- Перестань, Лика, что за чушь.
- Я-то знаю, что чушь, но разве людей исправишь?
- А Гарик как?
- Второй Борзов. И по выходке и непоседа, сил никаких нет. Каждый день что-нибудь откалывает. Вот смотрю я на него, на его друзей - странное какое-то поколение. Равнодушное. Себе на уме, что ли? Не знаю, но мы, по-моему совсем другие были.
Впрочем, что я тебя спрашиваю, ты же сам еще мальчишка.
- Ничего, Лика, перемелется - мука будет. И не бурчи, тоже мне старуха нашлась. Знаешь, сколько терпения нужно, чтобы вырастить из балбеса человека? Спроси у моих предков.
- Знаешь, теперь он у меня один остался, все для него - и джинсы, и майки, вот магнитофон недавно купила.
- Он хоть ценит это?
- Похоже, что да. Если что-то ему надо, то сразу превращается в такого разумного, любящего сына, что сердце не нарадуется, а как только получит свое - мать ему уже не нужна. Правда, он на моей стороне - бабку с дедом, как и покойный Григорий, не переносит, но ненормально это, согласись? И что за жизнь такая...
Мы помолчали.
- Лика, ты извини, - поднялся я, - я к тебе еще обязательно зайду. Понимаешь, мне еще надо успеть деньги получить.
Я обежал все пять этажей издательства, побывал в редакциях, расплатился с профсоюзом, за чей счет я так долго болел и еще собирался отдыхать.
Яна Паулса я попросил получить деньги по доверенности за бюллетень, который я пришлю из санатория, и передать их Тамаре.
- Сделаем, старик, не беспокойся. Значит, дышать свежим воздухом средней полосы России едешь?
- Полной грудью. Кстати, Ян, а полная грудь, это сколько, как ты думаешь?
Ян помедлил с ответом.
- Я думаю, начиная с четвертого номера, не меньше... - авторитетно начал он, потом спросил. - Ты знаешь, что у Гришки Борзова нашли донжуановский список? Он оказывается вел бухгалтерию на всех своих знакомых дам. Да-с. Одна из них даже приехала из Горького на похороны. Не могу только понять, как она узнала о его смерти.
- Каково же Лике пришлось?
- Наверное, Лика, понимала, что для Борзова одной женщины никогда не хватит.
- А кто может установить кому, кого и сколько надо? спросил я и подумал обо мне и Тамаре.
- Никто, кроме тебя самого, - назидательно ответил Ян мне.
- Значит, это и к тебе относится, - не остался в долгу я.
Глава двадцать девятая
По пути домой я отстоял в бесконечной, изматывающей очереди за вином, колбасой, яйцами, хлебом, сыром, а когда вошел в неубранную комнату и сел на стул, то только тогда почувствовал,как устал, вспомнил, что так и не успел пообедать, и ощутил на висках ознобное касание чахоточного жара, на тридцать семь и три, не больше.
Некоторое время сидел у окна, безразлично глядя, как качает ветер черные ветви деревьев в темно-синем мраке зимней ночи, потом встал, отнес продукты на кухню , убрал постель, сложил разбросанные вещи Тамары в шкаф, включил маленьком бра над кроватью, погасил желтый абажур над столом, поправил на стене покосившийся маленький гобеленчик с пасторальной сценкой.
Моей тайной гордостью, моей маленькой слабостью был радиоприемник размером с небольшой сундук и единственным зеленым, как кошачий глаз, лепестковым индикатором. Сундук, конечно, сундуком, но в нем было то, чего тогда не было ни у каких других сундуков - дистанционное управление.
Я зажег "кошачий глаз", лег на кровать и, плавно крутя колесо настройки, нашел "Голос Америки". Повезло - шел музыкальный час Виллиса Канновера, его не глушили. И еще повезло - пела труба Армстронга, пела, звеня от боли и тоски, пела и в одном ее звуке было сразу несколько звуков, один из которых был сумасшедшим, пела "Сент-Джеймс Информери Блюз", написанный в память о всех джазовых музыкантах, которые умерли от наркомании и психических расстройств в больнице святого Джеймса, а по-русски Якова, пела так, что не о смерти думалось, а о тех, кто спалил единственный подаренный им миг вечности ради той музыки, которая в них звучала, и пела труба о том, что музыка эта прекрасна.
