- А действительно, какие же цифры симметричны? - задумался Алексей.
- Тут без пол-литры не разберешься, - резюмировал Эдик и разлил вторую по стаканам.
Выпили.
- Мирон, если не секрет, расскажи про какое-нибудь дело, - попросил я. - Первый раз встречаюсь с ОБХСС.
- И держись подальше, - нехотя ответил Мирон. - Что особенно рассказывать, работа у нас скучная, неинтересная: накладные, склады, вагоны. Правда, была тут недавно одна операция. Сигналы стали поступать, что на ярмарках, где филиалы всяких гумов и цумов, уж больно нахально стали махинациями заниматься. Получили мы указание дела завести на директоров этих филиалов. Поработали. Представили данные на тридцать человек. Взяли их. Спросили , еще надо? Нам ответили, что пока хватит, попугали.
- А можно было копать еще дальше? - удивился Алексей.
- Если всерьез, то сажать надо всех, - твердо сказал Мирон. Подумал и добавил: - Без исключения.
- Вам только волю дай, - оскалился Эдик. - Самое простое дело - посадить... Как моего братана... Ладно, мужики, пошли-ка лучше на ужин.
Глава тридцать четвертая
И пошла своим чередом моя жизнь в санатории. Обходами нас врачи не баловали, а если и навещали, то скорей в целях профилактики, чем лечебных. Наша палатная врачиха Мария Ароновна, Макароновна, как ее за глаза называл Эдик, седая, полная женщина, пеклась о нашем здоровье чисто по-матерински заботливо и внимательно.
- Сухарев, у вас все в порядке, - водила Макароновна стетоскопом по могучей груди Эдика. - Правда, правда в порядке. Просто идеально, я ничего не слышу, честное слово, не слышу.
- Что же у меня там трамвай что ли ходит? - скалился золотыми мостами Эдик.
- Мария Ароновна, - степенно обращался Мирон. - У меня голова болит.
- Давно? Почему раньше не сказали? Немедленно пропишу цитрамон, волновалась Мария Ароновна.
- Зачем государство в расход вводить? Дело не в этом. Вот посмотрите, - Мирон показал на окно. - Какой-то хулиган связал шнурками старые ботинки и забросил на сосну. Теперь как ветер дует в нашу сторону, так запах в палате тяжелый и голова начинает болеть. Вы уж велите нянечке залезть на сосну и снять ботинки.
Мы дружно гоготали над шутками Эдика и Мирона, уверяли Макароновну, что все у нас в порядке, а так оно и было, и шли гулять в лес.
Исправнее других гулял по лесу Эдик, оказывается, когда его под Новый год отпустили домой, он ехал обратно в санаторий и вез с собой две бутылки водки. Чувствуя, что двух многовато и задумав продлить кайф, как он выразился, одну из бутылок Эдик спрятал в снегу, а где, забыл. Вроде бы тут, и вроде нет. Ночью спьяну все кажется иным, чем при солнечном свете. Вот он каждый день и отправлялся искать вожделенную.
- Никогда в жизни столько не гулял. Кто бы мог подумать, что я за свою же пол-литру столько здоровья приобрету, - признавался он.
Весь санаторий с интересом следил за его поисками. Почти каждый день в столовой к Эдику подходили, участливо осведомлялись, как идут поисковые работы, советовали, предлагали помощь, и время от времени разносился ложный слух, что кто-то все-таки нашел заветную. При этом грешили на раскрасневшегося больного, который, может, и не виноват был вовсе.
Глава тридцать пятая
Тихий час. Не спалось. Я раскрыл блокнот и постукивал авторучкой по пустой странице. Начинать всегда трудно. Пока расколдуешь первую фразу измараешь ворох бумаги, порвешь его и снова перед тобой пустая страница, как белый экран в кинотеатре перед началом сеанса - занавес раздвинут, а свет еще не погашен.
Пустая страница...
...голость листа - раздражителем Павлова, как слюна изо рта обезглавленного...
Вот и поехало. А может, не останавливаться? А может, не останавливать? Пиши все подряд, что подумал, увидел, представил.
