Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Высокое чтиво - ЯТАМБЫЛ

ModernLib.Net / Владимир Шибаев / ЯТАМБЫЛ - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Шибаев
Жанр:
Серия: Высокое чтиво

 

 


Владимир Шибаев

ЯТАМБЫЛ

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Геродот. История. Книга 9. «Ольвия и северные страны». Строфа 17

Слушайте, всё это враки. И день с ночью, и солнечный ветер, и бывший дохлый горбатый у неизвестного креста, а с ними за спетую компанию собачья возня, потная девка и петли сережки в ухах. Правда одна, что начертана! А вся эта ржавая история с лицами и небылицами наглая обманка рядного, осатанело усталого труженика или, хоть меня взявши, счетовода.

Я вам говорю это гласно и заранее не кручу, потому что сам не только местный долго уважаемый старожил и не совсем верно служащий района, хоть и без подпруги особого какого образования, но и в отверстии души перво-наперво чертежник, о чем неоднократно тушую жирную категоричную линию, иногда уже к несчастным воплям на подвышенных звуках даже возле когда-то любимого семейного круга, то есть законом отпущенной жены.

Хотя что-ль, ваша взяла, чертежник я и для мелкого подработа захиревших заработков. Вроде мы и не в дремучих кущах, а тут, поодаль на опушке огромного городского мегаполища, но жрать хочется каждый божий и не божий день. Вот и ерзаешь, отчасти любя это вдрызг. То плакат по показателям укоса сооружу, а недавно связался боевой листок роста задолженности селу оформлять, и как вылезло!

Руководящее загляденье – выразился некоторыми нашими заслуженно обожаемый мой столоначальник и прислал в виде премии за верную руку коня – не лучшего, между нами, конечно, лишайного, – задворье вспахать. И то пожалуйста мерси, трактора то все на сносях. Ну чем не история!

А эта что, соплей не добыть, чтоб расплеваться. Уж кого, а природного чертежника с его нюхом на кривое на козьей ножке не обскачешь – у всего есть начало, а часто и конец, хорошо один, как у серьезно продолженной линии. Все истории, природно подражаясь ручьям и отстойникам, текут своим ходом сверху вниз и редко, уступая инерции великого Ньютона, снизу вверх во встречный путь. А здесь как? Ни завязкости, ни конечности. Одни враки, бледная со смерти белибетристика, чухонская морока и злодеяние над разучившими азбуку. Так я завсегда приговариваю от души своим близким сердцам, почитывая в их просветленном смыслом случайно коллективе – когда в бане при наличности горячей влаги, а когда и без шайки на грубой скамье под шелест тыквенных плодов, – отдельные куски этой зловредной кипы. И старому моему знакомцу короеда лесоводу, и зловредному пивопойце санитару нашему с ближней санэпидемстанции – чтоб его, насмехалу, разжаловали в сторожку, и другим немногим избранным кое-каким, сохранившим каплю невыжившего ума местным лучшим лицам, вроде хотя-бы и с кем еще в школу когда-то бегавши тому же жадному к ранней старости и забывчивому юность, теперь запрокинутому судьбой товароведу нашего райпа и распорядителю остатков складов. Прямо в глаза частенько почитываю переписанное моей аккуратно невзирающей рукой это заурядное пойло для доверчивых и бедолаг, хотя и терплю даже от этих, недюжинных умом нашего углового края, разное. Часто и такое, что собака, не покраснев, не сбрехнет.

Но никто, никто самый ближайший, кроме рано ссутулившейся в старость, подглядывающей катарактой и храпящей свои сны супруги, не знает: для чего я эту случайно заявившуюся кипу переписываю построчно от руки. И для чего сие действо произвожу денно и в основном ночно. Беру один лист чуши с середины и другой полной завирухи с произвольного края, и передок списываю на задок. Одну отсебятину и мороку мараю на другую ту же. А делаю я это все для тренировки почерка и чертежного задора! Вот, не догадались никогда. Как древний церковный монастырский хранитель грамот и свечного благовония огарков посижываю в темные поры на кухонном табурете напротив кислой капустной миски и, знай, калякаю чертежную нужду. Это раньше то с радиопередачи что изображу в конкретном воплощении чернил, то тень от печки старательною тушью вывожу, аж упарюсь – разжигать не потребно. Меня за мое светлое увлечение ночным бдением по перерисовке букв и линий в идеальном виде так и прозвали на местном районном наречии – те же, будь они счастливы, лесовод и складской – мол, буквокопатель ты. Но мне не в обиду сие сказано, а в сласть, так как один я такой во все окрестной вселенной районной жизни, а других одинаковых много, кого и несколько.

Как у меня заполучилась кипа, вот вам история. Тогда, помню, на яблочный, подошел заботливый наш руководитель и ласково рече:

– Ты, крапало, слушайся сюда, давай вот его что. Стонешь, мол, все бумага тебе дефицит. А родит кто? Крыса канцелярская? Сама на ум пишет. Ты гони, чертежная клякса, дуй, кривые руки в сутулые ноги, с тарой на самэпидемку. Там главврач архив списывает, шкафы треснули, а сувать некуда. Понял, или шибкий умом? А то, тушная твоя заморока, все бумагу клянчишь. Так хватай тару на горб, сговорился я – и вези себе ихние листы на порчу. Может для канцелярии что потешное сварганишь – вон хоть Зинкину жопу в полный рост. Все экономия буджету…

Меня долго не проси. Ведь после финской оккупации, ну, когда они из-под нас чудом-юдом выползли, так сразу угра и чудь эта напридумала с испугу бумагоделательных и травительных машин с механизмами, и еще трелевщиков. И зараз извели у нас всю бумагу вместе почти с лесами под корень. Что им наши многострадальные буреломы и буераки – говаривает мой лесовод, там ведь не бродят тени ихних предков. Остались, мол, – добавляет иногда мой складской, – от этих финнов: одна брусника, а под ней, лежмя, пьянь с тупым топором. Вот и дари свободы безсознательным народам, заключаю я, – себе на погибель. Жили бы угры эти как все под ярмом, кушали бы по сию пору бутерброды с лыжной смазкой и подтирались маскхалатами – и природе сохранность и птицам воля.

Взял я себя под уздцы и на санэпидемку, за три версты и еще за забор. Там как раз мой знакомец и отчаянного ума санитар по завхозной части накидал гору списанных тюков в безнадежный снег, и давай бензин зажигать. Я – кричать, да кругами метаться. Вместе, он то с испугу, два три тючка вытащили, все больше про ящур и вредность пожирания дробленых животных костей, но среди них и этот, а я кричу ему:

– Что же ты, санитарная зараза, не женщина твоя мать, бензин переводишь на чертежном материале, тянешься к германскому нацизму! Ты бы лучше веткой колючей и репеем дырчатый забор украсил, а то с твоей станции буйные чумные бактерии шмыгают по окрестным земляничным ложбинам.

А он мне, видать ожесточился от пустого задания:

– Молчи, ходячая пропись, не мужик твой отче, пока я тебя на санобработку не отставил за твои художества. Ну-ка кто намедни чертеж разреза падшей коровы изобразил? А до того? Проекцию кабана в три четверти на знамя. А поранее? График роста настроений сельской молодежи обоих полов. Парня, значит, и девки. Вот и молкни, бумажная червь. Забирай, пока дают и собакой бешеной не травят. Так меня больно обозвал, но радость распирала мне рюкзак, полный дорогого ныне подручного чертежного материала, и ход мой обратно же был легок, и шея моя делала взглядом счастливые петли. А теперь я, не мешкая время, всю эту кипу по порядку вам раскручу в общих планах и проекциях, отпуская, само собой, слишком удлиненное, слишком совранное и потраченное в туалет. Конечно, своего подчерка и негодования не миновать, тут уж бог, если не спит, судья.

Начну с самой папки, куда все упихано, обычной, картонной с цельными, засиженными любопытным клопом тесемками, грязной и погрызенной с краев хвостатыми, а в середке жуком картоноедом. Сгрызь обкружила как бы чью подпись, над которой глав ихний врач Трефоманов вывел синим карандашом октябрьскую резолюцию очень резким почерком:

«Списать по устному прозвону от города – в архив. Обеззаразишь их всех, душу всю выложишь, подаришь здоровье и потомство, а они все нарушают и нарушают ПДК.»

А ниже красным, но мягко:

«Списать за рассыпанием последних шкафов методом дезактивации самосожжением. Чистишь их всех, от заразы хоронишь, сердце свое трепетное натужаешь, а они – раз, и опять нестерильные, а то уходят, не сказав и последнее бон мерси. Доктор Трефоманов.»

Дальше гляжу – лежит наконец передом брехней заляпанный листок, извиняюсь невинно – четвертушка по виду для сортира изнутри. Но медицина! Это я не берусь, потому основательно не подколот. Кто их разберет, каляк этих в белом халате с ихней латынью. Вот что они изобразили:

«Направление на эпидемобработку.»

Комплект: 1.Чемодан новый кожаный с секретным замком.

(тут сразу наглая приписка после этого главного сан. Трефоманова для себя – «Подарить на именины сердца предрайисполкома. Не забыть кому! Sic!»)

2. Зубная щетка, полотенце небольшое махра и тюбик пасты. «Хнойная».

(опять нестерпимая приписка этого же: Отдать старшему санитару. Пусть чаще пасть обрабатывает от воздуха.)

3. Комплект односторонне испорченных листков.

(об этой непроветреной куче гляди глазницами пониже)

4. Носитель.

Прогнозируемая зараза:

Синдром суицидальной часотки.

Исполнено: прапорщик, д.м.н. Кефалиди Ап. Ле.

Все. И еще глупая снизу, как шляпка сморчка, приписка, откуда тут очутилась, черт не разберет:? 17-го.

Какого года? Какого месяца, октября? Почему вопрос, а не ответ – эти горе словесные извертенцы сами не перят. Тьфу, иероглиф патлатый!

Тут еще несколько испорчено дальше листов сплошной заразы.

Конечно, опять влез в свое «медицинское заключение» ихний (ох, попадет!) Трефоманов, где про излишнюю лишайность медсостава и бедственную неотремонтированность уборного покоя санэпидемки, а то про отрыжку необеспеченного гигиеной персонала, про что все наши, запрягнув недюжинно мозги, возразили:

– Хоть бы эти пни попонятнее свои диагнозы выращивали, – настругал лесовод.

– Медицина – эта та же катаклизма, – снял остатки складской.

– Наших только тронь, а то хлынет вонь, – возмутился что-ли своими же старший санитар.

По этому резону я всю медицину отпущу, а после аккурат прям переведу вам на чертежный язык следующую дальше по порядку листов переписку куда уж серьезных должностных лиц, или скорее ихних рук. Это, к сожалениям и стонам уважающего белую бумагу меня, запачканный с двух сторон рапорт. С оборота суровая роспись нашего раймилицейского начальства. Слов всего сорок шесть, но тридцать я изображать не стану – нельзя, а вдруг кто из детей и внуков не вырастет и в руки схватит, нахватавшись от училок буквиц, – а остальные такие:

«Участковому санэпидемстанции Кудыбкину. Еще… харя… по мути… отвлекать руксостав от домина… будешь отправлю на помойную службу… хлебать… Морозищев…»

Надпись краткая сия как древняя наскальная грамота по буйной природной красоте своей – выглядит зрело на рапорте этого приписанного к эпидемиям Кудыбкина, захватившем все бесценное бумажное место листа:

«Райначальнику Морозищеву. Рапортую сразу же, как нарыл. Обращаю вашего внимания ознакомиться с невесть как обнаружимшимися тут полученными к стерилизации документами злобного характера. Заявление этого так называемого Селезневского попахивает. Самому не разобрать чем, хотя и медициной наблатыкался за год службы при заразном месте. Ну да ребята санитары не промах, если с утра и с карболкой, сразу углядели непроветренное. Уж не группа ли тут? Я бы всех обкружил и взял спящими, со всей ихней вошью и субкультурой. Кто это все такие, и как протокольно в виде листов папки попали в обеззаражку – вот те вопрос? Докладаю, не проморгнуть бы. Жопу бережешь, фуражка не слетит. Полностью готовый во исполнение к любому трудному времени участковый ответственный Кудыбкин.»

Вот те рапорт.

Извиняюсь невинно, враки все это, все эти милицейские подписи. Погонная глухомань и надувание служебного вымени. Когда мы, я и все другие не чуждые разума местные силы, собрались на очередные говорилки – пользуясь редко любезным приглашением к себе в сарай главного наших складов, которые подчистую на днях умельцы к праздникам вымели беззвучным ломом, сбив, как левша, замок и засов, – все однохорово заявили, как я:

– Нагоняют фигуру к пенсии, – ответственно закоренил наш лесовод. – Пеньки стоерослые.

– На погону шпалы – в кладовку сало, – народно расписал наш складской, друг поостылой юности.

– Потому как всю жизнь в шинелях теплых не влезалый в наш белый халат на морозах, – со знанием припечатал ихних санитар.

Но когда я взялся оформлять роскошным почерком темными чернилами и всамделишние сообщения этого неизвестно фигурирующего так называемого им самим Селезневского, то призадумался. А вправду, не шайка ли? Уж очень похожи на сговор с целью концы срыть, подлые авторы обмана и местофекации. Судите сами, да не судимы будете. Вот что начеркал, гадко извиваясь почерком его шеф (а может главарь) на его же, этого Селезневского заявлении, отрытом мною следующим листом в грязной всесторонне папке:

«Прошу компетентно пришить указанное заявление младшего литературного оформителя Селезневского к его же справке от ноября о временных недееспособностях по труду и направить комплект в органы медицины ВТЭК для положительного зачисления на увольнение. И.о. гл. ред. „Наш вперед“.

Подпись неразборчиво. Но когда вы бы взялись кропотливо по буковке восстанавливать сам документик этого прячущегося за неизвестного Селезневского опасного пройдохи, вот попотели бы, впавши в ужас от развалин кривды, нагроможденных приболелым раззявой. Да, уж где тут обезмозглому Кудыбкину, или же тому нахрапистому охмуриле завскладом, перевезшему ночью на старом тарахтящем всепогодно на весь поселок мотоцикле полсклада накануне т. н. грабежа в свой сараюшко при бане. Этот подзабористей будет. Вот его еле разобранное и красиво списанное для будущих поколений следственного органа якобы, сами смекнете, заявление. Точно шайка без лейки, без дна и покрышки! Держи уши вострыми, настойчивый нос сразу учует вонь по ветру!


И.о. главного редактора трехразовоеженедельной газеты „Наш вперед“ от мл. лит. оф. Селезневского

Заявление

Прошу себя, все, что стряслось, забыть. Но присно – отказываю. Потому что я теперь – раб мечты, а она – мой.

Мечта моя – встреча, мой ответ готов. Прошу и Вас, всепожирающе чуткого к любым, даже неизвестным науке фантомам, снисхождения и в то же время без меры справедливого редактора – знаете ли.

Не задавайте ответов. Кого призовете Вы удостоверить карлика, упавшего горбом на многоцветье осенних кленовых клиньев. Вы отведаете сполна ответную пустоту. Но в руках-то, куда ни кинь, как не глянь, глянец этих случайно скрюченных, урожденных кейсом листков. Да, я сидел. Одинокий, там, на крайней скамье нашего пригородного места в виду с виду заброшенной станции эпидемий, места успокоения забредших сюда на отдых душ, отринувших всякие путы, даже и тех из них, кто бередит память во мне. Вы, ведь, как все размахнутые люди, наизусть видите и насквозь знаете наши парки в подобных отдаленных от жизни углах.

Здешняя осень безмерна. Редкие старушки, шурша тишиной, шмыгали в траве, все окропил скоротечный, неверный дождь.

А посему мне остается только опереться на Ваше всегда проверяющее доверие и вымолвить – месяц-другой-третий не хватайтесь меня, но сохраните числящиеся за мной крохи кое-какого-нибудь содержания, чтобы вовсе не остудить мою потерявшую свойство краснеть кровь. К этому взываю, обозревая перекушенный почти надвое ранее считавшийся почти новым зонт и чемоданчик, полный лежалых строк. К тому принуждают меня все эти обстоятельства, о которых, возможно, выше и ниже.

Бессменно и бессрочно шлифовал я долгие слипшиеся в годы месяцы под Вашей чуткой пятой строки наших газетных бузотеров, правя их вкривь и вкось разлетающиеся в убожестве падежи. Но настала к несчастью пора выйти и мне на тропку вечной стези и заделаться жертвой необоримых обязательств перед самим, сбросив на случайно встреченный алтарь жалкие одежки дождевого книжно-газетного червя.

Лишь одно или два слова метнуть в угольные глаза, лишь выпрямить искривленную похабной ухмылкой выпрыгнувшую несусветную ложь, и все. И уйду, спокойный, в собственную тень.

Тогда вдруг, помню, завыл протяжно где-то пес, устало нагоняя жуть. Да, я припал к скамье и зябко передергивал старыми подошвами, стараясь вдруг не наступить на пальцы жемчужно-бирюзовых листьев, планирующих нежными дирижерскими взмахами с верхних кленов. Мысли мои бродили между полузабытых могильных холмиков по муравьиной тропе одинокими сухими коконами, гонимыми случайным ветром, безцельно и бессвязно, с трудом цепляясь одна за хвост другой, лишь бы не походить на шуршащий хаос.

И тут услышал я, как земля скрипуче и невнятно протявкала мне:

– Чего засижываться? Сразу б и туда, вниз, в подземные кладовые. А то смердим и смердим. С природы не убудет. Камни не шелохнутся, трава не скрипнет, листья лягут опять в рядок. И всего недосчитается здешний круг двух-трех осин-берез, спиленных в промозглый день. Что, нет?

Земля умолкла, я поднял голову и увидел, что опять ошибся. Я был уже не одинок. Неизвестный присел прямиком на соседний, затянутый переплетом многолетних разнородных трав холмик напротив и нагло разглядывал окружающую меня ничейную тишину. Это был именно он, противоречивого вида пухлый горбун, почти уродец с застывшим в полуулыбке перекошенным во все стороны несоразмерно крупным лицом. Отчаянно дорогой, судя по крою и материалу, костюмчик сел на его тело криво и косо, нелепые пуговицы казались застегнуты невпопад через раз, штанины и ботинки, проблескивающие кое-где глянцем новой кожи, впитали глину и грязь, а галстук сорванной удавкой болтался сбоку.

– Давай, товарищ, не молчи. Здесь не положено. Рассказывай давай, по-порядку, – ухмыльнувшись, выдавил неожиданный собеседник и, вдруг, растопырив ручонки, азартно сполз, изображая расшалившегося дитятю на ледяной горке, по мокрой глине ничем, кроме скрещенных посеревших палочек, не отмеченной могилы.

– О чем это? – не успев придумать, изумился я.

– Э, да о чем хочешь! Мне на все наплевать, что ты тут набрешешь. По тебе видно наскозь, никуда ты ни к черту не годишься, женщин толком не любишь, вином не упиваешься вдрызг. Повитуху, и ту в свое время испугал, поди. Временная фабрика по переводу одних газов в другие. Плети что-нибудь. Не могу тут, на этом пустом месте молчать в одиночку.

Я с трудом взял себя в свои дрожащие руки и отвернулся от неприятного дергающегося соседа и от его блестевших черным шелком холодных неподвижных глаз.