Через час я с безнадежностью понял, что ждать Тамару бесполезно. Музыка кончилась, эфир шумел, шептал, захлебывался ревом глушилок, я встал, чтобы найти таблетки от головной боли и в туалетном столике Тамары наткнулся на стопку бумажных салфеток. На всех была нарисована Тамара. Карикатурно. В разных позах и ситуациях. Вот она спешит на работу восемь ног-сапог, шуба, шапка, а между шубой и шапкой только белозубая улыбка, получилась как бы меховая улыбка, вот она сидит нога на ногу на столе в лаборатории, реторты изгибаются, как ее бедра, и колбы круглы, как ее колени, вот она лезет вверх по ножке бокала, обхватив ее, как ствол, руками и ногами, вот она танцует на огромном барабане, вот она свернулась калачиком на большой ладони, которая держит карандаш, на той ладони, что так уверенно, так жестко нарисовала ее.
Салфетки были взяты со стола в ресторане, они хранили не только образ Тамары, об них, об нее вытирали губы и руки, и сальные пятна покрывали рисунки. Она была захватанной, залапанной. Я бросил салфетки на столик, оглядел комнату, она жила тут одна, без меня и может быть кто-то, какой-нибудь "художник" стоял на моем месте и также оглядывал нашу комнату. Вспомнил небольшой киноэтюд, который я когда-то хотел снять:
...лежала на диване. Смотрела в потолок. Комната пуста.
Душа пуста. Голова пуста.
Подняла руки, уронила. Зевнула. Перевернулась.
Вдруг... ушки на макушке.
Идет.
Схватила книгу. Вроде читает.
Вошел. Постоял у стола, побарабанил пальцами. Включил радиоприемник и пошел, снимая пиджак, к гардеробу.
У нее в руках пультик дистанционного управления радиоприемнмком. Сбила его настройку. Музыка пропала.
Он удивился. Вернулся, снова настроил на музыку. Обои, обои... стол, стулья... обои, обои... диван, она лежит, отвернувшись... обои,обои... гобеленчик с пасторальной сценкой... он сидит за столом, положил голову на руки, одной рукой отбивает такт музыки... пропала музыка, перестала трястись рука - сбита настройка. Поднял голову, понял в чем дело, отключил шнур дистанционного управления. Опять нашел музыку. Она пытается сбить настройку. Не получается. Вскакивает. Он поднял голову. Рука продолжает отбивать такт. Хотела крикнуть, открыла рот. Он нашел "глушилку" радиоволн. Она, напрягаясь, что-то кричит, ревет "глушилка". Его рука отбивает такт. Кинулась на диван, уткнулась в подушку. Опять нашел музыку, лег головой на руки.
Обои, обои... отбивает такт его рука... обои, обои... гобеленчик с пасторальной пастушеской сценкой... обои, обои... абажур... обои, обои... она на диване, отбивает такт ногой... Он поднял голову, смотрит на ее ноги, на вздрагивающее тело... смотрит... встает... гасит свет...
И я так вставал, гасил свет, шел к тебе, Том, где же ты?
Хлопнула дверь, Тамара влетела в комнату. Шуба, шапка, между ними белозубая улыбка. Она схватила меня, крепко обняла, прижалась мокрым от снега лицом и стала шептать, целуя:
- Пришел, мой родной, господи, наконец-то, почему не позвонил, не предупредил, я бы приготовила чего-нибудь вкусненькое, дурачок, сидит тут один, убрал все, так чисто. Эх, выпить бы сейчас по такому случаю...
- Я купил.
- Что же ты молчишь? Давай скорей и музыку найди.
