошмар последних дней, этих четырех лет... И в то же время, хотя не видел уже ничего вокруг и грудь рвали колючие, частые удары, я почему-то изо всех сил цеплялся за проклятый ящик и на подкашивающихся ногах волокся к машине. Не помню, как подняли ящик в кузов, как эсэсовцы приказали садиться, как снова поехали. Только один проблеск: за обе руки меня тянут куда-то...
Очнулся опять от холода. Перед самым лицом — сапоги эсэсовца. И пронзительный запах не то дегтя, не то жженых перьев. Мутилось в голове, спазмами поднималась тошнота. Я попытался отодвинуться от сапог, но затылок уперся во что-то твердое, а сердце от усилия сжалось, а потом затрепетало болезненно и неровно. Больше я не пытался. Думал: заметили немцы мое состояние или еще не обратили внимания? Я им такой не нужен. Даже не будут убивать — просто на ходу выбросят из машины, и дело с концом.
Понемногу сердце успокоилось, я почувствовал себя легче, даже смог сесть, опершись спиной о борт. Охранники с полным безразличием смотрели на мои упражнения. Я радовался этому. Приступ отпустил грудь, и жизнь не казалась бесцельной. Думал: что, если бы мы, шестнадцать, все разом навалились на этих двух? Пожалуй, могли бы смять, завладеть оружием, потом как-нибудь захватить грузовик и... Но дальше мысль не шла. Мы не знали мест, по которым ехали, не знали цели «путешествия», не знали, сколько охраны на второй машине. Да и что могли сделать с добытой свободой? Нас, наверное, переловили бы в горах поодиночке. На организованное сопротивление ни у кого не было сил. Мы едва передвигали ноги от голода, ведь немцы за все время пути ни разу нас не покормили. Да и два автомата с запасом кассет не ахти какое оружие. Вот на месте, куда приедем... Если приедем куда-нибудь...
Машина остановилась. Снаружи залаяли голоса. Что-то ударило в кузов: «Оффен!» Один из охранников откинул полог брезента. Внутрь заглянул солдат в каске. Тоже эсэсовец. Скользнул взглядом по ящикам, по нашем лагерной «форме», махнул рукой: «Гут!». Брезентовый полог снова закрыл мир. Но за короткое мгновенье, что он был открыт, я заметил, что мы стоим в крохотной горной деревушке, что в пяти метрах от нас стоит второй грузовик, что над горами дымятся темные облака, и еще одно я успел увидеть — нас остановили на окраине, у последних домов местечка. И у дороги, рядом с будкой контрольного пункта, вкопан столбик с табличкой, на которой белела готическая надпись: «Топлицзее». Тогда эта надпись не сказала мне ничего, но сейчас, через тридцать лет...
Еще два раза грузовик останавливали. И каждый раз проверка длилась все дольше. День кончился. В нашем фургоне потемнело. В щели снова потянуло ледяным холодом. Мы сбились в кучу и приготовились спать. Но не пришлось.
Снова остановка. И на этот раз голос длинного Отто. Приказ снимать ящики.
Полнейшая темнота, потом призрачный синий свет подфарников, кусты, сжавшие дорогу с обеих сторон, и впереди — тусклый отблеск воды и дыхание сырости.
Мы таскали ящики в лодку и на плот, видимо, заранее подготовленные. Лодку загрузили первой. В нее поместилось шесть ящиков. Отто взял с собой четырех наших и отчалил. А мы продолжали нагружать плот. На третьем ящике я снова почувствовал сердце. На этот раз все произошло очень быстро. Рвануло грудь. Я перестал видеть и слышать. Упал на колени. Меня отпихнули в сторону и — удар о землю...
Открыл глаза в крохотной комнате с бревенчатыми стенами.
Лежал на постели с простынями, под головой — подушка с наволочкой. Укрыт теплой мягкой периной. Когда шевельнулся, из левого плеча в шею, в спину раскаленными прутьями воткнулась боль. Захватило дух: Застлало глаза. Когда прояснилось, увидел над собой человека в замшевой куртке, в тирольской шляпе с зеленым перышком. На тумбочке рядом с постелью — автомат.
«Не шевелись, — сказал человек, — У тебя две пули в груди. Пить хочешь?»
Он говорил по-немецки, но не как наши эсэс, а певуче, мягко. Дал мне воды.
«Ты русский коммунист?» — «Я русский, но не коммунист», — сказал я.
«Не бойся. Ты в хорошем месте. Здесь тебя никто не тронет. Я — Виктор Гайсвинклер, австриец, коммунист. Ферштее?». — «Понимаю, — сказал я. — Но я не коммунист. Не все русские-коммунисты» Он улыбнулся. Лицо широкое и доброе, совсем, как у наших деревенских парней.
«Из какого лагеря тебя привезли?». — «Эбензее, а туда из Заксенхаузена». — «О, из Германии! Сейчас они бегут оттуда, как крысы. Ваши широко наступают. А они бегут к нам. Но у нас тоже не будут долго...». — «Где те, с которыми я приехал?» Он не ответил, встал со стула и подошел к окну. Отодвинув занавеску, долго смотрел наружу. «Они их расстреляли?» — снова спросил я. «Нет. Они всех утопили в озере. Тебя мы нашли в кустах у дороги с двумя дырками в груди. Мы следили за ними — я и мой брат Альбрехт. Мы давно следим за озером. Только силы у нас немного. Очень маленькая партизанская армия... Альбрехт сейчас ушел за молоком и хлебом». — «Где я?». — «В Мертвых горах, в Штирии. Лежи, не говори больше. Из тебя вытекло много крови...»
Было утро. А в полдень явился Альбрехт, с таким же крестьянским лицом и карими глазами, как у Виктора, только одет по-спортивному: зеленая альпийская штормовка, вязаная шапочка, лыжные брюки и желтые кожаные ботинки с шипами. Принес бидончик молока и небольшую буханку хлеба. Я выпил и съел все. Братья говорили но чем-то. Я не мог разобрать — не понимаю быструю немецкую речь, никак не привык за четыре года. Альбрехт подсел ко мне. «Что привезли на тех машинах?».— «Ящики», — сказал я. «Знаешь, что было в ящиках?» — «В тех, что на второй машине — не знаю. Мы грузили их в Эбензее. А в нашей машине — оборудование и фальшивые деньги». И я рассказал братьям, чем нас заставляли заниматься в Заксенхаузене. «Гут это очень важно», — сказал Альбрехт, попрощался со мной и Виктором и ушел. А я заснул, разморенный едой и теплом. Вы не представляете: за четыре года первый раз настоящие простыни и наволочка...
Три недели я прожил в лесной сторожке в глухом уголке гор.
На третьи или четвертые сутки ночью раздалось несколько мощных взрывов. Утром я вновь увидел Альбрехта. Он принес черный кожаный чемоданчик. «Бурши взорвали свою испытательную станцию на берегу Топлица.