Поток. Окунемся в него. В поток.
Грубее острия. Слезы. Успех. И снова - остановка. Раздумье. Дуб. Глубина губ. Левее поют соловьи. Нестеров. Усатый Лиссабон. Вернее ищу, ощущая жуть. Весна мятежна. Поиск острием пера по мятежному мозгу. Му-мо. Мумо. Ответь и тут же пиши. Форма стареет сразу, как только сойдет с пера. Веселей содержанию. Заливаю. Лавка. Лавина. Львы. Сельва. Печенеги. Берешь высоту и кладешь на землю, ложишься сам и считаешь ее вертикалью. Так горизонт - вертикален и лезешь по этой вертикали червеобразно, воображая, вверх, лишь бы в конце что-то белело бы. Неужели смерть белая? Голубая рапсодия Листа. Беляши. Половники. Клюка леопарда на порожней дорожке. Улис, улис, у лис. Отсекаешь кусок всегда уходит под воду. Вода прозрачна не для каждого. Кол, вбитый в мол, крепок. Это не орехи лимонов. Когда Леда уснула на сахаре льдин, ей глаза окружили круги синие, как вода подо льдом, а лицо было белым, как снег на льду, как сугробы днем. Есть цветы - только ночью цветами зовут. А зеленые стебли тебе, Леда!
Страницы бреда? Неправда. Это - я. Дальше.
Парагвай и музыка. Лежалое яблоко грусти - запах тонкий и свежий от свежей гибели. Так и грусть. Юхан Смуул японское море декабрь Большой Халь. Он тоска в море по суше, на суше - по морю, а без нее - по ней, а с ней - по нему. Он везде одинаков, то ли страх перед смертью, то ли просто одинокость. Одинокость по Олдингтону - не одиночество, одинокость - это одиночество в толпе, среди подобных. Вот и сейчас вместо пачки стирального порошка "Лотос" душе моей нужна ласка, а иначе все темнее черный налет раздумий, копоть, копоть, которая, накопившись, срывается только взрывом.
Стоп! Откуда это? Помню только приблизительно...
Нет причины, чтобы положить конец существованию клетки. Клетка бессмертна. Она постоянно делится надвое и существует вечно. Амебы никогда не умирают. Но в природе появился вольвокс - скопление водорослей, перекатывающийся подводный шар. В нем были производящие клетки и вегетативные клетки. Это было нечто среднее между растением и животным. Впервые появилась неизбежная смерть. Выполняя определенную функцию среди других клеток, клетка изнашивается и гибнет. Ради других. Очень похоже на человеческое общество. Родители изнашиваются ради детей, солдат отдает свою жизнь за Родину, все мы работаем ради общего блага. Но при этом так устаешь, потому что не видишь результатов своего труда, который, как в бездну, исчезает в недрах государственной системы, что хочется побыть простой клеткой, не связанной никакой идеей сотрудничества, а просто быть клеткой для себя... Тогда и для других стану...
Я - мрачный меланхолик. Угрюмый царь Урарту. В чемпионате мира по тоске, что идет уже много веков, стремлюсь занять не последнее место. Вся жизнь - свеча и время тает воском. Бодливая действительность гладит. гладит краем рога, а потом ка-а-ак вонзззит. И лепечешь лепестком на ветру на последней ветке лета. Холодно - это не значит, что будет жарко. Надо вертеться, чтобы согреться. Тогда становится некогда. Хватаешь клювом хворост - и в гнездо. А тут еще яйца мешают. Начинаешь орать на серую супругу криком...
Я захлопнул блокнот, забросил его на тумбочку. Закутался по уши в одеяло. Каждый день по две страницы бреда и через год вылупится роман? Непохоже.
Я вспомнил мастерскую Болотникова, его картины, где краски метались, жгутами схлестываясь в клубки, вспучивались и растягивались в нити. Как рассказать про цвет?
Солнце желтое - белый ожог!
Не терзай мне глаза
лазером света...