Пока я ходил на кухню, она скинула шубу, шапку, сапоги, достала бокалы. Открыли вино, нарезал сыр, колбасу, разлил вино по бокалам.
- Ну, - радостно улыбнулась Тамара, - за тебя, за твое здоровье, не болей.
И разом осушила бокал.
- Ты надолго? - спросила она на выдохе.
- Завтра надо ехать.
- Когда вернешься?
- Месяца через три.
- Как же я без тебя тут? - она капризно надула губы. - Сидит, как бирюк, даже не поцеловал...
Я встал и погасил свет.
Она кричала от нетерпения, стаскивая с себя одежду, мы бросились друг к другу, и нам было сильно, и нам было горячо... горячо до обжигающего изнеможения...
- Принеси покурить и выпить, если осталось, - ленивым голосом сказала она в темноте.
Я зажег ночничок, принес бокалы, закурил сигарету и передал ее Тамаре.
- Слушай, ты стал еще толще. Толстый, мерзкий, фу. И больницей от тебя пахнет.
Я взглянул на нее и только сейчас понял, как она пьяна. Размазанная тушь на припухлых веках, масляные глазки, влажно вокруг губ, бессмысленная улыбка. Она никогда не умела курить, держала сигарету неловко - не кончиками пальцев, а где-то у ладони, затягиваясь, пыхтела дымом, как пыльным облачком, когда наступишь на сухой гриб дедушкин табак.
- Где ты была? - спросил я тихо.
Она отвернулась:
- На семинаре, тебе же сказали.
- Откуда ты знаешь, что мне сказали? Выходит, тебе передали, что я звонил?
- Не придирайся к словам.
- Может, у тебя был семинар с этим художником? - я показал рукой на бумажные салфетки.
Она расхохоталась.
- Угадал. Борис тоже там был.
- А какое отношение он имеет к семинару?
- Ну, как ты не понимаешь? Боря у нас в институте оформляет всякие диаграммы, лозунги, плакаты...
- А потом?
- А потом мы пошли в ресторан.
- Что же он не создал очередную серию твоих портретов? Салфеток не подали?
- Настроения не было. Борис очень, очень талантливый. И шьет все сам себе, и рисует, и режет по дереву. У него такие красивые, такие сильные руки. Руки Мастера, как он говорит.
- Любит он тебя.
- Да, он уверенный, знает , что хочет. И кого.
- Тебя, например?
- Еще как. Приглашал летом поехать на раскоп в Керчь к знакомым археологам.
- Ну, а ты?
- Я согласилась. У меня отгулов много накопилось - это же интереснейшие люди.
- А как же я?
- Тебе на юг нельзя, ты же сам говорил.
- А как же мы? - спросил я глухо.
Тамара помолчала.
- А нас давно нет, Валерий, неужели ты ничего не понял тогда на новый год? Помнишь я к тебе пришла, а ты развлекался там со своей чахоточной зазнобой? Я этим была настолько потрясена, что тут же позвонила Борису и мы встретились с ним в мастерской...
Она стала вытирать пододеяльником набегающие слезы и, негромко всхлипывая, продолжала:
- Ты не представляешь себе, какой Борис добрый , как он о тебе расспрашивал: ведь это он уговаривал меня не рвать с тобой, просил понять, как тебе будет тяжело одному, как ты талантлив, он, оказывается, видел твои фильмы.
- У тебя с ним что-нибудь было?
Тамара ответила не сразу:
- Было... Один раз... Не подумай только, что это имеет хоть какое-то значение. У тебя тоже... Но ты должен, понимаешь, должен понять, что это была случайность, ни я, ни он не хотели этого сознательно, просто так получилось. А тут еще... Ты, конечно, можешь думать что угодно, но я опять беременна.
- Не понял.
- А что тут непонятного? Помнишь, ты как-то сбежал после тихого часа? Ну вот...
- Что же ты раньше молчала?
- Я не была уверена.
- Сколько?
Тамара пожала плечами.
- Недель шесть-семь.
- Что делать будем?