– Позвольте, – возразил я как можно спокойнее. – Что это Вы меня так приклеили? Я и повода не давал, и к Вам не задирался. Сижу тут вдвоем со своими проблемами. Вы, видать, никого не любите, – терпеливо огрызнулся я.

– Ну и ложный же ты субьект, – крикнул карлик и стал жучком взбираться обратно, помогая себе лапками и пятками, при этом задел и опрокинул в жухлую листву кожаный кейс, торчащий возле его ног надгробной плитой. – Я не люблю, видал!? А мне и не велено, – вдруг тихо и осторожно заключил он, оглядываясь и помахивая скрюченным пальцем. – Мне завещено с высоты, – и он воздел ладонь, – обожать только себя. Холить, лелеять и утешать в горе. Тогда, – и он ткнул в опять кропившее небо, – и это понятно каждому непредвзятому даже слюнявому идиоту, все встанет на свои места. Да-да, не возражай, маленький, напичканный догмами, спеленутый путами ложных заповедей, гниющий с хвоста человечек. Даже ты должен наконец доперить – или с природой, или против. Или с природой, куда она затащит, или с догмами в иллюзорный мир добрых дегенератов, жрущих друг друга со скоростью древних рептилий невдомек себе.

– Сон такого вот разума, – возмутился я, – и рождает чудовищ!

– Э, да ты поостынь, – отпарировал горбун, щурясь и как-то наоборот, еще хуже перестегивая пуговицы пиджака. – Я вижу, ты как-бы добрый, как бы грамотный малый. Вроде учился, где-то вызубрил. Зачем? Ты, влюбленный в окрестность, что, кому-то охлопотал много радостей?

В этот самый миг к нам подтащилась сухонькая старушонка и, сдувая дождь с морщин, прошамкала:

– Знатные баре, цветочков сухих не попросите? Вереску, козьего дыханья, подземную астру, лопушник топливый. Розы перуанские, крупные.

Я молча протянул ей монету, и бабуля скрылась в сухой траве, ловко прорубая себе палкой тропку. Горбун уставился на меня с изумлением, потом откинулся на копчик, насколько позволило не туда выросшее тело, и, почти беззвучно повизгивая и вращая в непонятной пляске ручонками, взялся судорожно хохотать. Потом сквозь отрыжку смеха, посапывания и причмокивания он выбросил мне горстку подлых обвинений:

– Ну ты мастак. Ну подсобил… А сын то у нее… Запойная безмозглая детина. Увидит вечер твою пятерку и еще, может, одну – побьет мать и отберет… Старуха завтра рухнет здесь же на больную ногу по мокрой глине и сломает бедро. Сынок наконец на вино наберет, упоит еле дышащую какую-нибудь побируху возле палаток, той каплю надо, и изомнет и исхлещет ей испитую рожу – за старое, некрасивое, крапленое гонореей тело, за свою же нужду и липкое, тухлое бессилье…

– А Вы откуда все это разузнали? – спокойно бесясь, выдавил я.

– Как же иначе? – хрюкнул горбун.

– А так. Придет старушка домой. Расстелит чистую кружевную тряпочку. Включит повесть телевизионных новостей с островов африканского континента. Выпьет на монетку горячего чая с горячей булкой. И вспомнит какой-нибудь калач с ярмарки давнего детства.

– Это вопрос веры, – скучно отвернулся уродец. – А не факта. Не булки, не чая, не разума, не тухлого тела. Это преимущество веры над жизнью. Если тебе хочется, что все так – пусть и будет. Мне плевать. Но учти все же, либо вера, либо жизнь.

И тут вдруг, пошатнувшись, горбун отчаянно вскарабкался на невысокий могильный холмик и, размахивая корявыми руками и постанывая, принялся молотить каблуками глиняную жижу:

– Ты слышишь, ты слышишь! Либо вера, либо жизнь… Глухие боги, от вас одни хлопоты… Фас, фас, ату, – понес карлик больной вздор. – Ты слышишь? Огненные лохани поют по нам… молитвы… Я один, всего один. Кто здесь возлюбленный, кто влюбленный? Могила горбатого не расправит, – горбун стал совсем задыхаться и хрипеть, я с ужасом глядел на его корчи.

Слезы, слюни и белая слизь выпали из карлика на крупное лицо, выбрались на щеки и лоб тяжелые мрачные пятна забитых сосудов.

– Любить себя, любить везде, до дней последних… – страшным спазматическим шепотом продекламировал рухнувший в глину больной, судорожно скрежеща зубами, и по телу его помчалась волна, выкручивая мыщцы рук, шеи и ног.

Вы, конечно, полностью уважаемый редактор, как я уже с трудом припоминаю, еще и великий в простоте психолог. Без сомнения знаете, что в подобных припадках больному ни в коем случае нельзя первым делом отдавать грызть язык. Но поймите и меня с нахлынувшими вдруг тревогами. Я схватил первое, что нашел, это была кучка палых листьев, и тут же швырнул ее прочь, после бросился к своему почти новому зонту и в меру ловко вставил его в бодающуюся челюсть горбуна. Потом, плохо ориентируясь в тумане, выступившем из моих глаз, кинулся за подмогой, хотя где тут было кого искать, в довольно глухом пригородном отшибе. Спотыкаясь одной ногой об другую, я выбежал на дорогу и – о, чудо! – к нашему счастью прямиком прямо ко мне кувыркающейся походкой подбежал сухонький старичок, чопорно, по какому-то странному старинному обряду наряженный.

– Что, где? – взвизгнул он, почему-то глотая гласные.

– Там, в глубине, большой горбун, – я, вместо „больной“, выразился несуразно.

– Ты кто? – истошно завопил старичок и форменная фуражка скатилась с его костяного черепа. – Доктора! Ты кто, ты килер? Шеф где!?

Я обомлел. Потому что вдруг на пустынной дороге ударили слепящие фары спрятавшихся за вечер машин и вращающихся мигалок, истошно заорала сирена и прямиком ко мне, страшно напружинив удавки качаных рук, бросились строго одетые молодые молотобойцы в строгих английских галстуках. Я, спрятав слабые позвонки шеи почти в рукав, увернулся и сверчком помчался назад, сохраняя жизнь сразу двух существ.

Дальше не помню, пока врать не буду. Листья, пахнущие угловой аптекой, голубая звезда, качающаяся над верхушкой ели, тихий звон подземных кладовых. Голова! Не может быть, чтобы моя мечта так и застряла во мне, как в пескаре крючок на лосося.

Я увидел, когда присел, что меня даже не били. Вы верите или хотите как в жизни? Ощупал ноги, и рука, случайно зацепив, придвинула чемоданчик горбуна. От неловко трясущихся пальцев секретные застежки тихо звякнули и отворились. Под первым же фонарем я попытался, опасаясь за жизнь, убедиться, не потерял ли толику поклажи больного урода, хотя теперь то, в здравом сознании, я отчасти понимаю – откуда знать, что там было. Осталось же: мокрое полотенце, влажная зубная щетка свиной щетины, ополовиненный тюбик испорченной зубной пасты „Хнойная“, из которого почему-то полезла густая масляная вертлявая жижа, безвозвратно пачкающая самую невинную поверхность, и, наконец, кипа этих листков.

Я прочитал.

Расставил нескольких запятых, забытых при выводе совершенно несовершенным пока лазерным принтером. Теперь я готов, хотя меня и заносит чуть к юго-востоку, встретить свою мечту тет-а-тет.

И только одно я скажу этим черным потухшим угольям глаз – Вы был неправ, горбун!

Поэтому заявляю – а как же, достаточно безумно дорогой и.о. гл. ред. нашей „Наш вперед“ – иначе! Все говорит не только об обратном, но и об этот тоже. Вслушайтесь. И не пойман – не вор. И потная украшенная бирюзовым счастьем девушка. А проросшие песни в тихих очагах. Да и псы, и псовья охота и неохота. Мало ли вам чего втемяшится… Задаром мил не будешь. В острогах запоют запойно соловьи, будя в нас последние инстинкты. Ап, и в дамках, но пока не за фук. Ведь все мы когда-то запомним, как на самом деле: „День съела ночь и…

* * *

… и трамвай ухнул и влетел в снежную пропасть.

Окна задымил ледяной туман, выпучились острыми струями огней лупоглазые фары и прорезали круглый тоннель, и в него, осторожно лязгнув подковами и бросив неуместный аллюр, вагон стал нехотя вползать.

– Дальняя дорога, близкий отчен дом, – вдруг проснулся и заорал с испугу в незаметном тёмном углу запоздалый старик с шеей в ушанке, умотанной видавшими не одну её слоями бинта, но осёкся, как о заразную бритву, о взгляд дежурного стрелка, египетской мумией усевшегося в голове вагона, и, даже не дождавшись ласково выдавленного „Батя, наружу хочешь?“, тут же и последовавшего, локтём и щекой стал старательно сверлить дырку в надышенном льду окна, как бы загадывая местность.

– Пурга, граждане, ее… матерь… – чуть слышно оправдался и кратко глянул под себя, не омочился ли. Но едва ли было кому стыдить чуть намокшего старичка в этом железном дрожащем промерзшем ящике, стукающем на стыках пустотой. Не дай бог, загляни кто большой и высокий издалека сверху на ползущую плохо различимую механическую игрушку, увидел бы, пожалуй, вместо погромыхивающего льдом и паром вагона только гонимую снегом ржавую жестяную банку с редкими объедками червей в темном холщевом мешке сумрака. Вагон был почти пуст.

Лишь на дальнем сиденье нехотя шевелилась куча трепья, собранная на скорую руку по окрестным помойкам из огрызков телогрейки и цветных заплат. Время от времени на её пахучую поверхность по-черепашьи вытягивалась сплюснутая кривая голова и оглядывала похрустывающее морозно-туманное нутро бредущего впотьмах транспорта, слепо таращась на еще одного пассажира, напряженно и неудобно пристроившегося несколько впереди.

Изредка к этой же фигуре обращал самодельную трубу, наспех собранную из шершавой желтой прокуренной ладони и седого волосатого уха, и наш упорно трущий искры заиндевелого окна старичок и пару раз даже прошамкал: „Ась? Чегой-то, ась?“

А присел впереди, скособочившись и слышно перешептываясь сам с собой, некий вполне еще молодой мужчина, но с бледным, землистым, под цвет заоконной мглы лицом и сухим, неподвижно – не в пример чуть подпрыгивающим и теребящим пустоту рукам, – вперившимся в снежный волнистый занавес взглядом. Можно было бы повторить для тугоухого старичка наиболее ясные фрагменты этого вряд ли осознанного шепота, возможно и складывающиеся в осязаемую картину, но не то что этот пожилой, тертый жизнью до лишних дыр, но и какой-нибудь выпираемый на покой колючей молодой порослью кафедральный профессор, ловкий софист и стоптанный годами интриган, вряд ли изловчился поймать смысл среди шелестящих невнятных пассажей:

– Интересно, отчен дом. Что это? Заочно очень отчий дом… Где это?

А я где?… Напишу открыто и ясно – жду предложений любого рода… Черт, какого еще рода, женского? Знаете, разыгрывать эти маньеристские страсти… да еще маленькими дамскими ручками с хищными когтями на концах… Буффонада, Лебедев… А что делать? Ситуация складывает крылья и камнем вниз… Но чтобы звучало не подло и не униженно… Хорош гусь, сам вьехал на тропу какой-то индейской потасовки с пухом, перьями и гортанным визгом. Нет, что-нибудь в сети нацарапаю… „Готов предложить проворные руки и крепкую голову“. Дьявол, какие еще „проворные“?

Пассажир осмотрел, ища посторонней помощи, свои холодные жесткие руки, серую, когда-то новую пуховку с проектами дыр на локтях, порылся в медью звякнувших карманах, но так как ни быстрого, ни бодрого отзвука в себе не ощущал, решил поглядеть насквозь через железку крыши вверх, в дальние промозглые выси, с которых, каждому ясно, могло снизойти что-нибудь полезное, совет или намёк, или укор.

Но увидел пухлое, в венце оренбургского пуха лицо кондукторши, припухшими же губами спросившее:

– А в пургу что? Плотим или как? Предъявляем?

Пассажир дико покраснел и, не медля, начал раскопки медяков в кармане, перекладывание слишком мелких монеток в стопки и бормотание: „вроде сходится… нет“, „сейчас тут вот, ещё одна“, „погодите-ка… куда ж“.

Но тётка не годила. Из неё медленно, как с колокольни бухало:

– Вот Вам, граждане. Веерные отключения. Прорывы трубоводов.

В телефоне – хоть с покойником вой. Ответьте мне, – крикнула, при этом замотанный старичок пугалом вскочил и нерешительно опять вдвинулся в угол. – Ночью стаи пацанособак покусали вчера два транспорта. А они всё не плотют. Вот трамвай сейчас без энергии с перебою встанет, вот я вам позавидую со мной здесь ночевать. А они всё не хочут. Вот на окраинах то люди всё насквозь, на память понимают. Мутное дело. Отчего где. Срам.

– Зовут то как? – спокойно и мирно спросила.

– Лебедев его звать, разве не видно? – неожиданно, по-утячьи крякнул голос сзади.

Пассажир обернулся и с удивлением обнаружил, что расцвеченная заплатами телогрейка с кривым навершием-головой переместилась из угла и пристроилась прямо сзади.

– Никто его не звал, пешком бы топал, – нехотя процедила мумия стрелка и опять впала в охранный транс, прикрыв уже поврежденные годами амбразуры глаз.

– А Вам почем известно? Меня звать Степан, – спросил пассажир у кривого соседа сзади, смахивающего на форменного урода и, пожалуй, горбуна.

– Почем не спрашивай, теперя все дорого, окроме оплаты конечного маршрута вознесения, – миролюбиво прошамкал издалека замотанный старичок.

– Докуда едешь? – пристала кондуктор.

– Детсад, – с трудом вспомнил, сея остатки денег в снежную кашку, Стёпа.

– Когда только вы в школу соберётесь. Неучи, – отпечатала и пошла, прихрамывая на правую, в чуть большего размера валенке, ногу.

– Как-так неучи, попытался обидеться на самом деле чрезвычайно обрадованный чем-то Стёпа, может быть намёком сверху, дошедшим через железную крышу до суровой муниципальной тётки.

– Два образования, это не фокус с блюдцем и каёмочкой.

– Два образования, все равно что два отца, – мечтательно протянул, не разжимая век, стрелок-безотцовщина.

– Давай-ка, грамота беспробудная, без новообразований, не пужай ты публику энтой медикаментой, – недовольно отвернулся старичок.

А сосед сзади тронул Степины плечи своими коротковатыми даже ему ручками-клешнями и неожиданно теплым тоном промолвил:

– Позвольте полюбопытствовать, Вы случаем, не технически ли образованный специалист? Я, знаете, всегда робею, видя грамотное гражданское лицо, сумевшее прогрызть все эти наполненные чертежами и схемами анналы. А то все кругом полиглоты-политологи, люмпены или стража всех этих несчастных ходячих полутрупов. Промышленная сметка нынче атавизм. Вы внушаете своим благоразумным шепотом вполне приятное беспокойство. И эти два образования, это, надеюсь, не ночная шутка-страшилка?

– Да, – коротко ответил Лебедев, полуобернувшись. – Я компьютерщик. За шутки теперь не платят, да и Вам не до них, думаю.

– Как знать, – протянул горбун. – Кабы весь зад наперед знать, можно не горбатиться, – и примолк.

А сквозь Степину размягшую память, светлую память действительно дважды образованного специалиста с заметным техническим уклоном, в мгновение потеснив тяжело текущую отраву нынешних забот, весенним хороводом пролетели лица любимых учителей, уже укрытые тусклой паволокой времени, раскланиваясь и добросердечно кивая и ему, и им же утыканным сложными функциями каким-то листкам и конспектам, помчались, пританцовывая на лужах, листьях и ключицах симпатичных быстроногих студенток, тополиные июньские дожди после сессий, побежали, разлетаясь и сплетая узоры капли весёлого пива, прыгающего из бутылок и кружек. Вспомнились ужимки и по балетному лёгкие прыжки вдоль доски строго-витиеватого профессора Кукса, колдующего над варевом из комплексных переменных, вытаскивающего с хитрой улыбкой нашкодившего имбицила, как мошенник-факир ленту Мебиуса из рукава, нить рассуждений из озарённой в тысячный раз его счастливой улыбкой будто какой-то разломанной игрушки… Промелькнули в памяти дотошные, до пота, до рукомотаний перед носом, до немоты схватки у аудиторной доски с полуглухим профессором Иткиным, нарочно путавшим студентов в лабиринтах „форм“ и“ колец» и, вдруг оравшим в полной, мёртвой тишине туго забитой аудитории – «Тихо, изверги-тихо!» Напомнили о себе лёгким уколом в печень сессионные посиделки вскладчину, пробежал по нервам милый сердцу преддипломный мандраж и наконец припомнился красный дипломец, с глаз долой упрятанный под слой начатых и впопыхах кинутых научных черновиков. Да…

– Нет, – согнав мишуру воспоминаний, строго и почти вслух одернул себя Лебедев, – шлепну в сеть простую, как рвотный позыв, заявку: «Отменный специалист. Все виды расчетных услуг». – Но сразу же опешил. – Каких еще услуг? Особых? А потом это глумливое «отменный», почти «отмененный». Не лучше ли сразу: «Упорно ищу незначительный заработок. Могу много работать».

– Много работать что? – неожиданно вперся присевший сзади горбун в Степины вовремя не укрытые рассуждения.

При всем при том Лебедева почему-то обидно уколол странный диссонанс иезуитски учтивой речи и наспех залатанных лохмотьев на круглых, покатых плечах и упитанной плотной тушке горбуна.

– Лучше пускай другие неучи, не мы с вами, – продолжил учтивый, – отменные в своем роде знатоки сложных материй и арабско-латинских цифирей, другие, эти новоявленные недоучки марксисты-эксгибиционисты, расчитывают, что труд рождает крендель добавки к полднику или пикантный соус к ужину. Мы то, Лебедев, мокрые люди сухо сконструированных дел, знаем, что труд – это всего лишь преступление.

– Как так? – не понял Степан, ухмыльнувшись. – Преступление чего?

– Ладно, не валяйтесь с ванькой, – горячо зашелестел странный горбун. – Смотрите непредвзято на все вместе. Не на куски разорванной священной коровы-говядины, а на цельное когда-то природную неубоину. Трем, трем, шелушим мамушку природу, ласкаем ее своими мозолистыми звериными лапами, научились копать ей раны ее же железом. Перетираем все в пух, пух в прах, который развеиваем знаменами, идем насквозь против неба, когда-то создавшего голубую обитель надежд. Не так? Это, братец, имеет отчетливые признами преступления. По множеству прекрасных лаконизмом приговора статей.

– А как же питаться? – возразил заинтригованный Лебедев. – Слюноотделение заведено не нами.

– Зверское преступление. Совершенное группой в отягчающем недомыслии. Слюни надо хранить при себе, как плодовитые кролики китайцы, хотя бы берегущие рис на испохабленных болотах-полях. Им не всем, но простится, потому что косяками прут на чужие земли, сберегая свои. А нам каюк. И скорый.