а теперь по спектру, как по семи звонким, чистым нотам: каждый - красная, охотник - оранжевая, желает - желтая, знать - зеленая, где - голубая, сидит синяя, фазан - фиолетовая.
Как в две синие вазы,
в горло зрачка
вонзаются линии
цвета
красная: страсть,
властная сласть,
звериная пасть,
самый бурный - пурпурный,
самый славный - алый...
желтая: жадная, лимонадная,
виноградники в Арле
или рыжий пожар осени...
где спокойная ясность просини...
и погубленной зелени вялость...
фиолетовая усталость...
И опять восход до зенита пекла:
солнце желтое - белый ожог!
Пожалей расход!
Мои синие слепнут...
Глава тридцать шестая
Так, через бред, через поиск, через стихи, через осязание цвета появился сценарий о художнике. О живописце. "Живописец Болотников".
...Атмосфера провинциальных городков дремотна и тягуча, особенно летним днем. Одуревшим от жары собакам лень взрываться обязательным, неистовым до хрипоты, лаем на на редкую полуторку, пропылившую по улице. Деревянные одноэтажные домики попрятались в тенистых садах, лишь возвышается на площади дом с тремя колоннами. Желтая побелка стен потрескала и шелушится, как кожа после загара, на одной из колонн отвалилась облицовка и в проеме торчат красные, как бы натужившиеся от навалившейся тяжести фронтона, кирпичи.
Окна в доме распахнуты и солнце заполняет высокие комнаты, в одной из которых мольберты столпились вокруг обнаженной натурщицы. Световой поток пробивается сквозь золотую канитель волос, сквозь опущенные ресницы, отражаясь от вощеного пола, заглядывает в уголки губ, под мягкий подбородок.
Воздушен женский лик, воздушны пылинки света, воздушны легкие облачка тополиного пуха в пространстве изостудии. Ослепительно белы листы бумаги на мольбертах и на каждом своя мадонна. Вот она полна и лукава, вот она тонка и возвышенна, вот она...
Непонятно, какая она на этом мольберте. Уголь яростно, но неуклюже исцарапал белоснежность бумаги. Автор рисунка напряженно смотрит на мадонну и ее неудачную копию, машинально дергает себя за мочку уха. Пальцы в угле, и мочка совсем черная. У живописца Болотникова опять не получилось, не вышло.
К мольберту Болотникова подошел автор тонкой и возвышенной мадонны, курчавый гений, товарищ. Оценивающе смотрит на рисунок. Лукаво щурится. Болотников решительно берется за верх листа, желая его порвать. Курчавый останавливает протянутую руку. Берет уголь. Пририсовывает мадонне костыль. Хохочет. Ставит дату.
Двадцать первое июня одна тысяча девятьсот сорок первого года.
Черна, жирна, мрачна во весь экран свастика. Наступила на солнце. В просветах между черными полосами свастики - голубое небо и эти просветы, как экраны полиэкрана - два вертикальных, два горизонтальных. В одном вертикальном экране возникает вместо синего неба возникает тюремная камера, на переднем плане заострившийся профиль в полосатой шапочке смертника, а над ним в глубине тюремная решетка. Увеличивается решетка и заполняет собой весь первый экран. черные прутья слились с телом свастики.
В горизонтальном экране вместо неба появляется строй солдат, вскинувших винтовки для расстрела. Все крупнее зрачки стволов. В другом горизонтальном экране вместо неба - красная кирпичная кладка стены, стриженый наголо затылок и поднятые руки. В последнем вертикально голубом экране - небо. Высвечивают лучи из-под свастики.
Тюремная решетка - клеткой на небе.
Зрачки стволов.
Человек перед расстрелом у стены.
Лучи солнца.
И черна, и жирна, и мрачна распластавшаяся властно свастика.
Залп.
Свастика - четыре скрюченных буквы "Г". Если скинуть человека с большой высоты на асфальт, то он от удара скрючится руками и ногами в четыре "Г". Такой раздавленный человек лежит на земле. Его раздавила свастика. Черна, жирна...