- А что делать? Не оставлять же - ведь мы пьяные были, а ты больной к тому же...
- Но я уезжаю.
- Сама все сделаю... - она задумалась, потом спросила: - А что, твою там, в больнице, Мариной зовут?
- С чего ты взяла?
- У вас наверняка тоже что-то было. Ты меня, когда целовал, Мариной назвал. Так что мы квиты.
- Я?.. - я удивился. - Нет, ту девушку Надя зовут, а Марина... Марина - героиня моего нового киносценария, немая девушка, не совсем немая - у нее было сильное потрясение во время войны, попала под бомбежку и перестала говорить. Потом выросла, влюбилась, ей показалось, что тот, кому она все отдала, ее предал, разлюбил, и она заговорила.
- А так бывает?
- Говорят, бывает, впрочем, какое это имеет значение?
- Имеет. Если бы ты также сильно любил меня, онемел бы от того, что я тебе рассказала.
Глава тридцатая
Утром она ушла на работу, когда я еще не проснулся или делал вид, что сплю. Тамара чмокнула меня в щеку, сказала в ухо: "Позвони" - и хлопнула дверью. Я открыл глаза и долго смотрел в белый потолок...
...и голосом, сладким, как патока, льют яд...
Строки рождались сами, они не придумывались, они были готовы, настало время им быть, только каждая пауза после вспыхнувшей строки была черной и бесконечно усталой.
...и голосом, сладким, как патока, льют яд
Как пронзительна боль пониманья!
я ложусь, заостряясь лицом,
и висящие трещинки потолка изучаю
Безразличья личина больничная
маской сковывает лицо
тише качка сердечная,
только рядышком с шеей
волна отвращенья
слизисто холодна,
судорожна червями
постепенно тает
вот уже ничего не мешает
ребер мерный прибой ворошит воздух
ты легла рядом
ласточка предстоящего - первое касание
губы набухли жаждой - властвуй!
тяжелое, как вечернее солнце, одеяло
касаюсь сокровенности глухой,
шепчу заклятья
и утыкаюсь головой
в колени платья
и губы мои - твои
и руки мои - твои
и чувство мое - эхо твое
твои
О, сладкий стон вершины чувства!
И песня тела - песней песнь!
я рассеян, как вселенная,
и легко
точно после очищения
от грехов
ты - священник мой
сигарета одна на двоих
но опять как гвоздем по глазам
губы твои
голосом, сладким, как патока
льют яд
Я закрыл глаза, полежал немного, потом не торопясь, размеренно встал, умылся, побрился, позавтракал и сложил вещи в рюкзак.
Затем набрал телефон:
- Ян, я вчера просил тебя получить деньги по доверенности и передать их Тамаре - этого делать не надо. Доверенность порви, а Тамаре, если она будет звонить, скажи, что я не прислал бюллетень.
Убрался в комнате, взял чистый лист бумаги, написал только одно слово "прощай" и поставил точку.
Глава тридцать первая
Иногда достаточно, чтобы повезло в малом - и успокаиваешься. Я настроился на долгое, нудное стояние в очереди на автовокзале, но неожиданно легко купил билет с рук - кто-то явился сдавать билет и словно ожидал меня около кассы. На площадь из здания вокзала я вышел с ощущением полной свободы. В моем распоряжении впереди было несколько часов, потом я должен был сесть в автобус на свое законное, пронумерованное место и уехать.
Я совершенно равнодушно, как о чужой, подумал о Тамаре, - иссякли безвозвратно родники наших взаимоотношений, разошлись наши дороги. Теперь надо неукоснительно выполнять заветы лечащего врача Романа Борисовича, набраться сил в санатории, налиться здоровьем так, чтобы хватило его, разумно тратя, на долгую жизнь в кино. С кино у меня были связаны новые планы - мне хотелось сделать фильм о художнике, наверное, Егор Болотников тому причина. Но это немного позже, а пока ничто не связывало меня с озабоченным, занятым, суматошным городом. Кроме родителей...