– Когда же он, этот час расплаты? – ерничая, уточнил озадаченный Лебедев. – Может быть, пусть природа и судит. И сроки ссужает.

– Нет, – тихо припечатал горбун, тараща тяжелые глаза. – Судить будем мы, как знатоки подспудного, образаванные вдвойне. Вы и я. И еще кто-нибудь почище.

Стёпа посмотрел наружу, в огромный аквариум белых, пронырливых мальков. Снег за окном затормозил. И тут высоким торжественным голосом кондукторша, сразу собрав в сугроб Стёпины разогнавшиеся было мысли, выкрикнула: – Муниципальная остановка, тридцать третья производственная аллея. Как всегда по требованию.

Трамвай совершенно сбросил ход до гусеничного. Напряжённо дежурный стрелок, собранный донельзя кондуктор, да и взъерошенный мыслями Стёпа, и старик с тряпичной шеей – все быстро и тщательно полазили вдоль окон, протирая пургу и щуря наружу глаза.

– Нету никого, авось, – сказал стрелок и поправил толстый левый бок.

– А бегёт, вроде, одна какая, куль помёту, – всмотрелся дотошный старикан. – Извиняюсь, хотите ждите, её… матерь…

– Ни зги. А, может, спешит, не разберу. Притормози-ка, – крикнула тётка кондуктор водителю, – Курилко.

– Опасно, тёмный район, – отозвался глухой из-за глухой железной перегородки утробный звук.

«Вон, вот, бежит, открывай, втягивай, тяни, закрывай, задраивай» – закричали все, и в вагон ввалился куль, оказавшийся здоровенной женщиной с пестрокрасным от мороза и синеватым от испуга пятнистым лицом, прячущей руки в собачью муфту, из которой торчала голова толстой железной палки.

– Убивают, убивают, – истошно завопил куль, – убивают Ильиничну. Убили совсем.

– Ты чего? спросил стрелок. – Бузишь или пьяная? – и указал в водительское место. – Гони, Курилко. Предпоследние мы.

– Так убили, – радостно-удивлённо огляделась Ильинична. – Царствие небесное.

– Такую убьёшь, – скривилась кондуктор. – Броненосец на подкладке.

И правда, Ильинична под собачей муфтой была наряжена в защитную зимнюю армейскую хаки, где брюки были натянуты на выпиравшие ватные, а снизу всё завёрнуто было в огромные с литыми боевыми шпорами в виде подков счастья, чёсаные валенки.

– А что? – ожила убиенная. – Не боись, и не боим будешь. А слыхали, – спросила, изобразив ужас.

– Чего там, придумают новое. Мэра свежего этого что-ли объявили? – высунул неожиданную политграмоту старичок.

– Какую мэру? – запричитала Ильинична. – Вот тебе мэру, – и из муфты высунула показать старику огромный кукиш посреди такого же кулака. – Три пацанособаки за мной с квартал гнались, за подол чуть не сгрызли, – заявила Ильинична, косо взглянув на свой обитый железом валенок. Хорошо слава аллаху на пути их махмутки встренили.

«Напишу, – специалист ищет любое устройство», – неожиданно подумал Степан. – «Чёрт, какое такое устройство?»

– И эти махмутки с этим молодняком как зацепятся, – ухнула Ильинична, обхватив себя руками и даже полуприсев, но валенки не дали заду ход. – Тьма божия, электру выбило в районе за отсутствие денег и совести. Окроме того лётчик один с бонбой с дирижаблю на парашютах был выкинут в цель, но в какую, говорят, не понял и попал куда надо. А ещё слыхали, на Поганке на прошлую среду боевой офицер по монументу с танка взасос палил?

– Пьяный, – уточнил стрелок. – В наркоугаре.

– Это было, передавали в прессах. Наглядно подтверждаю, – старичок пожевал угол бинта.

– Врут. От безделья, – заявила, подбоченясь, кондуктор. – Врунишки ленивые.

– Врут, от безработы, – радостно выкрикнул из железной клетки постоянно занятый невидимый водитель.

– А кто ж тебе сейчас дасть эту работу, – ехидно помахала железкой в муфте Ильинична. – Если она вся кончилась, работа то. Одни огороды копают, у кого лопаты водятся.

– Наперекрёст, один у другого пущай тибрит её, работёнку то, – подзудил старичок бабёху.

– Всем нужно самим найти работу, или организовать, – зачем-то вставил, думая о своём, Стёпа и осёкся.

К нему подъехала, гремя шпорами, Ильинична и въедливо и угрюмо оглядела. – Безбилетник он, – поддала жару женщина-кондуктор. – Давай на следующей повылазай. Садик твой. Готовься.

Степан подумал: «Напишу – согласен трудиться день и ночь без выходных с одноразовым скромным питанием». Хотел подумать нахально «и с полдником», но не успел. Ильинична дала ему утереться.

– Пуза худая, – крикнула она, заманчиво шевеля железкой. – Аристокран сраная. – «Откуда слова то выучила, – ужаснулся Стёпа.» – Работы он сыщет. Может мне дашь – я три года подмётки тру, а что соткала, ткачиха? Пряжу на роже. А знаешь крестьянские с безработицы по деревням с голоду стали в землю расти? В землю. По яйцы.

– По курьи, – сострил стрелок, имеющий прочное место.

– По твои ослиные, мозги твои простые.

– Но-но, – вяло пригрозил прочно служащий, поиграв вооружённым боком.

– Я тож про кой-какие дальние места слыхал тож сказывают, – отозвался из уголка старичок с шеей. – По самые яблоки. А питание соками, и только гуманитарка. Во чудо, её…

– А слыхали ещё, – крикнула Ильинична. – Скоро парад на большом Чушинском поле. Народное лобзанье. Гуляние за справедливость.

– Мамаша, проезд платить будете? – справилась кондуктор.

– Так у меня нету, дочка, – жалобно ссутулилась крикунья. – Только если гостинцем, – и вытянула из-под подола сморщенное, пахнущее слабой кислотной средой яблоко.

Трамвай дёрнулся, кондукторша крикнула «Детсад» и, грозно глядя в глаза, толкнула Стёпу чем-то мягким и звякающим в грудь, чуть не свалив навзничь в ловко открывшиеся на мгновения двери. Степан пролетел над заснеженной землёй, увидал вдали пляшущие чардаш огни и обрушился, сметая позёмку, в сугроб и, оглаживая занывшие сразу бока, вслух произнёс:

– Напишу. «Любая работа». Пропади всё пропадом.

Из недалёкого детсадика за ветвистым железным забором от ярко блистающих окон и стен долетали звонко-упругие, перманентно траурные звуки. Интродукция и рондо, узнал Стёпа издали и побелел.

Позёмка запорошила ему щёки.

* * *

Лебедев протер заснеженные глаза и с удивлением уставился на горбуна, навязчиво топчущего в двух шагах поодаль подлетающие снежинки.

– Валяться каждый горазд, – просипел горбун, охлопывая лохмотья. – А чтоб помочь инвалидам детства, так бобровую шапку что ли протягивать.

– Вы то здесь откуда? – недовольно пробурчал Степан, влезая на ноги и отряхиваясь.

– Я ниоткуда, я только куда.

– Да здесь некуда. Парковые места, специальный детсад, особые дети, за которыми оплаченный компьютерный глаз да глаз. И более – все. Так что выбираться проблема. Ну пойдемте, я Вас хоть пристрою на садиковый автобус, куда-нибудь подбросит.

– А что, Лебедев, здесь и трете природу, подрабатываете, пасете тело, так сказать? – прищурился инвалид детства… – На детских неожиданностях?

– Чем же плохо? Ясли-сад высшего пошиба, образцовый, по-нынешнему почти рай. Углубленное изучение всех наипервейших предметов, как то: ярких и наилучших заморских игрушек, проверенных новых лекарств, восьми языков, включая мертвые и родные. Потом – манерных и вольных танцев, пахучих душей, синхронных плаваний и шевелений воды, церемонных чаепитий и еще черт знает чего, включая дневной просмотр снов, историю туземных масок и форм подачи знаков неудовольствия или опорожнения. Каково тут детишкам не вырасти! Недурное местечко было для вольного программиста. Сутки через двое, с небольшой пропастью свободного времени для ночных, стыдно сказать – детворой оплаченных интернет-сессий с разными… Причудливыми оригиналами… всех мастей и широт… Да и бесплатная физкультура мозга, а также весьма легкий ужин, что немаловажно для разрушающейся матери природы…

– А выпрут, найдете ямку, куда, так сказать, таланты зарыть, чтобы не одеревенели, как неотесанный Буратинка? – скривился горбун. – Может ко мне? В учреждение, так сказать.

Лебедев оглядел невзрачного горбуна и хотел промолчать.

– А какая работа? – вдруг нелепо и неожиданно выпрыгнуло из Степы.

– Какую любите? – оживился горбун и, вдруг слету потеряв нелепую в грязных тряпках напыженность, обмяк, завертел ручками и затыкал. – Хочешь, приходи, солдатом будешь. Бойцом удачи, свирепым добытчиком и оруженосцем. – И горбун смешно запрыгал по грязному снегу, оттопыривая по-военному носок и тряся горбом. – Стрелять научишься, потом метиться, а потом и окапываться. Милое дело. Мозги потеряешь, зато шаг – загляденье.

Степа невольно захохотал при виде резиновым мячиком прыгающего урода, но негромко, застенчиво прикрыв зубы, возразил:

– Не смогу, строгая дисциплина для меня годится, как для барана вертел.

– Ладно, – захныкал горбун и вдруг весь на глазах скукожился, ужался, стал эластичным и бархатным, как замшевая тряпочка. – Приходи, будешь милой маленькой девочкой, тихой, лучше болезненной.

Горбун, совершенно преображенный, с кисло-сладко-гнилой улыбкой мягко завертелся горбом вокруг Степы, прижимаясь и ловко отпрыгивая, вытворяя немыслимые для сложенного косой стопкой блинов тела пируете. – Станешь иногда плакать, изредка скандалить и всегда получать сладкое, сладкое и липкое. – И горбун доверительно подлез и заглянул Степе в глаза.

«Каков актер однако пропадает, – мелькнуло. – Или не пропадает?»

– Да нет уж, – нерешительно отнекнулся Лебедев, несколько отстраняясь. – Из девочек я чуть вышел. Уже и в старухи собрался было поутру.

– Ну и дурак, – вяло отвалил горбун. – Работа не пыльная, вполне оплачиваемая, подолом трясти.

Но тут же вновь загорелся, отпрыгнул и заорал, тряся губами:

– А хочешь, будешь у мамедок и ахметков заглавный мулла? Такой омар-лангуст в тюбетейке. Ляжет перед тобой ниц безграничное бусурманское море, тапки вместе руки врозь. Возопишь сатанинским голосом затюрканную суру, завоешь шакалом, завопишь подыхающим верблюдом и падалью. Вырвешь в пальцы кривой ятаган власти и сразу, сразу начнешь изгиляться и гнуть гнилые шеи к ковру… Так, так и еще, еще…

Страшно вдруг горбун побледнел, остро блеснул выдуманный лунный нож в его кривых ручонках, и судороги помчались по щекам и лбу больного. Его трясущееся тело заполнило, показалось, весь обозримый вид, исчезли и снег и темень, и недалекие огни завертелись в половецкой пляске. Ужас и стон, соединенные в чужую молитву, вылетели из урода и закрутили Степу.

– Нет, нет, не желаю, – крикнул он. – Я не мулла, мулла не я.

– Ладно, – зашипел горбун и заметался в снегу на четвереньках, совсем заболевая, отклячивая волочащуюся ногу и по-дебильному вертя головой и задыхаясь.

– Собакой, псом хочешь? – зашелся он в последней натуге. – Главным племенным в огромной стае, выточившем ржавые клыки об ремень чужой кожи… Дохать, хрипеть и давиться рыком. Жрать, рвать, кромсать и сосать кости…

И горбун усталой старой подыхающей сукой, исказив в экстазе искривленное бывшее свое лицо, бросился, роняя желтую слюну, на грудь Лебедева. Лебедев отпрянул, чуть не обрушившись и еле успев выдавить из себя плохо получившееся – «Только не псом!»

– Оказывается, ничего ты не хочешь и не умеешь, Степа, – отсмаркиваясь и отхаркивая, приподнялся с наверченного в кашу снега шатающийся урод. – Но ты все равно, слегка мне сперва показался, как в кошмаре вдруг иногда влезает детский слюнявый сон во взрослую гиблую ночь.

– Так Вы то, если такой… – нашел силы схамить Лебедев, – насквозь широкий человек, чтоже Вы ночами шляетесь, собак, небось, до колик пугаете?

– Я люблю ночь, – тихо возразил горбун. – Как сын почитает мать. Впотьмах горбы земли у могильных дыр знаем только наощупь и наслух, понаслышке. Лишь это счастье. Вы тоже, Степан, ее пасынок. В глухой тьме шастаете по электронному миру, надеясь найти скрытое днем. Мы с Вами вроде родичей, сосем из одной соски, я старший, а Вы младшенький. Только Вы – блудный подкидыш, заблудились от наваждения знаний. И собачек обижаете зря.

– Да ничего такого, – возмутился Степан. – Я люблю прозрачное и без тени, без лишних конкретных оберток. Без ладана и кадил. Расчет, дробь, сумма. Сухой остаток Вашего ночного киселя, магию простого вычитания глупости из смысла. Уж и не знаю, на что такой, как я, конкретный, может рассчитывать в этом Вашем… учреждении.

Тогда горбун, нисколько не смутясь, вытянул из-под лохматой телогрейки блеснувшую золотом визитку и сунул собеседнику в руки.

– Выкинут, подплывай. Не выкинут, забегай. А работа везде одна грязь. Для таких придумаем, чтобы после руки не споласкивать. Ну, ладно. Мне то, как всегда, не по пути. А насчет всех этих… людей, которые… уроды горбатые, всюду под себя гадят и думают вечно откаяться… Это уж, будьте любезны… Сам-то пораскинь образованием.

И горбун, резко развернувшись, поплелся вбок, и через секунду серая снежная муть съела пошатывающуюся кривую фигуру.

На визитке была искусно выведена витиеватая чепуха:

ДОДОН
епископ морской
Мази, наложения рук, разрешения от бремени
Местофикации, заговоры, дегустация иллюзий. Окончательное оформление. Н-ский переулок, красный дом, основной подвал.

«Видна какая-то ясная аномалия, – невесело усмехнулся полностью взбудораженный Лебедев. – И ведь что: тянет к себе, костыли перебирать…»

Какие-то недолгие секунды, до получаса, Степа, прибредший к искусно усеянному огнями потайных ламп симпатичному особняку, еще ошивался, охлаждая голову и успокаивая бегающие нервишки, у служебного входа, вычерчивая толстыми рифлёными подошвами готический крест у подножия единственной колоссального роста и толщины коринфской бетонной колонны, держащей игровые, танцзал и его сторожевую-компьютерную второго этажа.

Он увидел, как от парадного подъезда оторвалась во вьюгу пара темных джипов, уносящих несколько маленьких усталых созданий навстречу легким домашним снам. Ему хотелось чуть переждать, чтобы остыть и не крутиться сейчас в суете многоязычных прощаний. Ведь пора было и ему расставаться с этой весело и тепло светившейся службой, на которую стал стремительно опускаться занавес последнего акта.

В веселенько раскрашенном коридорчике спешащие на служебный «бас» чудесные девушки-патронессы, за плечами которых так, казалось, и плескались ажурные крылья двух-трех образований, одаривали Степу воздушными поцелуями, ужимками и похлопываниями по самым сокровенным местам – пустому портмоне в кармане пиджака и лысоватому шарфу, наброшенному небрежно на брюхо, чтобы скрыть вырванную трамваем с мясом пуговицу.

– Аве ву дэзанфан, Стьепа? Мекомпрене ву?

– Нон поссо аччеттрате ла суа пропоста, Степа.

Но Степа, молча и ласково улыбаясь, прошел всю анфиладу и ловко, в такт стуча зубами и пересчитав двадцать две резные вставки «модерн», вскочил в главную игровую залу второго этажа, где среди мыкавших в кучах детского ералаша скуку скакунов и тигриц с преувеличенно добрыми улыбками, его ждала она. Последняя зарплата.

– А вот и мы, Степан Лебедев, В собственном незапятнанном виде, – ровно треснувшим голосом, за один только тембр которого его темноокую стройную владелицу вывели бы в премьерши любого театра с бархатными портьерами, произнесла столь короткий монолог Амалия Генриховна Стукина, заведующая «управлением детских забот» садика.

– И где же это Вы, Степан, прохлаждаетесь в так называемые свободные от ночных бдений часы?

– Я, Амалия Генриховна, стараюсь не переохлаждаться. Совершенствую сторожевое чутье, массирую лобные доли, мечтаю о зарплате, – попытался Стёпа подменить предмет разговора, не вполне еще вернувшись в себя после представлений горбуна.

Но Амалию не тронули его мечты, у неё были свои причуды.

– Нет-нет, – с наигранной скорбью произнесла она. – От Вас пышет льдом и океанической изморозью. Как Вы являетесь на службу – так у всех мурашки по спине, и так далее. А нам, ведь, Степан, такие здесь и не нужны. Ни морозные куклы, ни ледяные истуканы. Мы все горим на рабочих местах синим горячим пламенем, мы сжигаем в топке поколенного воспитания все свои пороки и низменные страсти, мы дышим с благоговением на алтарь детской любви… А Вы? Вы так нам всех девчонок-патронесс перепохабите Вашей страстью к электронным железкам. Кто это из слабых впечатлительных девичьих душ захочет возиться с порослью, увидев Ваши плотоядные свидания с мониторами? Не так ли?

– Профессия, Амалия Генриховна, диктует железки электричеством гнуть. Такая сверхзадача – обеспечить садик наблюдением, тишиной и покоем в ночное время. Сторожевая профессия, сторожевой и экстерьер. Отсюда, знаете, может и некоторый формальный холодок…

Но на работе… тоже. Горю, пригораю. Пар, пар валит. А за что мне деньги дают? За это.

– Всюду Вы Степан суёте Ваши деньги. А я Вам по секрету – не всё, ох не всё на сребреники приобретается. Уважение к сплочению состава, тяга взяться с коллективом плотно за руку. Мало от Вас пара, Степан. Слабо горите в труде, один чад. И пыль бывает на компьютерах, я заходила. И, даже, знаете, кошмар – таракана в сторожке встретила. Откуда насекомое? Вы подбросили?

Нет, нам такие работники не к лицу. У нас все как один заведённые фанаты. Вы ведь не фанат? А жаль.

– Я фанат, – осторожно спланировал Стёпа, – но должность ночного сторожа требует одиночного фанатизма, не массового…

– Хотите переведу? – тут же вставила Амалия. – С повышением размера Вашей мечты. Старшим техником сложных игрушек, руководителем группы качества инвентаря. Это в миг. Но подобреете ли Вы к сослуживцам, протянете ли им хотя бы руки, забудете ли в праздничном танце, обняв коллектив, Вашу опасную недетскую тягу к неживой материи?

– Должность давит, но не сильно, – неуверенно увильнул Лебедев, – всё-таки сухарь, он и в сторожах хорошо, что сухарь. И такие нужны, – пожалел он себя.

Но Амалии надоели книксены.