Атмосфера провинциального городка дремотна и тягуча, но черно-белыми призраками, реальнее страшного сна, въезжают в городок каски на мотоциклах. Война пришла в город. Голы ветки садов, несобранные яблоки раскатились по опавшей листве.
Пусты классы, где на полу валяется распластанный учебник "История СССР" с отпечатком сапога на обложке. Пуста изостудия, пусты и свалены в кучу мольберты, на полу валяется надорванный лист, на нем мадонна с костылем.
Бесконечными кажутся серые заборы и стены городка во время войны. И вдруг за очередным углом, за следующим поворотом на стене плакат. Мы помним эти плакаты, мы их видели, мы их не за были: "Родина-мать зовет!", "Воин! Защити нас!", "Убей немца!".
Оказывается, кто-то из изостудии рисует и расклеивает по городу плакаты. Кто мог это сделать? Кто художник? Руки фашистов срывают плакаты, автоматы фашистов расстреливают плакаты. В изостудию, в класс с разломанными мольбертами, солдатня втаскивает натурщицу. такую же обнаженную. Нет, не солнце пробивается сквозь ее слипшиеся волосы, безжалостный черно-белый свет кинохроники отпечатал ее лицо с черными кругами под глазами и распятым в крике ртом.
На стенах класса - плакаты. На полу скрючившаяся натурщица. В углу столпились студийцы. Здесь же и Болотников, здесь же и курчавый гений.
Около головы натурщицы встали сапоги. Над ней склонился офицер. Взял рукой в перчатке за волосы, поднял голову - кто рисовал? Взгляд ее - на курчавого гения. Он? Она мотает головой, вырывается - не знаю!
Офицер смотрит на студийцев. Кто?
Останавливается на курчавом. Ты?
"Я", - выходит вперед Болотников.
Офицер усмехается, приказывает что-то солдатам. Они приносят белоснежную бумагу, уголь, ставят мольберт - рисуй.
Болотников берет уголь.
И вот, что годами копилось - взорвалось!
Рисует Болотников.
Да, на экране мы видим Болотникова, видим его уверенные движения, но, то что он рисует, мы не видим. Потому что вперебивку с черно-белыми кадрами рисующего Болотникова идут цветные кадры картин художников с мировой известностью, разных по стилю и по манере письма. Их объединяет только одно - ненависть к войне.
Рисует Болотников.
В кадре картина Тьеполо "Триумф императора". Император в центре: на двух слонах, вознесенный над толпой, на фоне багрового неба. Он на вершине и нет ему дела до тех, кто в смертельной схватке, ценой своей жизни, добыл ему славу.
Рисует Болотников.
Картина Давида "Бонапарт на Сен-Бернарском перевале". Еще один император. Простер вперед руку, бросая на гибель своих солдат, угрюмый, властный Бонапарт, вздыбился конь под седоком и косится, пятясь в пропасть.
Рисует Болотников.
Картина Матейко"Битва под Грюнвальдом". На громадном полотне в сорок квадратных метров идет жестокая, кровавая сеча. Обезумели люди и кони, топчут павших, копья, стрелы, секиры, мечи пронзают, рубят, крошат, рвут... Смерть гуляет по полю - сегодня ее праздник.
Рисует Болотников.
Картина Пикассо "Герника". Разъяты, разбиты, изуродованы тела людей и животных. Обломан меч возмездия в руках павшего. Задохнулись в крике раздавленные рухнувшими зданиями.
Рисует Болотников.
Картина Брейгеля "Безумная Грета". Спустилась в ад человеческих пакостей сумасшедшая девушка, хочет спасти этот безумный мир, но слепы ее глаза и не видит она дороги. Рисует Болотников.
Картина Пластова "Немец пролетел". Тосклив осенний пейзаж средней полосы России. Серое небо. В небольшом подлеске, в тонких стволах берез и осинок забились, попрятались черные и серые пятна овец. Задрала в тоскливом вое свою морду собачонка. Хозяин ее, деревенский подпасок, ткнулся в родную землю пробитой головой. Тает вдали черная тень самолета-убийцы. Фашист пролетел.