Я позвонил матери, сказал, что сейчас приеду и нырнул в метрополитен.
Она запричитала в передней, стаскивая с моего плеча рюкзак, но в голосе ее слышалась радостная озабоченность - она была довольна, что здоровье мое идет на поправку:
- Что же ты не позвонил, не предупредил заранее? Я же совсем не готова, а ведь тебя собирать надо. Что ты с собой берешь?
- Да я, ма, и не знал, что сегодня уезжаю. Уж так получилось, извини. Мог бы, конечно, еще денек побыть, но билет достал на сегодня, вот и еду.
- Я тебе тут носки шерстяные, две пары, выстирала, заштопала, ты надень одни сейчас же. В чем ты хоть едешь? И где это, далеко?
- В Калужской области, - я, отвечая, разулся.
Мы с мамой прошли на кухню, где она накрыла стол.
Пока я обедал, мать поведала мне о событиях из семейной хроники наших родственников - кто женился, кто родил, кто приболел, кто в командировке - жизнь шла своим чередом.
- У вас-то как? - мама пододвинула поближе ко мне тарелку с капустой.
Я не знал, что отвечать:
- Могло быть лучше, ма. Что-то не получается, не складывается... И, видно не сложится...
- Верно говорят, что беда не ходит одна, - вздохнула мать. - Я и сама вижу, что плохо у вас, да чем же помочь? Я тебе вот что скажу, сынок. Никто, кроме вас, в ваших делах не разберется. А жизнь вдвоем пройти нелегко, сын, ох, как нелегко... Не хотела тебе рассказывать, но ты уже взрослый у меня, поймешь. Отец твой тоже не сахар, а ведь прожили вместе, считай, три десятка. Временами и вправду казалось, все кончено. Особенно, когда запил он у нас. Ну, не в прямом смысле, а каждый день домой пьяный приходил. Ты, наверное, не помнишь, ты тогда первоклассником стал. Ругалась я с ним, тебя забирала и из дома уходила к тетке своей, к Нине, а потом решила развестись насовсем. Обдумала, что да как, да как мы с тобой одни жить будем. А что поделаешь? Судьба такая. Но расстаться надо было по-человечески, да и жалко мне было Сережку, и убедиться я должна была, что потерял он уважение к нам с тобой, что разлюбил нас. Вот и завела я его в первое же воскресенье будто ненароком в сад "Эрмитаж". Сели мы с ним на скамеечке, почти на такой же, на какой мы не раз сиживали, когда любовь наша была в самой силе, и сказала ему тихо, без крика, что зла на него не таю, но жить вместе больше не могу, что нельзя из-за водки проклятой портить жизнь жене и сыну, и что прошу его простить меня, если виновата, и что прощаю его... Ты же знаешь нашего отца, характер у него крутой, а тут вижу слезы у него на глазах. Как у мальчишки.
- Ты не волнуйся, ма, - ласково сказал я.
- Как же не волноваться-то? Сам посуди. Время-то какое: война только кончилась, голод, жить негде... Тут Сережа и не выдержал, все рассказал мне. Оказывается, на работе повздорил он в отделе кадров с незнакомым мужчиной. Сергею-то все невтерпеж, что-то ему выяснить надо было про свой цех в этих кадрах, а незнакомец в разговор вмешался, стал советовать что-то, Сергей и отбрил его. Тот только фамилию у Сережи спросил, недобро так спросил, и вышел. А через некоторое время Сережу сняли с начальников цеха, до помощника мастера понизили. И не объяснили ничего. Наш пошел было выяснять, да ему посоветовали, сиди, не рыпайся, еще спасибо скажи, что так легко отделался. Вот и начал наш батя зашибать. Дурашка... - мать покачала головой, - нет, чтобы прийти да поделиться со мной, нет, ему, видите ли, стыдно было. Гордыню свою усмирить не мог. Вот от этого и случается все, сынок, от гордыни, чаще всего от нее, от греха этого смертного рушатся семьи и несчастья личные происходят. Господи, твоя сила...
Мать тяжело вздохнула.