– Гадкий, гадкий. Убийца. Невоспитанный. Нате Ваши деньги, – и она сунула с медленным омерзением в Стёпин карман мятые зелёные фантики, теперь каждый на месяц жизни. – И убирайтесь. Сегодня дежурите финальную ночь, невольный душегуб живого.

– Позвольте, почему же душитель? Я рукам волю не даю.

– Аа-а… – по-кошачьи гибко, изящно и злобно изогнула Амалия по-девичьи крепкий стан. – Не зна-а-а-ем. – И чуть прошипела. – Так не такую напал, – имея в виду что-то глубоко затаённое, свое, и направила к испуганным Стёпиным глазам холёные золотые клинки ногтей.

– Не знаем мучений и кашля тонкой женской души, не слышим фибриллярного стона опозоренного девичьего сердца? Не видим стагнаций совсем ещё юной плотной натуры?

И Амалия Стукина приподняла в порыве самоистязания витиеватую юбку и показала, впрочем, совсем ещё не дурные чулки и сапоги розовой замшевой кожи.

Тут в дверь сунулась кастелянша Кира со свёртком на плече, и, не разобравшись, заплаканным голосом спросила: «Мне, Амалия Генриховна, что ли все чепцы гладить? И подгузники тоже?» – а потом ладонью закрыла глаза и застыла в дверях слепой кариатидой.

Амалия медленно спустила на прелести ткань, одернулась и ледяным тоном скомандовала:

– Все, кроме розовых. НА пижамах бутоны отгладить так, чтобы не нужны были живые. Пушисто, объёмно, экспрессивно. К утру. Ступайте.

И опять её пылающий подожжёным сухим льдом взор перекинулся на Стёпу.

– Мы, Амалия Генриховна, мы ведь всегда лишённые предрассудков друзья, – попытался Стёпа свести разговор. – Коллеги, до крайней доски, – добавил он зря. – До самозабвения коллеги и самосожжения…

– Хищник. Дважды отринул, оттолкнул кое-что несущую душу, – крикнула Амалия, одновременно опираясь, чтобы как бы не рухнуть, на игровой манеж из итальянского морёного дуба. – Маньяк. Проводит все ночи, боже, все – вдвоём с этим звероподобным своим компотером. – Голубой! Розово-голубой! Цветной! – выкрикнула она самое нелепое обвинение, и вдруг глаза её сизо полыхнули, запылали сквозь нежную пудру щечки, и она, оттесняя предмет своей страсти в совсем безвыходный угол, вдруг резким взмахом рук обнажила от кофточки плечи, неуловимо-опытным поворотом мизинца щёлкнула кастаньетой защелки, и почти в руки слабо отскальзывающему Степану выпорхнули две пышные розовые птицы с хищно торчащими клювиками.

– Ну, – голосом птахи Сирин произнесла Амалия. – А такую видал?

«Пропал, засудит» – почему-то мелькнула в Степане подлая фраза.

И вдруг с нижнего этажа, или нет, ближе, уже с лестницы, раздался спасительный густой баритон, бархатно выводящий:

– Амалютка, голубонька, сизакрылочка, где ты? Где твой божественный профиль анфаса? Амалия…

Амалия на миг уставилась сквозь Стёпу. Мысли в её глазах вертелись, как взбесившиеся швейцарские часы.

– Паша. Муж. Ну-ка быстро в манеж. Приставака.

И вторично за сегодняшний день Стёпа крепко получил по корме грудью, ловко кувырнулся и растянулся, как дохлая кефаль, в детском трёхметровом убежище. Потом на него посыпались цветные мячи, ласково скалящиеся медведи, попрыгали тряпичные мальвины с пьеро, и с треском рухнула шведская стенка.

– Ни гу-гу, тихо и как-то по детски протянул знакомый голос, добавив зубами, ноги-то подтяни, студень.

Всё дальнейшее слышалось Стёпе как бы с другого света, неотчетливо и не всё, правда он ещё проверял, нагло шаря руками, не выпали ли из него последние деньги.

Супруг Амалии Генриховны Павел, как знал Стёпа из некоторых почти пристойных полужестов и полунамеков, состоял в особо важном подразделении, но в чём была такая его особость, никто, кроме самого, возможно, Павла, знать не мог. Поэтому то, что супруги любовно выразили друг другу, у непосвящённого могло вызвать лишь нервную зевоту. Вот обмылки их разговора, теплой пеной слезавшие сверху к ушам Стёпы сквозь одеяло из пушистых тварей.

«Киська… Пашука, как тебе моя новая… блузочка… Любонька моя незалежная. Который час? Я за тобой, едем? Поправь бретелечку, ух ты сладкая, калориечка… Ну-ка давай быстренько здесь… Фу, фу, грубый, грубый городовой… Скучала блуждалочка, задними лапками, ждала свою пашуку?…»

– Полковник! – грубым голосом зычно крикнула Амалия, и как раз тут Степан ощупал карман с зарплатой, волосы медведей на его спине зашевелились, и пара мячей выпрыгнула из манежа.

– Майор, что это? – неожиданно обнаружил полковник, видимо, семейное название жены, и, похоже, уставился на неспокойный манеж.

– Спонсоры, – ловко ответил ласковым голосом майор Амалия. – Навалили новых игрушек. Теперь сиди перебирай их до ночи. НА службе то как, золотко литое? Тихо?

– Ты чего? Самум-тайфун. Шмон-разгон. Спятила – тихо. И это накануне спецмероприятий. Семнадцатый мечет уже не икру, а молоку.

– А что так, гордость ты моя, незалежная?

– А то. Падла одна с суперрежимного скрылась. Химик долбаный. Эх, встречу-изувечу.

– А что ему, семнадцатому, эка невидаль, да насрать-да забыть.

– Амаша, радость моя непокрытая, ты же знаешь, я служебные штучки-дрючки вытираю о половичок, домой не несу, меня за один намёк в управе на табак раскурят.

– Полковник! – плаксиво взвизгнула Амалия. – Не будите во мне зомби, загрызу.

– Да ладно, ладно. Тихо, тихо ты. Мало мразь эта химическая с научной вахты свалил. Но и прихватил спецсредства. Поняла? И это накануне. Указание семнадцатого спустили – мол, не найдёте, жопы с мордами местами поменяю. И фуражками, говорит, утрётесь. Дошла? Сугубо серьёзно.

– Ладно, ладно пугаться. Только нужные капельки прими, – весёлым тоном уже пошутила частично удовлетворённая Амалия и, видно, защекотала мужа, тот захихикал по детски.

– Ну-ка идём-ка в домик баиньки, я тебе стресс то мочалочкой сниму! – уже почти прокричала Амаша в восторге. – Спускай-ка тельце по ступенькам, жди меня. Сейчас буду, только жирафа запру.

Потом ласковый голос над Степаном произнёс:

– Агент внутреннего наблюдения Лебедев. Свободен. Но пока не уволен! – и горячая ладошка похлопала верхнего медведя, удобно расположившегося на Степане, по заду, и кожаные сапожки бодро застучали по мрамору лестницы.

Степан, угрюмо ругая скучившихся животных, выполз наружу. «Спасибо химику» – только и подумал.

На пульте в компьютерной ночной сторожке сменщик Серёга колдовал возле узловой рабочей станции.

– Оставайся, – предложил ему неожиданно погрустневший Степан, – узелок какой-нибудь в сети взломаем. До дома то как доберешься? Ты разве на своём на дохлом россинанте?

– Ага, подтвердил Серега, с гордостью пощёлкивая клавиатурой и подключая поочерёдно все четырнадцать камер наблюдения. – Дизухой разжился.

– Бывают же чудеса.

– А просто. Стою я возле своего россинанта и думаю, здесь его могила или доедет до родной хаты. Дизсена ни барреля. Тут подходит джипарь, хлопает моего коня по крупу и говорит, знаешь, с тоской: «отчего же такая кляча заводится, разве от наркоты только, „колёса“ ему нужны, парень. Так не стронешь». А я говорю: наспор заведётся? Он кричит: помажемся, ставлю «ХО Бисквит». Я кричу: тащи ведро дизухи. Принёс.

– Завелась? – неуверенно справился Степан.

– Пока нет.

– А как же?

– Так я же мазался, ничего не успел поставить. А он мне ведро простил, похлопал мою жестянку по крыше и говорит, знаешь с тоской: эх, парень, давно я на такой модели не отрывался. Видно, глухое детство вспомнил.

Ну, ладно, Стёпа, я потопал, авось заведусь. Только бы по дороге среди ночи не встать. Или пацанопсы разорвут, или махмутки в долговой яме сгноят, это «мазаться» не надо. Хорошей тебе ночи, между чем прочим.

И Серёга исчез.

Стёпа проверил аппаратуру, покликал в сети. Потом легко залез в ещё почему-то живой дежурный терминал своей бывшей службы, которой уже три года как лишился. Покрутился в кадрах – увидел старые фамилии, вспомнил лица, запахи, голоса, влез в компьютер внутреннего режима и через камеры Видеонаблюдения – ещё фурычат, поразился Стёпа – осмотрел картинки знакомых коридоров, лабораторий. Волнение подхватило Стёпу и повело чужим экскурсантом по знакомым местам. Вот здесь, перед стендом контроллеров обычно стояли шахматные часы, по которым молодые спецы, раздувая секунды, нещадно молотили пальцами. Вон там, перед кабинетом зама, пожилого дородного смешливого толстяка и первостатейного блицеиста, в маленькой комнате со стенами из книжных стеллажей, возле стола, заваленного уворованными отчётами монстров зарубежной компьютерной элиты, он, тогда молодой выпускник института, скромный забияка и вздорно задиристый всезнайка, глупо шалеющий от скучных научных диспутов, – впервые увидел предмет своего долгого обожания.

«Где ты – пропавшая страсть, укатившая жизнь, выдохшееся вино, рассыпаный песок – где? Здесь лишь свернувшиеся, недопустимо долго хранящиеся в памяти сливки».

Стёпа поглядел на чёрную ночь, всовывающуюся в окно его теперешней сторожки – и вдруг звуки и лица давно угасшего бала закружились перед ним, застилая темень. Он сам хороводил в завертевшейся канители – кричал «Не имеете права», «Выдвинуть на соискание» и ещё какую-то чушь. Лица и запахи, обладающие похожими голосами, твердили, выдавливали, сипя – «Предложить и немедленно отложить», «Не соответствует полностью тематически», «Самостоятельно несогласованные испытания», «Прочь от зауми техпротоколов к чисто конкретной видной наработке». Степа, прикрыв глаза, и беззвучно, как в глухослепом кино, водя губами, вопил и расталкивал тени, полз, изображая настоящего человека, по солнечному зайчику в лабиринтах лабораторий, вырывал у чего-то кипку бумажек и победно взметнув её над головой, пускал листопад ловким движением кисти над ухмыляющимися затылками не очень знакомых теней. Потом уши его сдавило, и в них как бы еле слышно треснули тонкие стёкла.

И сквозь трещинки притащилась слабо слышная музыка, возможно виолончель. «Вивальди», – почему-то решил Стёпа и открыл глаза. За окном та же ночь шевелила снежинки. Ровным голубым дымом, подмаргивая столицами, светился неправдоподобно круглый земной шар на экране резервного терминала.

Степан поднялся, и, надеясь, что он лунатик, отправился по следу музыки.

В узкой стиснутой шкафами кладовке правого флигеля он увидел кастеляншу Киру над гладильной доской. Кира с необозримой быстротой крутила пузатым утюгом по слюнявчикам, чепцам и фартучкам, но время от времени утюг её взмывал, толкаемый жилистой крепкой рукой, и начинал тыкать и гладить воздух, выделывая какие-то па, загогулины и антраша. На подоконнике стоял их списанный приёмник «В&О», из которого неостановимо мчались навстречу утюгу буйные звуки квартета.

– Вы слышите, Стёпа, Вы слышите? – спросила кастелянша, крутя в разные стороны круглыми глазами.

– Что-что?

– Ну как же, боже мой! – возмутилась Кира, и, бросив утюг на попа, вдруг присела в хищную, абсолютно несовместимую с прошлой, позу музицырующей виолончелистки. – Вот же, – крикнула Кира. – Вот здесь, ре-минор-си-си-фа не дотягивает. Фальшивит, боже мой! А раньше ведь не врал. Ну, слышите?

– Хотите чаю? – спросил Стёпа.

– Спасибо, я попозже, под утро попью. Хотите послушать? – пригласила Кира, улыбнувшись и указав утюгом в угол на разломанное кресло-качалку.

– Мне оттуда слышно, – произнёс Стёпа и прикрыл дверь.

В сторожке он сел перед экраном, настроился, набрал сообщение:

«Ищу работу. Могу всё», – и стукнул ввод.

* * *

Может быть кто-то и удивится, но несколько ранее того времени, когда трамвай со стариком без шеи и Степаном с медяками лазил по пурге, на другом конце большого города расположилась совершенно другая погода.

Солнышко, казалось, вовсе не собиралось садиться на крыши крашеных ржой гаражей, и оттого один некто Гусев гадал. Если Махмутка высунет тело из пивной и нездоровой желтой слюной цикнет – «чертежник, шайтан, ходи грузи, штаны сидишь все» – тогда опять после тяжелой натуги глядеть в ночь всякую полубессоницу и вставать полностью мятым, как ихние мелкие деньги. Ну а вдруг не цикнет – Петя Гусев достойно посидит, поплевывая будто-бы на время, на двух разных, очень криво и недобро сколоченных из звонкой сосны ящиках под скромным, нарочно зимним и невнимательным, потаенным взглядом рыжего светила, – правда без никакой оплаты и даже ничтожного дохода на крайнюю завтрашнюю нужду, и попроверит на пустяках свою любопытно точную память. Чтоб ни о чем полностью забыть. Вроде, всего его, этого, нет. Ни брюхатого прогремевшего трамвая, сытого толстой распертой грудой народа, ни убранных решетками облупившихся фикусов оконец в щели двора, ни кисло-сладкого запаха недалеких складов, ни уж, конечно же, этой подвернувшейся как раз вовремя бомжи.

В самом деле, небольшой простор Петиного взгляда завалил откуда-то боком появившийся человек-бомжа с именем «Кусок Карпа», уставился совершенно насквозь и спросил:

– Который час дали?

– Потому как вскорости они уже на перекосяк, – сам ответил.

– Сколько число их этих еще поперек ходят, – удивился.

– Не напасешься за всеми глаз да глаз, – опять насторожился и погодя, решил, – сидишь то все могут.

И навзничь вперед рваной кепкой упал в помойную махмуткину лужу, куда те сливают недопой, что уже не расфасуешь. Про бывшего Карпа, если не спешить думать, гусевская память знает много почти различного хорошего – ну вот хотя бы: семь лет и сорок дней назад прошло, когда тот еще был электриком и, в связи с электричеством, свободно различал недрожащими руками проводки – подходит Карп к чертежнику и протягивает красивый просто так подарок – немного порченую зажигалку со смешной прибауткой «носи, Гусев, поджигалку, токмо не сожжи мочалку…»

Но разве навспоминаешься всласть. Сразу подобралась неполноценная пока старушка Ленка, подогнув подол за рваные трусы, и собралась бомжу ворочать. Крикнула еле слышно Гусеву: – Ну чего, давай, глазей, кантуй – поспеши пособи-ка. – А бомже крикнула – не пей ты, пей ты с толком, моржа окаянная. Вместе они еле бомжу от лужи отняли, и Ленка на себе поволокла в загаражье в обмороке спать. А про Ленку точеная, чертежная, микронная гусевская память помнила много даже на ощупь трезвого и на запах приятного. Как та, к примеру, лет с десяток и еще месяц как тому, еще продавщицей неотравленного полномочными иностранцами мороженого, ходила с большим юмором по двору в одной сандалии, глядела впритык на себя и вплотную на всех дворовых и приговаривала, точно – «вот, не заметила потеряла, как это понять?»

Память у Гусева полностью настоящая, неподдельная, пробы ставит негде. А чертежник он липовый – двадцать пять месяцев, две недели и один день как уволили по полному сокращению чертежного бюро в связи с кошмарным закатом всех перестроек, ускорений и замедлений. Остался в бюро напротив последнего включенного компьютера, который никто по профнепригодности не знал как, не потянув за шнур из розетки, выключить – один только тугомордый директор Парфен, всю бюро полностью отдал за мелкие деньги и за мутное вино джентльменам с кастетами и вьетнамским косоглазым сильно меньшим братьям. Но Гусев вспоминает, к примеру, что когда Парфен был еще простым начальником на окладе, более всего на его свете любил плавать в дни здоровья некрупного объемом коллектива в мелком ручье возле Раздор, честно поделив, как обычный человек, не совсем чистую воду пополам с секретаршей Зиной, А потом, растопырив руки и широко отдуваясь, делал с этой же Зиной вид, что загоняет крупную рыбу, и кричал: «Стерлядь, белуга, мокрель…», – будто других рыб нет.

Гусев откинулся тихо и немного на ящике, разместив полностью больные вены ноги на низкий другой, зло и шершаво сбитый, и на секунду замер. Как сладко застыть на еле просвечивающем зимнем солнышке, прикрывшись телогрейкой и поминая каких-нибудь жужелиц и трутней, если б кто понял. Но беда, опять не дали, подходит жена. И спрашивает, прикидываясь обычной семейной парой: «Махмутка сколько ни есть отплатил? Или ты еще числишься на работе? Лекарства – одно семьсот, другое триста. Обхохочешься да обмочишься. Петр, очнись, это я, половина твоя».

Про жену Гусев помнит больше, чем она про себя, понятно. И что стряслось, и, не приведи бы, что сбудется. Лучшая половина Гусевских мозгов зашпаклевана семейным счастьем. А как же! Вот он с неоперившейся супругой давным давно сидит навеселе в деревне у ее троюродной родни тети Дуни на селе Васильевском и пьет смородиновый чай с липкими потными карамельками «Взлет», тут же левую свободную ладонь держит на липкой любящей податливой жениной спине меж бретелек узковатого уже сарафана и глазами водит вдоль бегущей речки, за палисадом и скамьей, а на речке против тока, ну как живая, снует лодчонка резиновая с дачником пареньком, запутавшимся в леске.

Любой отпечаток памяти может Гусев наспор почти на каждый день, как из штанов фокусник-фотограф, вынуть, достать мгновенное изображение усохшей минуты – кроме одного дня, который назло себе навсегда забыл. Когда под праздники красивую халтуру чертил, а пришел доктор.

До этого дочка немного взялась нарушать обмен веществ и стала спать подолгу вместо закрытой уже школы, писаться и что неровно говорить, а что умалчивать. Пришел старый противного вида как бы профессор по вызову, в очках с жадными глазами посередине, обстучал, общупал, потыкал девочку приборами, насобирал в мензурки, а потом, криво уставясь мимо Гусева, пожевал – отец, Вам бы тоже провериться надо, и мамаше заодно.

– Какая болезнь? – прямо указал ему место Гусев.

– Не знаю, и не понимаю, – честно ответил шарлатан в халате, и Гусев его до злобы вежливо прогнал.