Рисует Болотников.
Картина Верещагина "Апофеоз войны". Страшна пирамида из черепов - памятник всем войнам. И слетается на пир жирное воронье. Вот кому раздолье, если поднялся род на род человеческий. Или это не воронье, а те, кто затеял кровавую мясорубку?
Болотников кладет уголь. Пальцы его в угле и мочка уха совсем черная. Смотрит на мольберт. Оборачивается к офицеру.
Тому ясно, кто рисовал плакаты.
Офицер кивает солдатам: взять!
И снова черно-белые кадры. Дорога ведет в серый каменный карьер. Грузовик, пяля, спускается на дно карьера. Останавливается. постепенно оседает пыль.
Солдаты выводят из фургона Болотникова и ослепшего от ранения. Болотникову завязывают глаза, слепому - нет смысла. Их ставят рядом, отходят от них. Слепой ощупывает Болотникова, шарит осторожными пальцами по его лицу, прощаясь.
Руки слепого касаются повязки на глазах Болотникова. И снова на экран приходит цвет. И звук. Наливается красным повязка на лице Болотникова и сквозь нее проступают, как бы всплывают, широко открытые глаза художника. Под "Аве, Мария" Шуберта, мягко сменяясь, проходят полотна, воспевающие жизнь: Ренуара и Гогена, Серова и Левитана, Пикассо и Модильяни...
Если встать рядом с грузовиком, то будет видно борт, кабину, переднее колесо, часть капота и зеркальце заднего вида. В нем видно шофера грузовика, сидящего в кабине. Он отвернулся. Смотрит в сторону.
Клацнули затворы. Окрик команды.
Шофер поворачивает голову. Напряженно смотрит в зеркальце, прямо нам в глаза.
Залп.
Борт, кабина, переднее колесо, часть капота и во все зеркальце безумный глаз...
Скульптура Вучетича "Перекуем меча и орала". Сначала в одном, потом в другом ракурсе. Смена ракурсов дает ощущение взмаха и удара.
Взмах и удар.
Взмах и удар.
Взмах и удар.
Перековать все мечи...
Глава тридцать седьмая
Я нагулялся, напился кислорода, успокоился в тишине леса и лукаво приоткрыло желание свои глаза - как у сиамской кошки: днем голубые, а ночью красные.
Одно из радостных чувств, из самых радостных - выздоровление. Бездумно тратится жизнь до озноба болезни и, только выздоравливая, согреваешься полнокровным ощущением бытия. Писать книги, рисовать, творить надо обязательно выздоравливая!
Солнечным зимним утром - вот когда это началось.
- Как вас зовут?
- Наташа.
- Может быть, погуляем вместе? Не возражаете?
- Нет.
Мы спустились с крыльца главного корпуса бывшей господской усадьбы и, словно герои романов Тургенева, пошли по алее старых лип на лесную дорогу.
- А почему вы такой мрачный?
- Извините, Наташа, но к вам это не относится ни в коей мере. Поверьте, таково свойство моего лица. Когда я о чем-то думаю, причем сосредоточенно, то непроизвольно расслабляются, опускаются уголки глаз, губ - создается впечатление мрачной насупленности. На самом же деле я в этот момент думаю совсем необязательно о печальном, хотя печального хватает с избытком на этом свете.
- Совершенно нет ничего печального в зимнем лесу, когда светит солнце. Так что извольте соответствовать. Ну, вот и улыбнулись. А то в столовой я часто замечала, что вы задумчивый.
- Вы обратили на меня внимание? - удивился и неожиданно для самого себя обрадовался я.
- Еще в тот день, когда приехали. Девятнадцатого февраля. А вы ничего и никого вокруг не замечаете, потому что думаете о чем-то? Вот сейчас о чем?
- О том, что мы похожи на героев Тургенева. Полное ощущение, что вы тургеневская девушка, может быть, Ася. У вас, действительно есть что-то от пушкинской Татьяны...
- ...и от Наташи Ростовой, -рассмеялась Наташа. - Ну, хорошо, предположим, что мы - тургеневские герои и сошли в тенистый сад...