- А ты хитрая, ма, - улыбнулся я. - Отца в сад заманила, продумала все, как режиссер настоящий.
- Скажешь тоже, режиссер, - отмахнулась мать. - Но соображать-то надо. Одно дело, наговорил сразу с три короба, тебе вроде бы и легче, все сказал, а другое дело, понял ли тебя тот, с кем ты говори? Ну, ладно, хватит об этом, тебе еще ночь в автобусе маяться. Знаешь что, приляг на диванчике, отдохни перед дорогой, сынок.
Я разомлел после домашнего обеда, с удовольствием растянулся на диване, закрыл глаза и уже в полусне слышал, как мать, тихо приговаривая, укрыла меня одеялом, подоткнула везде, чтобы не дуло, и легко провела ладонью по моему лицу, разглаживая морщинки, снимая усталость. Так может гладить только мама...
Хранительница нашей семьи... Была бы Тамара такой же...
Глава тридцать вторая
И покачнулась, поплыла Москва в окне ночного автобуса. В разворотах прокрутились площади, потянулись улицы, освещенные рядами фонарей, пока, наконец, не замелькали снежные барханы придорожных сугробов.
Все бежало назад, все летело назад и в монотонном ритме дороги чудилось, что это не я еду куда-то в ночную тьму, а все, что попадало в свет фар нашего автобуса, бежит назад, в Москву, туда, где остались дом, диспансер, работа, киностудия, Тамара, мои друзья и мои сопалатники. И снова, как и тогда, в первый день пребывания в диспансере, я ощутил, что откололся очередной айсберг моего прошлого и начал таять в пучине времени.
...а снег опять летит с утра и так снежинок белых много, что в белом лес и уходящая дорога, и заметает снегом след, что вел к тебе, а вот сейчас уводит, меня по лесу хороводит, плутает сон мой в трех соснах и странный страх бродягой бродит...
...что в белом лес и уходящая дорога... что в белом лес и уходящая дорога... Всю ночь мы качались навстречу метели пока не рассвело, вот молоком залило черноту неба, а попозже засиял ясный синеокий день.
Въехали в одноэтажный низкорослый город, каких немало пораскидано по Руси : ни одной прямой линии - горбатые улицы, осевшие дома, покосившиеся заборы. Дали круг и встали на площади, заезженной и исхоженной вдоль и поперек. Сюда же пришел чуть позже и автобус из санатория, в котором шумно расселись жители окрестных деревень - мужики в сапогах и полушубках, бабы в платках и валенках. Только что они беспокойно толпились на площади, ожидая автобуса, брали его штурмом, а после того, как оказалось, что места всем хватит и теперь уж точно, что через час-другой все попадут по домам, в автобусе воцарилось мирное настроение, согретое к тому же солнцем, хрустально смеющимся сквозь заиндевевшие окна. На заднем сиденье какая-то бабка, обнявшая корзину, укрытую холстиной, начала говорить так, будто она уже давно сидит со всеми пассажирами за столом, гоняет чаи и под сопенье самовара ведет длинную задушевную беседу.
- Нет, а все-таки что ни говори, всяк сам за себя. Да рази кто другому свое отдаст? Ни за что. Я хозяин своего, а ты - своего. Слышишь "да будет воля твоя", а думаешь "кабы моя". И что мое, то мое, а на чужое мне наплевать. А колхозное добро? Все говорят, береги, береги. Я берегу, а другой ташшит, да ишо надо мной смеется, что я берегу. А ведь за руку его не схватишь. По строгости-то сажать бы надо, а куды сажать, ежели он и кум твой и сват, не оставлять же детишков без кормильца. То-то и оно. Не, как вы не упирайтесь, а в коммунизм вас всех все равно вгонют. Все сделают ничейным и ничье все будет, вот тогда и поглядим, как она, жизнь, завернется, на какую сторону упадет, решеткой или орлом. Всяк ада боится, а дорожка-то в ад торится. Это раньше люди ада боялись, а сейчас...