Ничего этого Петр совершенно не помнит, кроме заколки на профессорском галстуке в виде жука с розовыми нагло почти моргающими глазами. Но не успел Гусев порассмотреть в глубине души ученое насекомое, услышал вдруг:

– Вот псы шавки молодцы, – и упершегося в свое Гусева затормошила жена, и ткнула пальцем в лужу и, медленно разгораясь, захохотала. – Японские дети, глянь, морды.

К сливной луже подтащилось окрестное разномастое собачье – полакать бурды, посмешивать кровь и слюни, проявить характер. В стайке было до десятка разных штук, все, как на подбор, дальние родичи, до того опометившие друг друга, что в каждой зверушке уложилось по пол ноги, холки, по ушку и обрубку соседкиного хвоста. Они кружили какой-то свой танец, щерили морды и делано зевали, одна-две крупные пятнисто-рыже-черной масти с белым подпалом злобно чертежнику лыбилась, намекая на его не слишком прочное расположение.

– Ой не могу – ощениться навылет, – подкряхтывала сквозь смех жена. – Ты обрати: любятся, вот вам, бывшим мужикам, лежебоким палкам, герои дня.

Гусев нехотя приподнял глаза и увидел двух главных персон дикой псарни. Посреди лужи, дрожа и пританцовывая, маленький невзрачный серый кобелек взобрался на круп крупномордой серой суки и, отчаянно крутясь, пытался устроить из нее подругу. Подпрыгивал, карабкался, юлил. Стадо, повизгивая и потягиваясь, шаталось, помешивая грязный снег, кругом. Сбежалась к луже окрестная детвора, подтянулись, лениво шевеля своих щедрых подружек, приподъездные пацаны-малолетки, стали радостно орать и давить шавок. А спарившиеся все терлись и терпели. Приплелся гордый Махмутка в круге самой разнородной родни, застучал сухо в ладоши, засеменил, как в танце далекой земли, немного как бы запела родня. Подтащили друг друга к арене со скамей женщины-доходяги и бабки-пережитки, разные непутевые обходчики и свободные слесаря. Откуда-то с Севера, со складов и от гаражей приперся бомжа полусидя на терпеливой подруге Ленке, и эти молча уставились. Дикий вой поднялся вокруг жидкой помойки. Визжали и метали палки переростки, моталось очумелое собачье, жена пошла в камаринскую в полукруге золотом скалящихся инородцев, мычали и нетвердо кружили двумя подпорками побирухи, и, кажется, ровно тогда чертежник Гусев увидел этого постороннего.

Худая и бледная спирохета со всклоченными редкими потными волосенками, так сказать в очках на босу ногу, он выполз на всеобщее посмешище к самому центру потехи. На нем косо натянута была серо-белая водолазная кофта с истертой древней эмблемой фестиваля какой-то молодежи, синие вислые, когда-то индийские штанцы далеко не доползали до обутых в расхристанные китайские кеды-лапти ступней. Бледный прижимал к грудной ямке белый продуктовый пакет отливавшими синевой крючковатыми пальцами. Он вошел в лужу по щиколотку, поднял на манер белого флага пакет и негромко крикнул: – «Уходите!» Народ и собаки кто засвистел, кто залаял. В полуметре от шизика шлепнулась крупная палка и пустила волну вони.

– Уходите, люди, – ответил почти голый череп оратора мерзким звучно-скрипучим тоном.

Народ заерепенился, кто-то швырнул в нудного пивной склянкой.

– Вали козел, – заверещали подростки. – Вали с цирка.

– А то тебя щас поставим в круг, – поддержали подружки, вспоминая задами и коленками теплые батареи подъездов.

– Ни ума, ни чести, ни совести – собачек гонять, – повздыхали старые, мирно луща подсолнух.

– Малохольный, – крикнула, пританцовывая, супруга.

Правда, собаки попятились и стайкой, обиженно урча, поплелись за хвостом вожака.

– Козла упертая, падла, – уже почти забыв худого, отозвались малолетки и растеклись по подъездам.

– Разводным бы его по перьям, – то ли сообщил, то ли предложил Махмутке, надеясь на доброту, слесарь, на что тот неожиданно брякнул, скрываясь в хоромах пивнухи: – Иди бы работай, дура рабочий гражданин, или пива бери, зря ходит тута.

– Морда-скелет, – промычал бомжа, встал стоять и попятился, опершись на Ленку-костыль, в какое-то свояси.

Бабки, со скрипом, шурша суставами, разбрелись.

– Ты давай скоренько разгружайся, и в дом. Дочку больную чтоб кормить, – крикнула чертежнику еще воспаленная от чужого интереса супруга. – А то впялился на карнавал, убогие черти, – и пропала с глаз.

Худой с пакетом медленно вылез из лужи, пошлепал к Гусеву и тяжело опустил скелет на кривой ящик. Со стороны фигура его была полностью сделана из макулатуры – костей и тряпок. Она сидела на ящике криво, плети рук сложили на коленях корзину, куда бледный опустил лицо с очками.

– Пива хочешь? – просто так спросил Петр, чтобы больше не беседовать.

– Болит, – через силу, сухим голосом выдавил незнакомец.

– Где? – откликнулся, думая о каком-то месте, чертежник.

С минуту худой, видимо, собирал мысли руками, схватившими уши, после, подняв голову, поглядел на Петю и ответил:

– Везде. И внизу, и особенно вверху.

– А сам откуда? – зачем то спросил Гусев, тяготясь тяжелым образом речи соседа.

Мужчина имел за плечами лет сорок с чутком, но смахивал и на старика, хотя еще живого, подвижного, был сильно небрит и, словно нарочно, давно не глажен. Глаза у него оказались как бы пустые, они двумя серыми стекляшками зрачков и белков медленно осваивали чертеж окружения, мельком царапали по Петиному виду. Переглядываться с ним было тошно и бесполезно.

– Оттуда пришел, – неопределенно махнул кистью пришелец. – Думал, не дойду. Купил кефир, хлеба. Несвойственное такое движение. Еще нужна камфара. Свободные слабые птицы, объединяясь, редко мрут в перелете. Посередине магнитных линий, проложивших дорогу. Считаю: они приколоты к этим почти железным неразличимым шампурам, проткнувшим их компас внутри, и никуда не свернут, опасаясь за жизнь. Это неплохо… неплохо. А я вот, больной дурак, тащусь один, хорошо Вас встретил, поговорил.

– Еще, может, поправитесь от болезней, танцевать будете, – с сомнением ободрил Петр фигуру незнакомца, которая, впрочем, совершенно не хотела пускаться в плохо воображаемый пляс.

– В этом то и дело, – неожиданно оживился костлявый сосед, а после сразу понес какую-то малосвязную чушь, из которой до слуха Петра донеслись лишь отдельные всхлипы. – Вся катастрофа не в самой катастрофе, черт бы с ней, в другой раз где-нибудь пронесет, но этот финал детерминирован, абсолютно не случаен… Навязанные законы не развязать ни просто, ни сложно, и вязальщиков всего два, однако, нас среди них нет… Попутный газ мезозоя… энтропическая мерзость… Почему мы должны следовать нашей логике, когда ясно, куда придем… Пошли туда, где отменены все правила проклятых буравчиков, эти загадки Ферма, эти неравновесные спазмолитические коллоиды, эти тупые железные цифры, на которых построены наши пески, заводы, вода и страсти… Губчатые дендроиды… Эти идиоты даже спектрально не магнитят обломки генных репликатов… Туман, просто туман… А Вы говорите танцевать, – неожиданно спокойно заметил перевозбужденный тип, – какие, позвольте спросить, танцы? Па-де-баян? И для чего? Свидетельствовать суету болванов, почтить присутствием вечерний праздник мазохистов?

– Товарищ, – окликнул костлявого Гусев. – Вам бы сейчас пивка кружку. И на боковую, забыться вдвоем с легким сном.

Неизвестный вяло направил свои почти стеклянные глаза-окуляры Петру в лицо, хотел скривить улыбку, но, видно, не смог и вдруг отчетливо и сухо спросил:

– Воду давно не фильтруете? – и еще неприятнее вперился, разглядывая. – Сыпь сероватая на животе часто бывает?

– Бывает, – неожиданно выпрыгнуло у Петра. – У кого?

– У дочки?

– А тебе то что за дело! – почти обозлился уже Гусев. – Небось некоторые – профессора, и те мало с вопросами лезут. – Непонятным лишь оказалось, как костлявый угадал про сыпь.

– Как зовут профессора то?

– Ну, Митрофанов.

– Знаю, – задумчиво произнес собеседник. – Опытный, практик. Когда читает, какие чаще проглатывает, гласные или согласные? Когда описается, пока только плачет, или чешется?

Гусев скрючился и не стал отвечать новоявленному доктору. Откуда их всех черти приносят. Этот знахарь, и тот специалист, а проку – чуть.

– Надо бы свежей воды все время, много, – добавил добровольный лекарь.

– Так без подсказки поим минералкой, – тоскливо отозвался чертежник.

– Нет ее сейчас. Вы меня не слушайте, товарищ. Я Вам не советчик, я просто прохожий, но надо ведь выздоравливать… Тройную декомпрессию обязательно. Все антибиотики и сульфамиды снять, – опять худой забылся в чепухе. – Сине-зеленую бы плесень с поздних поганок по пол кубика в растворе внутривенно. Не поможет. Рискнете ли глубокий радон с погружением?…

Немного смолк, но продолжил:

– Пусть Ваша девочка очень постарается, понимаете?

– Мы то со старанием, да знаете сами, – огляделся, как бы ища новые средства, удрученный и уставший Петр.

– Послушайте, папаша, – как то тихо уже и почти на ухо Гусеву зашелестел незнакомец. – Я надеюсь, это все опыт-шутка, временный нонсенс и нелепость. Вы должны выправиться. Похоже, отсюда в завтра всего лишь узкая тропка. Мы ее теряем. Здоровые – это реликты, у них нет шансов. Поймите, я вынужден быть строгим, даже извергом, говоря это. Надежда только на вас…

– Где это такая она, тропка Ваша, – с ожесточением Петр отринул домогания худощавого, видно оканчивающего самолечение. – Может, покажете.

Сосед склонил голову. Потом, разжав зубы, что то неразборчивой прошамкал.

– Что? – невольно встрепенулся Гусев.

– Ятамбыл, – еле слышно выдохнул человек.

Потом он замолк, и так сидел неподвижно, подперев уши ладонями. Через минуту костлявый доверчиво склонился на плечо чертежника.

– Эй, – позвал Гусев, – эй, ты чего? Садись ровно.

Гусев отстранился, и тело незнакомца тихо съехало и прилегло набок.

– Эй, – крикнул Гусев, хотя кругом никого не было. – Тут человеку плохо, – и побежал в пивнуху к Махмуткиному телефону.

Через час безразличная к собирающемуся в снежную пелену вечеру пара санитаров, стряхнув с рук пивную пену, запихнула кулек с прохожим в развалюху-«санитарку», и та укатила, наигрывая сиреной какую-то знакомую музыку.

Глупый и совсем болезненный, решил Гусев. Зачем то пугает помощью, мочит в зимние холода ноги в кедах без шнурков наперекор здоровью, приносит речь без толкового понятия, хотя, похоже и профессор, – иными словами сапожник без сапог. Возле ящика валялся, конечно же, забытый посреди наблюдений за погрузкой пакет прохожего.

«Надо поглядеть, – скривился чертежник. – Видно этот говорливый советчик собрался окочуриться, а люди бегай – ищи, да его же добро ему впихивай.»

В рваной и грязной сумке нашлись: полупакет молока, бутылка масла, укупоренная притертой пробкой, булка, чуть надгрызенная сбоку, полная папка бумаги с тесемками и два ключа, схваченные проволочкой в головах. Один был обычный, видно, от комнаты или простой квартиры, другой Петру очень приглянулся – крупный, нарочно незнакомого фасона, с замысловатой резьбой и ручкой-лилией, так что, если к чему он и подходил, то к какой-нибудь музыкальной шкатулке, неизвестному пианину или еще похлеще, сразу не догадаться. На папке с тесемками было крупно выведено на приклеенной белой бумажке: «Отчет об исследовании.» Перед кипой разных по размеру и окрасу листков Петр нашел «Предписание на исследование» необычного формата, выданное, как с трудом прочиталось на печати, «Институтом глубинного поверхностного анализа социальной гигиены» и «Государственной Унитарной Лабораторией Газов». В графах предписания не был обозначен исполнитель, а впечатана пометка «по собственному желанию, без сохранения», срок стоял – «согласован», расходы – «не предвидятся», а вот тема, как с трудом разобрал Петр расплывшиеся буковки видно расхлябанной писчей машинки, значилась «Транспозициии газовых конденсатов ряда Х в мембранных диффузорах в условиях пептидной зимы».

Ну наваляли, работнички, удивился чертежник. Но еще больше его огорчили и даже чем-то испугали несколько надписанных разными лицами и чернилами резолюций в углах предписания. Корявые закорюки, кажется, означали: «только для пользования», «секретно и совершенно», «в госархив сразу», «первым вторым отделами не просмотрено», а самый крупный росчерк, видно, самого крупного лица гласил. – «Доложить если вдруг что». И вместо подписи – голая цифра 17.

«Собаки, меня то зачем втянули», – с тоской подумал Петр. Потом представил худого и костлявого человечка, унесенного бело-красным фургоном, как того вызовут на старый тертый ковер в научном коллективе и будут тыкать несколькими пальцами в лицо – «утерян из госархива», «несанкционированно пользован», «станешь доступен отделу» или «Ого, если вдруг что!» – и решил подкинуть пакет в ближайшую у складов милицию, но тут же осадил себя.

Квартиру костлявого точно оберут, полезут красивым ключом ломать музыкальную шкатулку или просто не найдут за отсутствием состава лиц и общей неразберихой районных забот. Придется самому, – полностью потерял Петр настроение и оглянулся на пивное место. Оттуда доносились деловая ругань и пение на мешаных наречиях, и лишь некоторые можно было кратко пересказать – «…мать, семьдесят ящик с Рябиновой», «собак Ахмет не приди»… «голый, как баба»… и еще наименования и клички крупных купюр. Тогда чертежник Гусев аккуратно поднялся и, крадучись и поминутно оглядываясь, засеменил прочь.

* * *

Многие, особенно те, за которыми числится кое-какой опыт личных расследований в семейной, или общественной, или иной жизни, конечно, уже понятливо прижмурились и снисходительно улыбнулись – сутулый скелет, выбравшийся на музыкальной скорой из пивной лужи и таинственная «химическая мразь», охранявшаяся конторой игривого конспиратора Павла и сбежавшая с научной вахты по скорее всего поддельному предписанию на исследование, ясно, имеют одно и то же лицо. Но не все столь беспрецедентно догадливы и проницательны грубо и зримо.

Пока не подозревал об этом вполне случайном совпадении и Гаврила Гаврилыч Дипешенко, сидящий на остатке стула рядом с практически конченой им бутылкой жижи, на пестрой этикетке которой поверх горы скакал джигит, видно и напечатавший на этикетке глумливое «КОНЯК АТБОРНОЙ». Гаврилыч, с трудом засунутый в мятый генеральский китель, из под которого маскировочной бутафорией вылезали буйные волосы груди, чуть укрытые не вполне белоснежной майкой, имел из одежды еще синие бязевые трусы без лампас и тапки с вырванными в ожесточении помпонами, и поминутно строгим и придирчивым глазом скользил, как по денщику-сержанту, по быстро пустеющей посуде и по ерзавшему напротив Степе Лебедеву.

– Стоять, смирно, – командовал он раз от разу пытающейся высклизнуть из руки бутылке. – Ноги по швам. Подворотничек заткнуть. Ишь какой. Давай быстро булькай.

Разлив остатки в два разнокалиберных стакана, генерал поглядел почти прямо на Степу:

– А ведь я чуял, чуял, Степа. Нужен буду, потребован и призван с долбаного резерва за отсутствием других таких крупных людищ. Между нами, старшие командиры, брат, – такая все, – и Гаврила сожмурился и покрутил скрюченным кулаком и, схватив пальцами джигита, ткнул бутылку Степе, – такая все посуда, что сдавать в стеклотару, никто, наспор, не возьмут. На голове у них сколы, на корпусах треснуто. Понял? Отчаянной глубизны, горячая выводом мысль. Но остатками то соображают, фуражками догадываются, брат, – что просто выкидыш строевого генерала Дипешенко на мусор не пройдет, а кто взамен? Кто еще схватит в один взор фланги, кто проведет без зазубрины боевые смотрины, по швам их тещу? Нужен пока, нужен Гаврила Гаврилыч. И вот, глянь, вот тебе – привет с того света. Ну-ка читай вслух, только с расстановкой запятых. Посыльный, трава дрожащая, притащил, когда ты еще с садика добирался. Ну-ка!

Степа раскрыл серый, плотный, как нулевая шкурка, пакет, на котором в углу виднелся штемпель «расписаться и сжечь», вынул внутреннюю бумагу и медленно, как по складам, прочел:

Ген. Дипешенко в личные руки. Связи окончанием начала горячего резерва СРОЧНО своевременно явиться распоряжение старшего командира. Иметь:

– блокнот и отточенный карандаш или ручку(шт.1+1)

– опрятный внешний и оперативный внутр. вид (шт. 2)

– пакет для сухого пайка (шт. 2)

– воин. удост. или змен. док. (шт. 1)для исчисления начисления денеж. довольст.

– готовность выполнения (шт. 1)

– Подпись, – закончил Степа и взглянул на генерала.

– Видал! – запальчиво крикнул Гаврилыч и оглянулся. – Просят. Плохо им без меня одним оставаться.

В этой квартире в своей будущей комнате Дипешенко появился для всех неожиданно, с полгода назад. Совсем неожиданно для старой бабки Нюры, настолько крепкой и здоровой, что, когда ее выносили муниципальные вертлявые хлопцы ногами вперед, собравшимся пожилым казалось, будто она бодро высовывается из гроба и звучно сопит – опять качаете, опять об углы стучите, звери бессовестные, за что вам плотим, одичалые. Старички старательно открещивались.

Неожиданно и для местного участкового Бейкудыева, картавого сурового парня с золотой печаткой на пальце и в кулечек сморщенным, размером с крупный урюк личиком, начавшего водить в освободившуюся комнатенку слегка прирабатывающих в окрестностях девок для осмотра их медицинских карт и справок. Пару раз в неделю из соседней комнатенки раздавались тогда душераздирающие визги, каблучный перепляс под две гитарные струны и сиплую губную гармонику и нестройные выкрики – «…без каучука не имеешь права… не тронь за портупею, коза задастая… и-эх разгуляйся, катюша, душа моя душная… манька, тащи его за ноги…» и подсоленные слезами куплеты грустных песен.

Но случилось так, что однажды в целях профилактики заразы сунувшись в комнатенку, Бейкудыев увидел там форменный беспорядок. НА столе стоял недопитый стакан, от которого тянуло редким ныне дубовым спиртом, а за стаканом сидел мужик неизвестной наружности и непрозрачных намерений. Этот в майке полностью пропустил появление по форме одетого участкового и, нехорошо скрывая свое прошлое, продолжал напевать, портя и заглатывая куплеты, народную украискую мелодию про чубатого парубка, обнаружившего при расследовании недождавшуюся его с сечи дивчину.

– Пс-с, – поманил Бейкудыев пальцем голосистого забулдыгу. – Ты чего в смотровую забрался, мы здесь за порядком девок глядим? У тебя медсправка есть?