- Вот видите, сказали "тенистый сад", а вокруг снег, зима. Жаль, что сейчас не лето, жаль, что мы - не птенцы из дворянского гнезда, жаль, что усадьба - не наша...
- Про усадьбу вы точно заметили, гибнет такая прелесть. Была бы я здесь хозяйкой, многое тут изменила, первым делом убрала бы этот кошмарный лозунг, что туберкулез излечим.
- Как же так, Наташа? Ведь это же агитация, причем наглядная.
- А пусть агитация будет не наглядной, а ненаглядной. Чтобы глаз не оторвать. Как решетки Летнего сада...
- ...как шпиль Петропавловки, как кони Аничкова моста.
- Вы из Петербурга? - восторженно схватила меня за рукав Наташа.
- Кто же сейчас так говорит? Из Петербурга...
- Когда-нибудь будут, вот увидите.
- Тогда я не из Пушкина, а из Царского Села.
- Везет же человеку.
- А вам не везет?
- Я - москвичка. Коренная. Замоскворецкая купчиха, разве не заметно?
- Ну, величия многопудовых Кустодиевских матрон вам никогда, судя по всему, не достичь. Кстати, у Наташи Ростовой тоже была московская прописка. И вы всю жизнь прожили в Москве?
- Да. Кроме эвакуации. Мои родители работали на "Мосфильме" и вместе с киностудией во время войны были в Алма-Ате. А потом опять Москва, окончила школу, мечтала стать художником по костюмам, три года поступала в училище, поступила, окончила, но работаю в ателье, вышла замуж...
В ее последних словах послышалась боль.
- Представляю, какие изысканные платья вы заказывали бы себе, будь эта усадьба нашей, - постарался вернуться к приятному я.
Наташа благодарно взглянула на меня и включилась в игру:
- Вам тоже не мешало приодеться. Прежде всего нашили бы вам перчаток. У вас красивые руки, пальцы музыканта, вы играете?
- Как одного спросили, вы умеете играть на рояле? Не знаю, ответил он, сейчас попробую. Нет, к сожалению, нет. Всю жизнь мечтал учиться музыке, но не случилось.
- Значит, придется приглашать музыкантов в нашу усадьбу. И поэтов, и художников.
- Раз уж мы с вами распорядители нашей усадьбы и своей судьбы, то пусть художники сделают интерьеры по вашим эскизам, а вот настоящие стихи по заказу не пишутся... Доверьтесь мне, я - ваш поэт, и все, что я написал - ваше, и что напишу тоже.
- И много вы уже мне написали? - затаив дыхание, спросила Наташа.
- Разве дело в количестве строк? Право, не считал.
- Тогда прочтите свое... нет, мое... самое любимое, - царственно приказала она.
Я задумался. В любой игре, а мы с Наташей уже основательно втянулись в свои роли, есть момент, когда игра перестает быть игрой. Такой момент настал.
- Среди стихов, как среди детей, нелюбимых нет. Тогда одно из первых...
Заморожено.
Заворожено.
И мороз по деревьям
колуном-ходуном.
У спящей чащи
священный сон.
Лишь настоящий
пьянящий сок
весны от сна...
Восстанет сад,
опасным станет
тонкий лед.
И звонкий код
лесной капели
споет взахлеб
свирелью Леля.
Но это будет...
А сейчас
так заморожено,
так заворожено, что кажется немного зыбкой
весна в твоей оттаявшей улыбке.
Тихо зимой в лесу, но эта тишина заполнена негромким шорохом съехавшего с ели снега, кряхтением сосен под налетевшим порывом ветра, скрипом снега под ногами. Впрочем, снег не скрипел. Мы стояли и молчали.
- Спасибо, - сказала, наконец, Наташа. - Я теперь вспоминаю, как все у нас началось. Да, так оно и было - встреча в завороженном лесу... А дальше?
- Вспомни, как.
- Помоги мне. Помоги мне вспомнить, я этого хочу, слышишь?
- Да, Наташа. Будем вспоминать вместе и только хорошее.