- Во, приехала баба из города, привезла вестей с три короба, все бредит да бредит, а кто тебе, старая, верит? Небось, пора о душе подумать, а ты все за землю цепляешься? - весело прогудел кто-то из мужиков.
- В самый раз о душе-то и пекусь. Вот оденем нагих, обуем босых, накормим голодных, напоим жаждущих, проводим мертвых, тогда и заслужим царствие небесное...
Она продолжала говорить, но никто ее толком не слушал, тем более, что уже залез в кабину шофер, заныл мотор и через десяток минут мы катили по лесной дороге. Миновали несколько деревень, автобус пустел после каждой, поплелась в свой черед заслуживать царствие небесное и бабка с корзиной.
Глава тридцать третья
Санаторий разместился в старой помещичьей усадьбе, в господском доме расположились столовая, процедурные кабинеты, кинозал, библиотека, во флигелях - палаты. Только войдя в приемный покой, я понял насколько замерз, задубел, набирался тепла. Правильно все-таки говорят, что человек способен перенести все кроме холода. Теплокровные мы.
До обеда успел прогуляться по кругу, по которому мне суждено будет мотаться еще месяца три или четыре, но это был уже круг пошире, чем в диспансере, вокруг усадьбы, да еще в конце аллеи уходила дорога в лес. Роскошный, крахмальный снег, чистый родниковый воздух, стройные мачты соснового леса... Жаль только, что эту удивительной красоты картину портил длинный плакат, писанный красным суриком на зеленом железе: "Туберкулез излечим!"
После обеда познакомился с сопалатниками. Их только трое, а не восемь, как в диспансере.
Алексей Лавров - физик, ядерщик. Никаких ассоциаций с лобастым ученым, который, ежедневно рискуя жизнью, сосредоточенно ищет путей избавления человечества от "тепловой смерти" - на таких киноученых Алексей был совсем непохож. Невысокого роста, толстенький, торчит длинный кривоватый нос и под ним торчат два передних зуба. Очень непосредственный и очень радостный человек. Я спросил его, как это он умудрился на мощном синхрофазотроне заработать дырку в легких, а не белокровие.
- Вопрос понял, - ответил он и стал серьезно, с подробным анализом, рассказывать, как уронил в лаборатории чуть ли не трехлитровую колбу со ртутью и сильно отравился ее парами. Лежал в больнице, ослаб и вот результат.
Мирон Заречный - молчаливый светлоглазый сотрудник ОБХСС - отдела по борьбе с хищениями социалистической собственности - той, ничейной, но общей, о которой говорила бабуля в автобусе. Работа нервная - так объяснил он причину своего заболевания.
- У него работа нервная , а у меня веселая и оба чахоточные, - подмигнул третий мой сопалатник Эдик Сухарев и тряхнул редеющими кудрями. Специалист по электричеству я. А тебя, извиняюсь, вас, за что судьба сослала в эти фенешебельные апартаменты, бывшие господские конюшни, ныне курорт для приболевших трудящихся? Фу, еле выговорил, заносит же меня иногда, сам удивляюсь...
Я объяснил.
- Бывает, - вздохнул Эдик и опять растянул толстые губы в лукавой улыбке, засверкал золотыми мостами вставных зубов. - Надо бы в целях укрепления дружбы и мира между народами прописаться тебе, иначе непонятно то ли на ты, то ли на вы мы с тобой. Я чего думаю, мужики, Валерка ставит пузырек и мы на троих сгоношим, оно и справедливо будет, а?
- Я деньги дам, но пить не буду, - решительно сказал Лавров.
- Во, судьба, - вздохнул Мирон. - Пить мне, работнику правоохранительных органов с каким-то электромонтером.
- Успокойся, начальничек, - живо среагировал Эдик. - А ты, Алеша, не пей, не надо, если не хочется, только просим компании не нарушай, посиди с нами.