Требование засвидетельствовать непропитость организма и отсутствие крайне тяжелых форм, на наличие которых Бейкудыев в глубине слегка надеялся, как куратор и сыматель сливок вверенного участка, оказало на мужика отрезвляющее действие. Завязалась дискуссия, которую участковый в рапорте подробно не упомянул. Но зато там были в красках расписаны следующие полчаса:

«…указанный солдатский начальник, используясь физической культурой и мышцами, принудил к многократному выполнению доклада при вхождении в помещение… заставил во фрунт устно заучивать неизвестно кому приветствие, отчеканить шаг и тянуть носок, почему указанный носок от сапога лопнул… многократно издевался в виде пробежки в полной амуниции от сортира до кухни бессовестными кругами до потери дыхалки… отнял кобуру и заставил нештатно прочищать оружие, давая запрещенную команду „К бою – готовсь!“ А еще озверело велел ползать под стул, не задевая деревянных ног локтями… Предлагаю случайно не указанного в списках прибывших жильца или же случайно расстрелять в сонном виде несчастного случая, или же привлечь к дисциплинарке по мытью лесен и подвала со складом мануфактуры частных лиц, вверенным мне в допохранение. А ежели нет, то пущай больше ко мне вне закона не цепляется и держится ровней, а то я за себя никогда не отвечаю…» Рапорту дали движение, в ходе которого он и затерялся.

И полностью уж негаданно появился военный для Степана, который однажды ранним утром явился с розово-голубых и пестрых занятий с любимой рабочей станцией в специальном садике и обнаружил, что дверь его квартиры изнутри украшает вовсе не ювелирная цепочка. Степан сверил номер квартиры, начерканный углем сверху серой краски, с памятью и позвонил два раза, то есть себе. Осторожный голос за дверью спросил:

– Кого надо?

– Никого, – с испугу ответил Степа. – Себя, то-есть.

– Ну и иди, – предложил голос. – Может, еще к утреннему построению успеешь. Или на дальний поезд.

Это была наглость, потому как поезда уже два года ходили спецрейсами с предварительной записью за сезон, часто под эскортом конных разъездных патрулей.

– Эй, эй, за дверью. А ну-ка прекратите бузотерство и отомкните цепь, – крикнул возмущенный Степан. – Моя фамилия Лебедев, а у Вас есть фамилия? Моя комната вперед первая слева уже десять, считайте, лет, а в другую вторую справа я скоро приведу уполномоченного Бейкудыева, и тогда он поручит своим протеже проверить Вашу личность.

– Я пошутил с цепью, – мирно сообщил голос. – У меня то звание есть – Дипешенка. Не слыхал? Субординацию то соблюдай, парень, – уточнил голос, но цепочку не сбросил.

Степа взбеленился и заорал, сам не понимая, ерунду:

– Немедленно очистить принадлежащее помещение. Немедленно отпереть площадь. Я этого паскудства здесь не оставлю. Вот объявят нового мэра, так я ему специально Вашу фамилию с нарочным сообщу.

И тут, возможно, упоминание Степиного нарочного возымело удивительное действие – цепочка звякнула и дверь открылась. За дверью и оказался содержатель голоса и новый жилец беспокойной комнаты – в зеленых брюках с лампасами, одну из брючин которых, уже одетую в сапог, Дипешенко старательно высовывал в проем. Недоразумение вскоре прояснилось, и жильцы сделались добрыми соседями.

У Степана после первой беседы у закрытой двери сложилось о соседе мнение, как о трусоватом и осторожном, но вскоре выяснилось, что это было временное поведение, вызванное временными пертрубациями в жизни жидьца. На самом деле тот был храбр до самозабвения. Свою последнюю звезду на погоны генерал ухватил в самый разгар Южной Кампании, как известно неизвестно чем завершившейся, проявив чудеса самообладания и смекалку. В страшной суете стремительно текшего боя у всей вверенной Дипешенко крупной техники вышло топливо. То ли в матчасти случился недолив, то ли цистерны вовремя склизнули под покровом ночи, управляемые нежной штабной лапой, на запасные пути, где и растворились во тьме, – но техника взялась фыркать и дымить последними литрами. А враг наседал – совсем в ухе слышались уже гортанные разрывы снайперских пуль, в рядах сопровождения задымились страшные мясные ножи, и несчастные новобранцы стали падать в злобную сухую землю, воздев удивленные простым видом смерти глаза к желтому сухому небу.

Но генерал Гаврила не растерялся. Он собрал технику ромашкой в круг, лично под огнем разбросал лепестки мин и, встав на броню во весь немалый рост, заорал так, что разобрали батальоны: «Солдатики, родные! Стойте крепко, стреляйте метко. Не дрейфьте! Я вон – не боюсь, и меня костлявая не сожрет!» Так и продержались до подмоги, случайно пролившейся десантурой с неба.

И предпоследнюю свою звезду схватил Гаврилыч, не разглядывая в подзорную трубу планетариум штабной субординации. На учениях залегшие в сарай бойцы решили подымить цигарками с табак-травою, но сено под ними затлелось и занялось баловать огнем так споро, что доски двери затрещали прежде, чем бойцы повскакивали с сеновала. Дым и пламень уже взялись выдавливать несчастным зрачки и отрывать кусочки легких, вылетавших кровавыми сгустками на сохлый коровий помет. Но и здесь Дипешенко не растерял ума и некоторых спас. Он вышвырнул водилу из бронемашины и на полном ходу, выкрикивая дикие татарско-польские слова, снес пол сарая и подпер машиной рухнувшие стропила крыши. Кто-то выбрался, кто-то очухался, да еще цеплял троссом горящую другой машиной. Гаврила любил свои звезды, а начальству их было не жалко, так как одно дело звезды – что на погонах, что на небесах, а другое дело должность, кто при этих звездах состоит.

Ужасная история, приключившаяся с генералом накануне вселения в новые покои, уже скоро была Степаном почти выучена наизусть, тем более, что зубрежка сопровождалась достойной порцией многоградусных катализаторов. Все началось с того, чем и кончилось – все стали бегать и суетиться, такого никогда не бывало. В коридорах управы сталкивались ручейки служащих, сужались, завихрялись. По двое – по трое штабные тихо морочили друг друга, проверяли и прикидывали – у кого сух кисет, а у кого уж подмок. Гаврила подходил добрым дядькой, стучал по погонам испуганно смотрящих ровней по должности и гаркал:

– Ну что, братцы, завтра в поле. Завтра, глядишь, отстреляемся. Предъявим выучку по полной.

Штабные мекали и отшучивались, а Гаврила все стучал по плечам и лез:

– Завтра бы жратвы в часть подбросить, а то сухпаек будто мыши сгрызли. Опосля бы всем взяться, да съездить пожрать солдатского харчу для острастки полковых, да поспать бы пикничек в солдатской казарме инкогнито. Дисциплинку проверить…

Штабные зыркали глазищами и советовали:

– Давай, Гаврюша, срочно рапортуй. По званию то ты кто, глянь. А нам то чего ты лясы точишь? Мы что ль против? У нас вон тридцать три стратегии утвердить надо, да двадцать два обзора состояния войск предполагаемого мозамбикского противника. А тут еще эти сокращения среднего начальствующего состава, кто с ошибками пишет «субординация» и «рекогносцировка» – и умильно разглядывали Гаврилу.

Нет, Дипешенко, не подумайте, штабных любил. Сам он сильных мозгов в себе не чуял и крепко верил, что ребята со стальными глазами, тонкой сметкой и со стратегическим обхватом проблем армии, без колебаний, нужны. Сколько он сам настрадался из-за плохо спланированного, дешево подготовленного и оттого преступно исполненного замысла. Из каких литых кирпичей не строй генеральский коттедж, спроектированный рухнуть, он все равно осыпется и опадет в прах. Поэтому Дипешенко сильно уважал тихих ребят полкашей с задумчивыми глазами и пальцами, которыми те в мгновение ока набрасывали три-четыре варианта событий. Одно только смущало строевого бойца, волей случая выдвинутого в передовые ковровые коридоры:

– Что вы, – орал он полкашам в лицо, – что вы дрейфите ваши задумки до начальства пустить? Опалы боитесь? Думаете начальство вас за мозгляков примет, испугается подсидки? Да не тушуйтесь, братцы. Мы смело в бой пойдем. И под обломком самодурья, сломавши, может, шеи, все ж делу пользу принесем.

Но полкаши отводили серьезные глаза, шепча «генералам то что опала», а суета в коридорах росла.

Никакой срочной служебной опасности в этой суете Гаврила Гаврилыч не чуял ни для себя, закопченного бойца, ни для своей рослой красавицы женки, крутобровой и борщебокой Оксанки, ни для скромной пятикомнатной хатки, приютившейся на верхнем отшибе старого генеральского дома, ни для обустроенной хилыми солдатиками трехэтажной кирпичной мазанки в недалекой речной пойме между ручьем и полигоном, редко правда ныне посещаемой из-за разгула пригородных страстей, только по праздникам и на прикрепленном бронетранспортере с личным стрелком-водителем. «О, Оксанка!» – вскрикивал почему-то время от времени, ведя свой рассказ, отставник.

Никаких волнений не испытывал и абсолютно чуткий к переменам любимый Гаврилин кот-обжора Суворов, медленно и вальяжно, по-маршальски передвигаясь то по хатке, то в мазанке, а то в трюме собакой урчащего транспортера. И вдруг все полетело в тартарары к чертям, он был отставлен за один час.

В предбаннике совсем не его прямого начальника суетилась группа ожидающих чинов, но Гаврила Гаврилыч был задолго до этого вызван и распахнул дверь без доклада. В глубине кабинета он увидел широкий пиджак начальника, крепко прижавшийся знаками отличий к цветастому щелку младшего по званию – руководителя группы приема текущих нужд управления проектирования невоенного времени. Чуть смущенно отступил Гаврила Гаврилыч прочь из занятого службой кабинета обратно в предбанник, прикрыл дубовые створки и с опозданием, при всех громко сказал створкам: «здравия желаю».

К вечеру случились дикие события. Прибывшая в часть группа молчаливых кожаных людей увела совершенно не прямого начальника по долгой ковровой дорожке, уже в пути задавая каверзные, на засыпку вопросы:

– Зачем Вы три миллиона кальсончиков то пошили? А списали четыре.

– А почему пятьсот тысяч тонн песочка завезли из далекой братской страны и рассыпали на дорожках подшефного хозяйства, а там всего коров – две, и те по лесам от селян прячутся? А песочек то зачем сахарный то?

– С какой конкретно целью создали дивизию спортивного коневодства на полном коште? Действительно с целью «получения лошадиного помета и дальнейшего удобрения родных просторов»? С двух то кляч?

Темные вопросы, такие же в сумраке ответы…

«О Оксанка, ридна жинка», – опять всхлипнул в этом месте рассказа заслуженный воин.

На следующее утро Гаврила был из-за своего глупейшего «здравия желаю» при свидетелях – лишен всего. В мгновение ока он с треском дорогой мебели вылетел из пятикомнатной хатки, в которую на той же скорости впорхнул один из находившихся в предбаннике бойцов. За полчаса на августовскую росу четыре рослых старшины с наглыми прибаутками про Чапая вывалили все содержимое трехэтажной загородной мазанки, а из жужжащей пасти транспортера выкинули за хвост по-маршальски визжащего Суворова.

– О Оксанка, страдалица животина, – и в этом месте не удержался, выдавил из себя с рыданиями Гаврилыч и как всегда помчался в коридор и с бешеной скоростью стал наворачивать тупой глуховатый телефон:

– Ало, Харькив? Харькив? Оксанка, ти? Животина, скрылась? Бросила больного бойца? Не ти? А кто ж? Савелий Борисыч? Который?

Который помер? Номер? Не туда? Псы, всех поймаю. Оксанка, люба душа, ти? Вертайся в зад. Что? Что прекратить? Левобережный собес? Гуляй-поле? Чиртовы дити!

И опять усаживался надолго на сломанный стул, подпирал крупную главу кулаками, и крупные слезы начинали пробираться по ощетинившимся ершами небритым щекам.

– Вот, Степа, – горестно говаривал он. – На дерьме сгорел, и дыму не осталось.

Особенно подружился Гаврилыч со Степой с того дня, когда Степе удалось залезть в кладбищенские развалы компьютерной справки далекого Харькова и выяснить, что гражданка Оксана Дипешенко, теперь Задобыйло, выбыла в неизвестность султаната Катар, предварительно прописавшись по ходатайству всего состава пожарной части города-героя Гривны на площадь ее начальника пана Засюка.

– О Оксанка, красавица ридный змий, – вскричал, как укушенный, Гаврила. – Пошто я тебя обувал в цветастые шелка и направлял служить по блату, в группу приема текущих нужд!

Но Степа этого уже не слышал, он устал и ушел к себе спать.

* * *

Несколько дней чертежник Гусев таскался дома, по птичьи переваливаясь с пятки на мысок вокруг подкидыша-пакета неизвестного бродяги. Дочка Настя бледным пучком зимней соломки полулежала на кушетке в материной серой кофте, поверху вышитой похожими на полуразложившиеся вены васильками, и внимательным коричневым взглядом следила за кружевами, которые домашними тапками вышивал отец на дощатом, крашеном и травленом гнилью и жучком полу.

В первый день он вынул полупакет молока, понюхал, взболтнул, приложив ухо, и девочка, протянув к отцу тонкий лепесток кисти, позвала паутинкой пальцев – «дай». Но жена выхватила пакет и с выражением брезгливого любопытства упитанной нахальной крысы утащила его в кухню, откуда загремела кастрюлей. В этот же день и надгрызенная булка хлеба попала в руки бомжовой подруги Ленке. Та притащилась к двери и с порога завела усталым голосом, неподвижно глядя на испорченный провод висящего звонка:

– Мрут, люди-то. Может гостинец или гуманитарка? – и получила из рук жены булку, которую тут же, таинственно приложив палец к синим губам, спрятала в единственный рукав неизвестно откуда взявшегося на ней до предела тертого дубленого полушубка.

– Скоро, глядишь, через недельку утро-вечер встречи. Праздник новой мэры. Всюду поговаривают, танцы и отчеты. Мы то все вдвоем собрались.

– А нам к чему! – крикнула жена, ткнув локтем в сторону кушетки с дочкой. – У нас свой утренник-вечеринка.

– Вечерик-утреннинка, – повторила Настя и тихим колокольчиком без язычка засмеялась.

– Говорят сурьезные люди, и махмутка, и слесарь-паразит, на празднике-то собрании будет выдаваться. Людям будут выдаваться.

– Чего это? – усомнилась жена.

– Новые портреты те же, леденцы-монпасье, карамель-шрапнель и сладкая гуманитарка. А также комплекты надежды и бесплатные талоны на муниципальную уборку чистоты. С супом, – отчеканила Ленка.

Жена расхохоталась и локтем показала на выход.

– Иди, Лена, иди, голову другим пудрить. Леденцы-надежды, гуманитарные портреты.

– Верь не верь, – обиделась Ленка, – а без тебя раздадут, локоть потом ни покусать, ни пососать не проси, не дам, – и пропала куда то вниз.

Жена долго не могла успокоиться, остервенело терла капусту ржавой теркой, долбасила скалкой по чугункам, гремела пустыми крупными банками.

Пользуясь невниманием, чертежник вынул из пакета склянку с маслом и оглядел ее. Гуще подсолнечного, но жиже машинного легко пузырящаяся и сама прыгающая жидкость немного просвечивала и полностью меняла знакомые чертежи веществ. Коробок спичек через нее смахивал на пирог с черникой, а сама спичка на гусеницу-лохматку. На ногте различались розовые очертания бывшей Африки, А старая пуговица разрасталась и улетала в бок склянки неопознанной тарелью. «Врульная жижа», – подумал Петр.

– Дай, немедленно и скорее дай, – и Петр увидел два уголька Настиных глаз, сверкавших из-под натянутого к подбородку одеяла.

Гусев проверил плотность притертой пробки – та не сдвигалась ни так, ни эдак, – «чудно как укупоривают масло», попробовал поцокать об угол – не бьется, не колется, но изможденное создание уже собралось плакать и стонать, и чертежник положил склянку рядом с дочкой. Лицо ребенка затянула улыбка счастья, и ручки заграбастали и унесли добычу под одеяло.

– Не можешь ли ты принести мне нитки и ленточки, а еще цветные обрезки, – совершенно и здраво сказала дочь, и отец, пораженный произнесенным, как молнией, шлепнулся, не попав, на стул.

– Еники-бенеки, Карл у Клары украл, – засмеялась девочка, тонким пальчиком грозя кому-то и разрушая выпученный взгляд Гусева, – не расти трава, не дави дрова…

«Выздоровела», – снарядом выстрелило из Гусева, но девочка утихла и опять забылась на подушке, повторяя во сне обычные «жги, жди, еже, же, не… ла…»

На следующий день, улучив минуту, когда жена, растревоженная Ленкой, отправилась к соседкам предостеречь от походов на «праздник пустого живота и живодерню надежд», Петр, искоса поглядывая на дочку, играющую стеклянной куклой, укутанной в тряпки и ленты, убаюканной и зацелованной до притертой пробки, – направился к пакету и опустошил его, вытянув пухлую папку отчета. Ключики то он давно надежно припрятал в самодельную коробку-морилку, полную свежих тараканов. Дочка, не поворачивая головы, сразу же предложила:

– Что, чти не спеши.

Гусев уселся на край кушетки и начал:

«Прогнозируемая деструктивная композиция… моль 0,7… концептуально не согласуется… отфильтрованы барбитураты… гептиловые следы… зачаточное состояние парафазы… абсцесс… криптон и ксенон теряют основную… серьезный интерес представляет…»

– Читай. Очень представляет, – серьезно произнесла больная.

Личико ее порозовело, в глазах дымился интерес, пальчики гладили притертую стеклянную голову прозрачного масла.

На четвертые сутки, как исчез худощавый прохожий урод, распугавший окрестное собачье, Гусев засунул глубоко под куртку папку с отчетом, особо проверив лист с грубыми резолюциями, и отправился на поиски потерпевшего. Никто кругом ничего не ведал и не знал. Видели уродов, но совсем не тех. Встречали говорунов и обещал, но крепких и бесстыжих, попадались и в кедах без шнурков, но все больше бухие, с заплетающимися от грязи штанинами.

Наконец Петр пробрался в центр развалин городской больницы и, преодолев баррикады из гнутых бочек, битого лабораторного стекла, кровавой стекловаты и ошметков бетона, остановился, войдя в проем бывшей когда-то двери, у стеклянного шкафа с вывернутыми железными ребрами полок, на которых все же в каком-то порядке расставлены были круглые стеклянные цилиндры с засахаренными кишками и заспиртованными аскаридами.

– Кого ищете, батенька? – осведомился у Петра знакомый голос.

– Мне вот его, – от неожиданности вздрогнул чертежник и погладил себя по распухшему отчетом пузу. – Человека этого, в босых кедах.

Чуть снизу уставилось на Гусева знакомое лицо профессора Митрофанова.

– А у нас таких нет-с, – хитро нахмурилось ученое лицо. – И быть не может, батенька. Мы на таких лекарства не расходуем и лечим уговорами не более суток, у нас нервное отделение закрыто из-за общего истощения. На замок. И еще на засов. Так что не обессудьте.