- Обязательно вместе, - медленно сказала Наташа. - Знаешь, у меня к тебе просьба, сходим завтра в деревню? Здесь недалеко.
- Конечно, сходим, - я посмотрел на Наташу и понял, что завтра проснусь с мыслью о ней, что мне уже нельзя без нее, что хочется видеть ее, смотреть на нее, говорить с ней, касаться ее...
И еще ощутил бремя большого чувства, которое пока мягко, но властно заполонило душу. И я глубоко вздохнул от радостного и щемящего предчувствия.
Глава тридцать восьмая
На следующий день она издалека улыбнулась мне в столовой и отвела глаза. Я даже было встревожился, но потом одернул себя - мало ли что у нее? Действительно, оказалось, что ей после завтрака надо сделать снимок в рентгеновском кабинете, поэтому условились пойти в деревню после тихого часа.
Когда мы вышли за пределы усадьбы в лес, день уже клонился к вечеру, солнце скрылось за деревьями и снег из белого стал голубым, а потом синим.
Скоро деревья поредели и мы вышли на околицу села. Наташа, крепко держа меня за руку, уверенно провела мимо магазина и почты к небольшой церкви, в которой шла воскресная служба.
Я снял шапку и мы вошли в церковь. Под иконами теплились лампады, потрескивали свечи, лики богоматери и первых русских святых Бориса и Глеба склонились над прихожанами, которых было совсем немного. Пожилой поп вел службу, четыре старушки надтреснуто подпевали ему.
Наташа посчитала по пальцам, купила три свечки и поставила их перед иконой Николы-чудотворца. Я смотрел на золоченые оклады оклады икон, на мерцающий свет лампад и думал о том, что как нужен человеку храм, где он укрепит веру свою в чудо, в исцеление болезней, в защиту от напастей и бед.
Наташа тронула меня за рукав:
- Пойдем?
На улице она крепко взяла меня под руку:
- Как я хочу, чтобы у тебя, у нас все было бы хорошо.
- А за кого ты ставила свечки?
- Ты крещеный?
- Нет.
- Меня бабушка крестила. И учила, что можешь в бога не верить, но помнить бога надо. А свечи я поставила за маму, за тебя и за меня.
И она уверенно повела меня вдоль облупившихся стен церкви, за которой оказался небольшой сельский погост. По запорошенной тропинке мы добрались с Наташей почти до ограды и оста новились около двух могил с покосившимися крестами.
В тишине прихваченного легким морозцем вечера разносились звуки деревенской улицы: скрипела где-то калитка, визжала детвора, катающаяся с ледяной горки, тарахтел вернувшийся с поля трактор. Никакой мистики, никакого страха я не испытывал, стоя с Наташей на кладбище, настолько оно мне казалось естественной, неотъемлимой частью села. Наташа как будто угадала мои мысли.
- Не страшно? - спросила она, близко заглядывая мне в глаза.
- Ни капельки. А с тобой тем более.
- И правильно, бояться тут нечего. Ты знаешь, какая удивительная вещь произошла со мною?.. Ни за что не догадаешься!
Когда я уезжала сюда, в санаторий, мама сказала мне, что мы родом из этих мест, и наказала поискать, не осталось ли чего. Дом наш, к сожалению, не сохранился, а вот могилы прадеда и прабабки - вот они, понимаешь? Сейчас темно, не видно, но Кузнецовы здесь покоятся, это точно. Прадед мой кузнецом был в этом селе, так и пошли мы по свету - Кузнецовы. Поразбрелись, правда, кто куда, и , наверное, одиноко тут родоначальникам нашим. Зато я хожу навещать, я - как веточка от их дерева, а корни, они здесь, в этой земле...
Наташа прижалась ко мне, сняла варежку и погладила меня по лицу теплой ладонью.
- И тебя привела к ним... Как на смотрины, - рассмеялась она. - Теперь можно идти.