Водка продавалась в соседней деревне, до нее километра три лесом. После тихого часа Эдик быстро оделся, а когда я предложил сходить с ним, он отказался:
- Я хожу мелко, но очень быстро, потому что все свое счастливое детство и отрочество пришлось пилить по шпалам от родной деревни до поселка.
Действительно, сходил он резво, я еле успел соорудить нечто вроде праздничного стола, нарезал и расставил снедь, которую мне приготовила в дорогу мама.
После первой Эдик раскраснелся:
- Мамаша у тебя готовит классно, пальчики оближешь. Эх, маманя, маманя, и тебя встретит, и тебя напоит, и тебя обнимет, уложит, сколько раз она меня выручала, пальцев не хватит загинать. Помню веселая история со мной приключилась. Умора. Сейчас расскажу. У нас в парке шашлычная, "Акация" называется, знаешь, небось. Вызывают меня, электроплита у них отключилась - Эдик выручай. Пришел. Смотрю - фазу вышибает. Ну, я повозился, сделал. А директор на радостях говорит, подожди, у меня день рождения, с меня причитается. А я и рад на холяву нажраться. Приняли мы прилично, но вот беда - я как выпью меня в сон тянет, сил нет, вот и засыпаю в транспорте, как убитый. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кровати в ряд, простынки, дед какой-то сидит в углу. Я его спрашиваю, где это я, не на том ли свете. А он смеется, на ногу посмотри, говорит. И правду, номер на ноге, фиолетовый. В вытрезвителе я значит. Делать нечего, прочухался, отдали мне одежу и талонов разноцветных: на пять рублей, на три и на пятьдесят копеек - оплатить государственные услуги с холодным душем. А куда деваться? Я к мамане. Накормила она меня, пришел на работу. Встречаю директора, тот, как с "Акации" своей свалился, мрачный. Ну, что спрашиваю. Что, что, а то, отвечает, что вчера отметил я свой день рождения, нечего сказать. Сдуру к официантке домой одной за город уехал, у нее и остался. А жена у меня, говорит, а сам сморщился, словно лимон раскусил. А ты как, у меня спрашивает. Я ему талончики веером на стол - пять плюс три плюс полтинник. Плата за комфорт, говорю. Тут он просветлел аж. Слушай, говорит, будь другом, отдай ты мне эти талоны, я уплачу, мне их, главное, жене предъявить. Бери, говорю, не жалко. Только не забудь номер на ноге для убедительности нарисовать. Директор взял химический карандаш, штанину засучил и такую жирную тройку себе на ноге нарисовал - красота. Спас ты меня, Эдик, говорит, с меня причитается. Обмыли мы с ним это дело. Потом добавили. Как прощались помню, как в трамвай сел помню, а дальше... Просыпаюсь. Светает. Кроватки в ряд, простынки и дед в углу сидит. Что это со мной, спрашиваю. А он, старая ехидна, от смеха давится: ты на ноги посмотри, говорит, скоро номера некуда будет ставить. Это надо же умудриться за одни сутки дважды в вытрезвитель угодить. Это, говорит, только очень большой дурень на одни и те же грабли два раза наступает. Ладно, процедура та же: одежу отдали и к ней опять набор талончиков приложили. Дорого, думаю, мне эти услуги обходятся. К директору шашлычной однако зашел - может он опять у меня талончиков для своей жены приобретет. Нет, не выгорело. Сидит мрачный, еще мрачнее, чем прежде. Я, говорит, домой пришел, талоны показываю, а жена молча так, внимательно на меня смотрит. Я ей штанину засучил, цифру показываю, она глянула, подумала и давай меня скалкой охаживать. Ах, ты, кобель проклятый, кто же тебе трешку вверх ногами нарисовал, сам, небось, и старался. И верно, нет, чтобы восьмерку написать, она, как ни крути, все равно восьмеркой останется.
- А ты что? - спросил я.
- Что? Пришел домой, жена тоже было в волосья вцепилась. Постой, говорю, их и так мало осталось, лучше воду горячую ставь - номера смывать будем. Да и без злобы она шумела - к ней маманя моя приезжала и все рассказала.