«Врет, и видит, что я вижу, что врет. И я вижу, что он видит…» – запутался Гусев.

– А как же живот то Ваш? Болит? – подошел поближе доктор, положил руку Петру на плечо.

– Нет, спасибо, проходит само. Но Вы то давайте будьте так добры мне подсказать, где содержится этот сухощаво изможденный гражданин с дальним предписанием. И зачем эти опыты над собаками проводить в лужах и показывать им тропки. Да. А то мне, думаете, жаловаться на все эти фокусы некому?

Митрофанов несколько взгурстнул, снял руку с Гусевского плеча и положил в крахмальный белый карман.

– Так Вам, батенька, зачем так называемые люди то все эти нужны. Ну там, в кедах и с собачьим опытом? Вы мне можете не таясь, мне и не такое больные… Кстати, как дочка то Ваша, что ж давненько не обращались?

«Раскрыл, узнал», – промелькнуло в Гусеве, и он схитрил.

– Личное ему устное послание и передачу ему требуется передать, если не помер, чтоб уже не беспокоился. Все, мол, как у людей, где надо. Кроме молока и хлеба, которые, ясное дело, сожраны.

– М-да, – Митрофанов в задумчивости потер переносицу.

Тут какие-то двери, которых первоначально и не было, резко звякнув, раскрылись, и из них перед профессором и чертежником вывалилась неожиданная группа лиц в составе по генеральски одетого здорового краснолицего мужичины, еще другого – в кожаном новом «пилоте» и с маслянистым лисим лицом, и еще третьего – державшегося у распахнутых дверей особнячком и совсем без лица, и потому не оставившего и штриха в точной чертежной памяти Гусева.

– Всем стоять. Руки по швам. Ноги врозь, отставить, – крикнул генеральски одетый.

– Да ладно тебе, Гаврила, – проворчал кожаный и, с силой пнув ногой попавшееся под руку передвижное кресло женского отделения под халат профессору, произнес: – Присаживайтесь пока, Митрофанов.

Профессор ловко присел в неудобное кресло и сказал чертежнику, растягивая слова: «А Вам, больной, три пилюльки слабительного, и баиньки, баиньки».

– Руки, – крикнул чертежнику кожаный и, ловко задрав вверх Петины рукава, тщательно ощупал бока и штанины, ища боевое оснащение.

– Ты, Паша, того… Не перегибаешь? По инструкции то, – предположил генерал, скосившись.

Но кожаный только коротко хохотнул и хлопнул Петра по пузу, выпирающему вперед исследовательским отчетом. – Да, товарищ, с трех пилюль не просраться. Поди конины нажрался. – И перекинув лицо на строгое, приказал. – Язык за зубы заложи. Пока свободен.

На винтящихся, как табурет пианино, ногах Петя прошел по штрихпунктирной линии, начерченной меловым взглядом дежурного у дверей, и уже за ними, чуть поодаль, без сил присел на смотровую кушетку. За стеной приливами трепетали голоса.

– Ну что, дорогой недешевый Вы наш профессор, будем беседовать, или сразу протокольчик составим? – произнес ласковый голос кожаного Павла. – Кстати, клиничка эта родной мэрии так обходится – что пяток крепких с нюхом ребят держать запросто можно.

– Знаете ли, и не смею догадываться, чем обязан визиту, – ворчливо возразил доктор. – Расходы у нас все убавлены совсем.

– Павлуша, дай-ка я – рекогносцировочку и ориентировочку, на местной медицинской местности. Он то, по виду и по халату, и вправду ни ухом, ни рылом, – вступился генеральски одетый.

– Да, родной целиком Вы наш профессор. Скучно у Вас, дыры, крысы заразные, стекла насквозь, лекарствами веет, моргом пованивает.

– Морг у нас образцово укомплектован, – скучно обиделся светило.

– Вот именно, славный делами ты наш специалист. А давай-ка мы тебе с дюжину крепких санитаров подсобим, чтоб чужие не лезли, ни ухом, ни рылом, чтоб никакая такая, видите ли, птица ночью до середины клиники не допорхнула, а?

– Откуда ж, Паш, из запасной роты? Так там же одни запевалы. Бойцов нема, – вставил ненужно конкретное генеральский голос.

– Нам посторонних в клинике не положено, – возразил упрямый врач.

– А какие положены? Вспоминайте, вспоминайте с полным напряжением интеллектуального коэффициента. Может какие такие мелькали шкодливые, может хроменький с битыми стеклами затесался, может кто из больных знает второй неположенный иностранный? Лицо с высшим социальным новообразованием, астроном-телескопоман, планетарный доцент. Всех их давайте мне сюда, на мой острый карандашик. А, может, профессор – не дай бог какой вдруг и химик? – остро поинтересовался кожаный голос. – Ну, такой вполне дурень с ретортой или вредной примесью. А вдруг что расплещет среди страждущих? Или обожженный пятнами увлечения, или с чужеродным газовым запахом изо рта. Чего не бывает, – заскучал кожаный.

Встрял генеральский голос:

– Ориентировка то у нас слабая, Паша. Надо дивизию поднимать.

– Да-да, – как бы задумался Паша. – Посторонних им тут не положено, а мы положим, ох положим!

– Наши санитары учились в училищах по медицине. Многое могут, – тихо сказал профессор. – Их менять нельзя. Все равно сами уйдут.

– И наши многое умеют, – тихо подтвердил кожаный и добавил властно. – Но в соответствии с законом. Савельев! – вдруг заорал он диким голосом. – На опознание!

За стеклянной стенкой поднялся скрежет и шум. Петя подтащился к глазку, выцарапанному любознательным больным в крашеном стекле, и увидел картину.

Кожаный сдвинул три стула, на левый усадил Савельева, на правый указал генералу, который тот и занял, предварительно отдав честь и прочеканив шаг, а на центральный стул хитрый Павел осторожным движением установил вытащенную им из-за пазухи картонку с фотографическим портретом. Чертежник отшатнулся, фотография была как две капли воды похожа на нервного издерганного прохожего, маслом которого вместо куклы играла больная дочь.

– Ну те-с, батенька, гражданин Митрофанов, – с профессорским видом, заломив назад руки, прошагал мимо шеренги опознаваемых руководитель осмотра. – Кто из представленных лиц Вам знаком? И когда последний раз с ними встречались?

– Вот они, левый и правый, – сшельмовал профессор. – Сегодня и познакомились, сегодня и встретил. Очень приятно, – поклонился он.

– А Вы, я смотрю, забавник, – прищурился кожаный. – Не пора ли Вам самому в морг на опознание?

– В морге у нас тиф, – испуганно ответил профессор.

– Тиф в войсках выведен, как и часотка, – четко подтвердил генерал.

– Ну тогда давайте-ка прогуляемся на профессорский осмотр за компанию, больным вашим головки и зубки пересчитаем, по списочку, так сказать.

И Паша, как фокусник, вытянул из-под кожанки длиннющий белый свиток. А чертежник, собрав остатки сил, бросился к моргу.

На поиски понурого приземистого здания, в котором коченели несчастные, у Пети ушло с полчаса, сердце его в эти минуты часто билось, немного опережая пульс. «Успеть бы предупредить прохожего, чтобы тот остерегся», – бегала вместе с чертежником ясная мысль. Но понурое здание, особенно хранившиеся там в естественном холоде зимы отдыхающие от вечных забот, разочаровало чертежника до тошноты. Возле угловой деревянной пристроечки его сильно вырвало. На пристроечке виднелась полустертая кривая надпись:

«Прием усопших по пн. ср. пт. с 13 до 14 зак. на об.», и через позеленевшие петли был впихнут амбарный замок, впрочем, открытый.

Крадучись, Петр пробрался в приемную и увидел на кафельном битом полу голый топчан, укрытый клеенкой, таз и драную кофту с надписью «Фестиваль молодежи». В углу в железной печурке трепетал огонек на двух-трех поленьях, и к печурке сиротливо и доверчиво прильнулти старые кеды без шнурков, и два роскошных, возможно верблюжьих, явно не больничных одеяла. Больше никого не было.

«Что же делать? Сейчас придут считать зубы», – ужаснулся чертежник. Он запихнул все следы пребывания пришельца в клеенку, бросился в покойницкую и по возможности равномерно и справедливо распределил вещи среди бывших людей. Кеды он с испугу натянул на чьи-то аккуратно торчащие ноги со следами дорогого синего педикюра.

Потом вернулся в закуток с печкой и прикрыл заслонку оказавшейся в углу картонкой с крупной надписью «Продезинфецировано», и, усталый, уселся в раздумье на топчан.

Неожиданно дверь открылась, и в закуток втиснулся боком профессор Митрофанов. На профессоре не было лица, на лице не было ни кровинки, а лишь несколько крупных капель химической смеси из пота и слез.

* * *

«Ах, птица-ночь! Мягкими прозрачными летними вечерами, когда потреск неуемных цикад тревожит уставшие жилы ворчащих шмелей, будя в них память лесных пожаров, когда дымный запах далеких костров, подбираясь к земляничным погостам, тонет и трепещет в серебристых сетях вечерней росы, когда запоздалая стрекоза спешит отшуршать вечернюю сказку медленно меряющим лунный свет водомеркам, надышавшимся тинным тленом рясок, – вот тогда опрокинутое вечернее небо и укрывает черное лебединое крыло ночи, а на голове усталого путника устраивают ночлег паутинки безвременья и короткой вечности.

И долгими пушистыми зимними вечерами, когда в калейдоскопе заштрихованного пылью оконца голубые снежинки замедляют сбивающий уже звуки менуэт потухшего дня, когда тихо дрожащие от дневного упорства ладони безрассудно поглаживают или шершавую грубую кожу книжной страницы, или знакомый подол серого сарафана, или какую-нибудь еще сущую безделицу, вроде рамки старого фото или пластинки фонографа, – вот тогда белое лебединое крыло ночи и укрывает в перья тумана обломки ломких сумбурных дневных забот, а внезапный ветер, качнув, изогнув свет редкого, не раз битого фонаря, проскальзывает в приоткрытые фортки к спящему и игриво сплетает венок из седых волос у виска уснувшего путника.

Да и весной, и осенью, и в любые иные времена года, коим числа несть, геометрические ночные пернатые, летучие магнитные мыши, сверчки и прочая нечисть, рядком усевшись на обломки дня и потупив ненужные поля зрения, – все обращаются в слух, ободряя сны одинокого, отгоняя кошмары и ересь – перестук капель медно-нудного крана, редкие взвизги далеких гармоней, шепот древесного зудящего жучка.

Ах, птица-ночь! Долетишь ли ты хоть до средины пути, дав отдышаться любезным созданьям, опутанным фиалковыми детскими снами. Или нет, темно-светлые крылья твои устало тронут свинцовую воду беспамятства, и раз, и другой, всполошив верхоплавающих мальков боли и очертив в глубине тяжелые крыши гробовидных сомов. Да нет, лети же! Не опускай теплое тело, хлипкую душу в хриплую выверть завтра. Унеси, занеси, запорошь. Заверни и омой. Лети, ночь!..»

– Лети, и скользи, – повторили спросонья Степины губы.

В кране, на кухне слышно тикала вода. Невдалеке армейским далеким салютом вспыхивали храпы намучившегося за день генерала Гаврилы. Поодаль, за окном, временами пьяно наяривала гармоника какого-то вконец одичалого. Ночь продолжалась. Но в ее плотную тень затесалось, как явственно понял Лебедев, что-то лишнее и чужое. Тихо скрипнула дверь, бренькнул и погас язычок как-будто фонарика.

– Кто там? – спросил спросонья Степан и спустил с кровати голые пятки. – Ну-ка кто это там ерзает?

Плотный кряжисто-приземистый контур качнулся в проеме двери.

– Если ты бандит, то здесь поживы нет, – произнес раздумчиво Степа. – Компьютер не отдам, загрызу. А больше – пустота.

– Может, заплутал я? Я, вроде, не брать, я вона сам притащил, глянь, – произнес у двери сипловатый с простудой голос.

Степа пальцем зажег ночную лампу в прыгающем пластмассовом колпаке, напор света оказался мал, и в углах, в такт отливам напряжения запрыгали преувеличенно раздутые тени. От двери к Степиному столику степенно проследовал крепенький мужичок в телогрейке и спортивных штанах и ношеных валенках, обутых в совершенно свежие, чистые галоши. Мужичок вывалил на стол кулек, свернутый из грязной желтой газетенки.

– Вон. Огурчики пузатые, хлебушко ржаной, колбаска случайная. Хренок. И четверть. Непочатая и прохлажденная. Обувайся, земеля, чокнемся со знакомством.

И мужичок осмотрел Степу глазом волкодава-второгодка. Потом все же подтащился и сунул кулачок пожаться. Степа для приличия выставил ладонь, но мужичок как то удивительно ловко шлепнул вместо пожатия кулаком по Степиной приготовленной ладони и удовлетворенно крякнул:

– Эх, с пурги хорошо тяпнем. – Коротковатая мужичку телогрейка при этом задралась, и на правом запястье прочиталась акккуратная наколка: «Федот».

– Скляночки то давай, – предложил мужичок, разлил и уважительно влил жижу в рот.

– Ох, хороша, – крякнул нежданный гость в волосатый кулак, – житуха наша. Скажи нет!

Степа левым тапком невзначай попробовал подогнать к ножке стула увесистую спортивную гантель, но та в ответ вяло брякнула и сразу застряла.

– Жизнь то? – переспросил на всякий случай Степа, косясь на спортивное подспорье. – А чья конкретно, Ваша или моя? – и почему-то вспомнил заснеженный детсадик, приговор напористой Амалии «свободен, но не уволен» и кастеляншу Киру, гладящую музыку утюгом.

– Полностью конкретно? – беспокойно вскинулся гость, и Степа вдруг увидел поразительно расставленные двумя ловушками глаза собеседника. Казалось, один и ругой ерзали по разным орбитам и могли глядеть наперекосяк – один вперился в Степу, другой выглядывал огурчик, один хохотал, другой морщился, скользя по интерьеру. – Ничья! Пат, как – припоминаешь? – твердили древние игроки в фигуры. Ничьей жизни почти нету позавидовать! Как так? А сяк. Из зависти, не хочу завидовать. По причине, кого ни глянь, – жизня – загляденье. – И Федот произвел в калейдоскопе глазниц очумелый восторг.

Степа насупился, пытаясь выгадать, нарочно мужик состраивает из него, Степы, а заодно из себя, неполного дауна, по какой-то особой, потаенно дурной задумке, или просто подавился огурцом. Неспроста, решил он, ох неспроста мужик виляет взглядом.

– Может, у пацанов, что ночами шастают на четырех руках и слюной скалятся, скажешь не жизнь? – продолжил Федот, нацеживая в стаканчики и принюхивая хлеб. – Эх, брат, ничего ты в вольнице и голодухе не перишь, так, легкую стесненность аппетита, да избыток заученного, – добавил он, оглядывая Степино жилье. – Кабы ты в их шкуру, да помчался по темным переулкам, да углядел бы подол убегающей добычи, да шерсть в тебе заиграла стоймя, – вот определил бы ты – раз-два высверкнуть волком, али в темной конуре на сторожевом цепу сдохнуть. Эх, мил человек.

– А Вы мне скажите, – разозлился Степа. – Ладно, ребята мрут от неизвестной заразы, это чудо и восторг природы. Может, кроме меня и этих, с подбитыми мозгами, еще кто лучше живет?

– Тупой, – воскликнул Федя, в ажиотаже приподняв круп и роняя его вновь на стул, – и неграмотно вставленный вопрос. – А если ты девушка?

– Я? – поразился Степа.

– Ну да. Если ты вечером бежишь-семенишь дуреха, а тебя какая ни есть ахметка на три года пригласит под белы руки сладко в подвал задарма ему пастилу месить и взвешивать? А? Не хороша, что ли, новость?

– Смотря для кого, – не стал Степа спорить с доводами прикидывающегося идиотом.

– Для всего, – отчеканил Федот, вкусно чавкая хлебом. – И для зефира, и для восточных сладостей, и для самой девки, коя тридцать шесть месяцев, не мучаясь о хлебе, не терзаясь ревностно, не стеная в зеркало, спокойно проведет заслуженный отпуск от других мук. Вот так.

– А потом, чуешь, Степа, – сказал гость, и Лебедев непонятно почему поразился – «знает по имени», хотя мог бы давно предположить не полную случайность ночного плотненького полупризрака. – Ведь с одной и другой стороны. Чья лучше? А чья непотребнее. Это в нашей жизни загадка-иллюзион. Это знает одна горбатая могила. Слушай случай в виде катавасии, произошедшей, вроде, со мной лично, некоторое неполное время назад. Лежу я, значит, как король на чужих именинах. Справа сосед, дурна жлобина, левого соседа порезать хотел, и уж перо навострил, в складке живота держал, да-а. А левый сосед, совсем недюжий – ужо сам окочюривается и всю ночь меня просит, нарочно поди, просит… пить, водицы! Мне его, конечно, жальчей жалкого, но вот беда, протяну я ему кружку, и с правой-то нары меня, вдруг, уроет, а? Чуешь, как быть? А я что ни месяц, троих мал-мала снаружи грел. Ты, кстати, посоветовай пожилому, как быть то. Ну-ка, дай, еще плесну.

– Странная история, – пробормотал Степа и опрокинул в себя лафит, и подумал – вот странно, днями с утра до ночи лезут в квартиру участковые, уполномоченные и прочая государственная челядь, а тут хоть бы один сунулся и у жизнелюбца напротив хотя бы медсправку проверил.

– Странная, странная, – обрадовано забормотал мужичок, оглядывая Степины подбородок и лоб. – Уж зачем и случилась, не разберу, ей богу.

Степа решил, затягивая время, поддержать игру.

– Может, Вам надо было черпачок с водой потенциальному злодею протянуть?

– Это еще с какого? – подозрительно уставился Федот.

– А сказали бы, дай ему, больному, перед смертью попить, последний, может, разок.

Мужичок задумался, прикрыл сизые, крапленые венами глаза, будто заснул, но через секунду встрепенулся и крякнул.

Тут же дверь распахнулась, и в комнату на цыпочках бочком влез участковый Бейкудыев, испуганно дергая сморщенным личиком, тихонько поставил перед пьющими три запотелые четверти, предварительно протерев их от влаги фуражкой, и конфузливо спросил:

– Еще чего пожелаете? Селедочки с луком, девчаток, может?

– Свободен пока, – хмыкнул Федот, и участковый пропал, беззвучно растворившись в дверь.

– А Вы как поступили?

– Когда?

– Ну, с больным?

– Я то? Не помню, давняя история. Кажись, спать лег, да заснул. Да-а, – протянул мужичок. – Так к чему это я? Заплутал ты меня. А-а. Так ответь-ка, что? У кого из этих троих жизня лучше? У полумертвого, у придуренного, когда ему дополнительно пятерку впарят, али у этого, посередине, собственной персоной, нон грата, едреныть. Ты, может, заявишь – начальник, у одного хуже другого, а я пошире тебя жизнь поскакал, почаще спать пропускал, подольше на лбу мозоли тер, скажу призыв – у кажного из этих, троих, жизнь загляденье, одного слаще другого. Не веришь?