- Подумаешь, что спятила девка, ночью на кладбище затащила? А для меня это не кладбище вовсе, а как будто дом, где спят мои предки, и, наверное никуда не годится, что мы с ними так далеко друг от друга? Были бы рядом - и память о них была бы жива, и было бы не так одиноко, как иногда бывает. Я верю, что они нас берегут, и тебя тоже теперь. Отныне у нас с тобой будет все хорошо. Хорошо?
- Хорошо, Наташа Кузнецова, - улыбнулся я ей и было мне хорошо, действительно хорошо - и оттого, что погладила она меня теплой ладонью по лицу, и оттого, что она шагала рядом, держась за мою руку, и оттого, что мы стали нужны друг другу.
- А твои где похоронены? Расскажи мне.
- Мои? - задумался я и не сразу ответил. - По материнской линии я крестьянин. Прадед мой был лесничим под Вольском, что на Волге. Всю жизнь вдали от людей провел и, уже будучи в годах, взял девушку молодую из бедной семьи. Родила она ему сына и дочку. И жили они счастливо, да случилось так, что он на охоте о сук щеку распорол. Собака его верная рвалась зализать рану, а он отогнал ее, да, видно, зря, попала инфекция, началось заражение крови и осталась моя прабабка вдовой. Пришлось ей из леса в деревню вернуться. Сын ее, то есть дед мой, рос лесным бирюком и в деревне слыл чудаком, потому что с детства увлекался чтением книг и страсть эту сохранил до старости. Мать рассказывала, что нередко можно было наблюдать такую картину: лошадь бредет куда ей вздумается, а в телеге дед с книгой в руках, углубился в чтение настолько, что не замечает вокруг никого и ничего... А по отцовской линии я из потомственных рабочих, тут все и прадед, и дед, и отец мой прошли через паровозные мастерские в Моршанске, есть такой город, родина знаменитой махорки... Родился же я под Ленинградом, ты в Москве и свела судьба нас в Калужской области...
Мы свернули и шли по улице, на которой находилась столовая-буфет.
- Раз у нас с тобой сегодня праздник, может зайдем? - спросила Наташа.
- У меня денег нет, - смутился я.
- Я же совсем забыла тебе сказать, - рассмеялась Наташа, - что сегодня заложила имение и свои драгоценности.
И стала серьезной.
- Праздник-то наш. Пойдем, пожалуйста...
Я сел, не раздеваясь, за голубой пластмассовый столик в углу, кинул шапку на соседний стул, чтобы его никто не занял, и стал ждать Наташу. Она, поговорив о чем-то с буфетчицей, принесла бутылку сухого, два стакана и горку конфет на тарелочке.
Села, скинула на плечи платок:
- Фу, жарко. Весь ассортимент заведения перед тобой. Впрочем, не в этом счастье.
- А в чем?
- Сам знаешь. Это, когда двое любят друг друга. Давай за наше счастье?
- Давай.
Мы выпили понемногу.
- А знаешь, Наташ, а мне действительно было грустно, когда мы пошли в первый раз гулять. Мне казалось, что ничего у нас с тобой не будет, а ты мне сразу понравилась, так бывает. Увидел тебя на крыльце и словно жизнь с тобой прожил долгую и счастливую. И тут же подумал, что нереально это - я женат, ты тоже с колечком.
- Не в браке дело. Что мое замужество? Да, я его любила, вернее, ждала любви, а ответа не нашла. Он вроде добрый, хороший. но он никакой, понимаешь? Если я его прошу о чем-то, а это редко бывает, он не ищет ответа вместе со мной, он только повторяет мой вопрос - что делать? Любовь у меня ушла и ушла не потому, что что-то стряслось, просто я разглядела его и поняла, что он не живет, а существует, причем существует только для себя. Жили мы вместе с его родителями. Мать его привыкла и меня на свое место ставила, только пониже: муж - хозяин, стирай ему, готовь. Но ведь это она всю жизнь, как была уборщицей, так и помрет ею, только после смерти за ней приберут, а так она за всеми. Он с отцом каждый день по стакану, свекровь самогон гонит. Поужинали и в постель. Переспали и на работу. Пока ухаживал - в кино водил.