– Не поверю, даже если предъявите живого свидетеля! Или обоснование, – обиженно и несколько спьяну ляпнул Степан.

– Ну какой же ты недогадливо смышленый, – разочарованно протянул Федот, хватая Лебедевский стакан. – Чем непотребно хороша ихняя всех жизнь? Ясно, что она только улучшится. Станет еще краше.

– А вдруг хуже? – усмехнулся Степа, выворачивая свою склянку из волосатой лапки Федота.

– Куда ж хуже? – уверенно и почти радостно заключил крепенький мужичок. – В том то вся и заквасия, что теперя все кругом может статься только в лучшее. Вот как надо корабль держать, вот куда дуть. Понял? Или усек?

– В какие же, извините, обстоятельства тогда оказались втянуты наши люди, – крикнул возмущенный выпитым Степан, предъявляя поочередно перед глазами Федота мятые огурцы в виде несчастных людей. – Что их прекрасная жизнь может статься только чудеснее. Кто, спрашивается, загнал этих всех, и некоторых других в тупик предопределенных поступков, в роковой круг замкнутой безысходности?

– И ктой-то этот таков? – притворно и приторно улыбнувшись, удивился Федот.

– Да неужели непонятно. Сами они. Эти вот люди, вроде как я и Вы. Сами они с радостью загнали себя в угол жизни, и теперь рыдают и пеняют на затерянные в суматохе годы, на плохо в спешке и безразличии избранных начальников, на мор, хлад, мрак. В общем, на стрелочников. Будто кто-то виноват.

– А ты поэт. Песенник, – с грустью утвердил мужичок и зажрал глоток огурцом. – И еще этот, счас…

Он схватил свою мятую, ржавую газетенку и повертел ею, отыскивая глазами.

– Ага. Гностик, – подтвердил он удовлетворенно и улыбнулся золотым зубом.

– Да. Пусть разводят огурцы, строят маленькие дровяные дома с небольшими каменными печурками, где нет ТЭЦ, ПТЦ, местных допроводов, огромных, перешагивающих моря линий электропередач. Да.

– Не, паря, погоди. А где ж у тебя, в твоей травяной избушке жизни приятные неожиданности и грубые случайности – вдрух сума-тюрьма, вдрух смертельная тяга к недугу, вдрух возьми, да кто укради, что плохо лежит, какая такая верблюдь горбатая ворюга, или самум-тайфун какой… Природа, мать, где? Супротив природы лома никакого нет приема.

– Супротив нет, – согласился Степа, кивая стаканом. – А повдоль вполне. Но только ты решил, что кто-то другой тебе обязан, недодал, недомерил и обделил, – Степа поднял лафит и показал ногтем край влаги, – все, считай, что начинает распускаться клубочек, расклеиваться слаженный природный самокат.

– Слухай земеля. Это не жизнь, это у тебя конпартия гнилая какая-то древляя. Люди у тебя не люди, а братья да зятья. На кой черт столько зятьев? Люди-то братцы, но братцы-волки. Потому не в раях живут, а в логовах, да норах.

– Не знаю, – засомневался Степа, – я немного совсем развинченный сегодня чуть-чуть, – и начал завинчивать пробочку на бутылке.

– Ладноть, отдохни переживать. Сейчас будет под это дело, не знаю, одна история. Приключилась совсем вот-вот, когда, не помню. Лежали, значит, наши хлопцы повдоль одной канавы. Горячо кругом, ох горячо. Даже у кого стволы, те не притронешься. Одному насквозь лодыжку пробило. Вот здесь. Он на меня мучительные глаза вперил, страшные руки корявые мучительно протянул… Ей, чистый свет, как вспомню, лучшие песни позабываю. Да-а… Так этот совершенно уже навеки калека меня протяжно умоляет: Старшой! Старшой, – так он, вроде как, меня обзывал. – Стрельни меня, – кричит в горло, – одари своею пулькой, обуза я вам, не уйти с энтой поклажей. Стрельни, сам не могу, силы тают. Вот ты дорогой молодой человек и подскажи мне – усталому, бородой завядшему. Что мне было сделать? Сам не пойму, – и тут мужичок огладил свой гладко выбритый мощный подбородок.

– Не знаю, – протянул неуверенно Степа. – Абстрактно какая-то странная история. Редкая для моего воображения.

– Странная, странная, – залопотал мужичок, стягивая валенки с упревших ног. – И почти что редкая, как сказывают в народе, антикварная. Даже не побоюсь – анахренизьм какая-то. Так что бы ты посоветовал мне, пожилому? – повторил заупрямившийся мужичок.

– Насчет? – голова Степы начала клониться.

– Ну, того, который пулю выпрашивал.

– А-а… Я бы, может… Если б знал, что так выйдет, и не ходил. Не пошел бы на ту встречу. А у вас как вышло?

– Чтой-то не помню, позабыл. Кажись, отменилось все. Знаешь, как в жизни – то вдруг: давай, давай, а то будьте любезны – все свободны, приговор заменяется прямо в зале. За отсутствием состава и конвоя… Так то. Между прочим, Степа, из всех этих балаганов, как в сказочной древней жизни неосознанных людей, есть три путя. Одна узенькая тропка ведет на тот свет. Я там был, можно сказать, еле выбрался, и, согласно с классиком, мы туда боле ни ногой, ни ухом, ни рылом. Мы пойдем другой путей. Можно выведать, кто все это подстроил, придушить и вернуться на развилку. Как тебе?

– Пока будете душить, все перемрут у развилки.

– Вот и я думаю. И третья путя, запасная, но главная будущая магистраль. Надо народец на время успокоить посредством верного средства – капель там, пообещать что, чтоб все вдруг как закоченели от дум – бывает изредка, ну… столбняк берет. Как помнишь в моей истории, где стрельнуться кто хотел. Чуть погодили не спеша, а потом все рассосалось. А дальше сама жизнь на лучшую сторону и пойдет, а? Ты как?

– По мне, так все пусть просто что-нибудь работают. Строгают, может, чего не допилили.

В этот момент дверь хлопнула и распахнулась, и в комнату, озираясь лунатиком, ворвался генерал Гаврила Дипешенко в кальсонах и полном сюртуке с именным оружием, изготовленным к бою. Ничего не разбирая, он уставился на выпивающих.

– У нас все пришло в порядок, Гаврилыч, – как можно ласковее произнес Степа.

– Вы, товарищ, лучше не палите, ночью то, – предположил любезный мужичок. – А то, не приведи, промажете, пораните только зазря…

Глаза Дипешенко посветлели, он отступил в проем двери, тихо прикрыл ее и произнес негромко «Здравия желаю», и зачем то со свистом дунул в дуло.

– Хороший боец, – задумчиво глядя на дверь, прошептал Федот. – Ладно, засиделся я, чай. Спать не устал? Да, слухай, Степа, чуть я не позабыл. Это ты работу то спрашивал? Ну там, «могу»… чего-то – «ищу».

Лебедев поглядел на мерно покачивающийся в поле зрения стол, стул и на накрепко привинченного в нем Федота, но ничего не сказал…

Мужичок стряхнул с трухлявой газетенки остатки еды, послюнявил пальцы и начал разглаживать жеваную страницу, пошевеливая губами и изображая еле движущимися пальцами волнение.

– Мне тута вот… сказывали… значится… дай-кось… пораспросить-то… стервь… а, вот. Вот, Степа. Вот тут у меня. Давай помогай, чем бог подал. Слухай… Значит, в городе Рапалле в Итальянской республике в каком-то годе было совещание. Значит, бумаги разные, подписи. И не смогешь ли ты дернуть мне где-нибудь ксивочку-директивочку за вот такой цифирью? Глянь, – и Федот квадратным ногтем отчеркнул номер, намалеванный на газете, похоже, дамской помадой.

Степа молча сел за компьютер, мужичок спешно пристроился рядом. Степа удачно вошел в сеть через свой отросток радиоканала, чудом еще существующий в эфире (как здорово, что вовремя слез с вечно трещящего телефона) и понесся чесать узелки. Мининдел, Госархив, Аркадия Самойловна Двоепольская и ее личный девичий дневник, СИСМИ.

– А СИСМИ поломаешь? – уважительно крякнул мужичок, следя за летающими Степиными пальцами.

– Пока нет.

– А чего так?

– В зеленой и желтой зоне этого добра точно нет.

– Кто сказал то? – мужичок доверительно схватил Степу за его щелкающие пальцы.

– Ребята шутили. Миром правит информация, – открестился Степан.

– Так ты в фиолетку залезай, – неожиданно и как бы несуразно брякнул мужичок.

Степа повернулся к Федоту и прямо поглядел на него. Мелькнуло «а ты Федот, да совсем не тот».

– Не требуется. Уже нашли. ПО архиву бабкиных воспоминаний графини Анхальт-Датрино «Свидетель века» фонда Гуггенхейма. Такого письма как у Вас, с номером, где дробь, нету, а без дроби могу прочесть.

– Кто подписал то ксивку?

– Сами знаете, что спрашивать? Иосиф Виссарионович… А с дробью такого и нету.

– Эта мне начерт. Есть, Степа, есть. Да не про нашу честь. Так ужо миром правят людишки. Ла-адно…

Федот вновь ухватился за газету и заерзал над ней, почесываясь и кряхтя. Потом поднял голову и широко улыбнулся.

– Ну а давай-ка ты мне, милый, письмецо одно, что в марте месяце сорок лет назад отправила жена английского наследника одному коблу конному полковнику с яйцами до земли. Знамо только, что тама про предложеньице нашего одного ба-альшого начальничка то ли продать, то ли подарить одну магистральку, и приказ срочно прибыть с конем, сбруей и рысью.

Степа помчался по архивам лондонских желтых газеток, зачем то зря заскочил в канцелярию Виндзора, улетел в частную голубиную почту, а потом просмотрел список поручений клеркам и разносчикам записок скачек в Эскоте. Но нашел совсем не там.

– Вот, – сказал он, отирая пот со лба. – Про все есть, а про сбрую нет.

– Сними копийку-то, – смиренно попросил Федот. – Только черте в старье копошиться. Бежим в сегодню. Гадь. Совсем затесалась. Да ладно, я на память, прости ради что совру. Один наш паренек, специалист, лет с десяток назад контрактовал, ну, на подработье, в этом, как его… – и мужичок опять закрутил газетку, – Гартин… Гентир… Геттингене. В лаболатории ихней. По неафишируемому контракту. Давай-ка ты мне этого парня.

Степа упал в мидовские, академические архивы. Ничего. Поломал по дороге пару ключей внутренней картотеки журнала «Сайнс».

– Не мудри, – скомандовал при этом Федот. – Ближе к любимой всеми жизни. Билетные кассы, списки спецрейсов.

Тут же Степа взялся за доверенности на жилье, стэки клиентов магазинов лабораторного оборудования, страховая группа «Закрытые ворота», ожоговая клиника в Мюнхене. Через час в собираемый файл плавно втекла не очень качественная фотография худого мужчины на дружеской вечеринке из архива БНД. И постепенно, будто соткавшись из побитой временем пряжи добровольных донесений, торжественных школьных благодарностей, грубых медсправок, нервно оформленных заявок на научные публикации, почему-то затесавшихся писем дамского ручного и машинописного исполнения, заботливо сохраненных специальными людьми поздравительных открыток, зловато-торжествующих заключений коллег и финансовых отчетов, – перед Степиными пьяноватыми очами замельтешил худой, суетливый, постоянно бегущий куда то гражданин с явными признаками тяжелого отравления идеями о каких-то газах, о пертрубациях с костяком генома, о перенасыщенности мистических «вторичных растворов» столь же фатальными «финальными композициями». Человечек был злой, от злости же постоянно хоть чем-нибудь непонятным болен, и совершенно неудобный для полезной дружбы и любой любви.

Впрочем, постоянно находились те, кто восторженно клялся в добром расположении к нервному гражданину, но перекладывал эти восторги изрядными слоями сомнений в своем выборе объекта поклонения. Через раз звучало «научный неряха», «плутовато гениален», «нетерпим к простым истинам», «кафедрально нахал и зазнавала», «практически и теоретически болен», «к сожалению всегда готов совершить открытие», а иногда просто «мурло прошлого» или «конфуцианец нетертый».

«Химик долбаный», – привернулся вдруг на несвежий Лебедевский ум служебный отзыв полковника Павла.

Суетливый человечек, пробегая вдоль дат документов, светящихся перед Степой на экране, постепенно становился полностью несносным. Он хватал заслуженно сидящих повыше людей за рукава и борта пиджаков, постоянно и сильно пихал женщин-секретарей в тщательно культивируемую ими грудь, без спроса выбегал в какие-то президиумы, размахивал перед членами пальцем, а однажды дошел до того, что завалил шаткую деревянную трибуну в какой-то полный серьезными людьми зал вместе с судорожно цепляющимся за нее оратором, начальником крупного куста наполнения сельхозфинансированием почв. Особенно поражал этот лицедей невольных слушателей в конце общения, когда выпрастывал рукава грязной рубахи к давно не беленым потолкам и, разбрызгивая, возможно, заразно-бешеную слюну, вопил о губительно тонких взаимодействиях взвесей живой природы в пассивных газовых средах.

Не мудрено, что скоро вулканические извержения его научных статей попритухли, как то угасли. Публикации все реже просачивались сквозь сито общественной цензуры, а злобно-восторженные отзывы соратников по цеху сменились редкими ядовитыми ссылками: «как вряд ли справедливо заметил… в таком то году… не будем строго судить неэтичное научное откровение когда-то известного… сейчас можно только предположить, прав ли был… в своих разрушительных умствованиях…» И вот с некоторой даты человечек вовсе пропал, исчез из научной суеты, будто и не родился. Мелькнул, правда, какой-то желтый документик, где отдельно озадаченный сотрудник докладывал, что «объект замечен на женской половине, движется в полный рост». Что это означало, для Степы осталось загадкой, а спрашивать у тесно прильнувшего к нему и дышащего сильным чесноком Федота Степа постеснялся.

– Ладноть, – медленно откинулся Федот. – Это все мутота, это уже все сто раз знаем. Устал я с тобой с непривычки безделить.

Он поднялся и пробежался по комнате в приплясе, крутя руками и треща позвоночником. За окном уже разлил белую отраву скудный рассвет.

– Приходи в понедельник анкетку заполнишь. Вот тебе бумага.

В дверь узенько всунулась испуганная головенка участкового:

– Водило спрашивают, не нужно ли чего? Может соку, аспирину, девчатушек может?

– Иду, иду, исчезни, – бодро крикнул мужичок и стал, охая, натягивать валенки, потом замер, пошевелил пальцами ноги и, засунувшись в валенок чуть не по пояс, вытянул пачечку и бросил, обмотанную совсем неприличной газетой, на компьютерный стол.

– Ночные, неурочные и подъемные. – И просипел, с горьким видом царапая бока, – ну, бувай. Еще, пошто, свидимся.

А потом колобком выкатился за дверь. Степа выключил лампу и рассмотрел бумагу при прогорклом свете только вылезшего и растворяющего тени утра. Сверху вниз красивыми золотыми буквами на белой картонке с вензелями было пропечатано:

«Клуб любителей острого. Пропуск № такой-то на два лица.

Приглашается на чествование объявления состоявшимися будущих выборов нового мэра. В программе: фуршет-еда, тщательный осмотр последних моделей, концерт всенародных исполнителей с обращениями и напутствиями. Места стоячие. ХОЗУ»

Еще внизу был меленько припечатан адрес и телефон, но Степа знал, что такой станции то ли уже, то ли еще нет. Степа подошел к окну и в тумане раннего дня увидел тяжелое тело большой серой машины, с ревом разорвавшей ледяной завал на две снежные бабы.

Лебедев за последние дни очень устал, и эта сумбурная ночь полностью сморила его. Он прилег, и в голове тут же закувыркались валенки в галошах, из которых сыпались секретные файлы, влезал участковый, квакал «пройдемте в рапаллу», но скоро появились теплые плюшевые медведи, коренастые и невысокие, которые любовно и не тяжко навалились на Степу и согрели его, шепча: «свободен, слышь», «пока, блин, не уволен». Потом прилетела темно-серая птица, укрыла его крылами, и Степа провалился в отражающее самое себя зазеркалье, как показалось, его же бритвенного прибора.

Но это вовсе не плюшевые зверушки принесли тепло к угловатым Степиным плечам. Это верный сосед Гаврила Гаврилыч, осторожно крадучись, махнул незаметным солдатским одеялом и укрыл его, а после уселся в коридоре на табурет, одетый не по форме, но с оружием, – хранить Степины сны.

* * *

Когда Петя Гусев увидел впихивающуюся в покойницкую приемную малоосанистую фигуру профессора Митрофанова, на том, и в самом деле, не было лица. Криво свернутая белая крахмальная шапочка задиристо налезла на лоб, правый рукав халата был оторван и в виде свадебного платочка нелепой вялой хризантемой торчал из нагрудного кармана. Профессор присел рядом с чертежником.

Вы знаете что, коллега, – неожиданным суховатым сбивчивым голосом обозвал Петю профессор. – Вы, если возможно, никуда по доброй воле не ходите, ничего неосязаемого и парадоксального не ищите, и особенно с собой лишнего… ну, того, что не на черный день, не имейте. Лучше, если все будет на своем месте. Сейчас, знаете ли, все под колпаком, – и он поправил свою белую шапочку. – А я, как одинокий и случайный созерцатель, мог бы в любую минуту… временно освободить Вас от части забот, – и профессор взглядом провел по Петиному пузу, чуть вздувшемуся отчетом, – похранив их, эти материальные следы бурных фантазий, по Вашему указанию, где-нибудь в стороне от событий. Ведь, знаете, этим миром правит полная случайность, так же как тем, – и он указал пальцем в стену соседнего хранилища, – худая энтропия.

– Не знаю про Ваш, с нашим то миром управляется полная и окончательная дурь, – угрюмо не согласился насупившийся чертежник.

– Это в некотором смысле синонимы. Вам, тем не менее, как я понял, разбирая благодарные взгляды и разумный бред некоторых еще сильно больных, наверное, поклон и соответствующие же пожелания. И, знаете что, не пропадайте, если можете.

– Кто передает? И где он?

– справился на всякий случай Петя. – А то пропасть то всякий может. А пойди-ка ты воспользуйся своей тропкой, не сгинув.

– Все, кто странствуют налегке, лишь с грузом добрых намерений, они на пути в хорошие места, – раздумчиво произнес профессор, – Ягодные, грибковые, социально реабилитированные. Вот попробуйте дочке по пять капель с чуть водичкой три раза до еды. Вреда точно не будет.

Профессор сунул Петру коричневую склянку, а за ней и ладонь для прощального пожатия:

– Нуте-с, не унывайте, и неунываемы будете. Да, говорят, планируются народные гуляния с хороводами – так не ходите Вы никуда, ну их, пляски эти, к лешему…

Но Митрофанов напрасно рассчитывал, без сил на секунду опустившись на топчан после Петиного ухода, передохнуть хоть пару минут после приема в этот незадавшийся день по крайней мере уже трех кандидатов на койки в закрытом разрухой нервном отделении. Судьба, назначенная ответственной за встречи и проводы, иногда месяцами, как взбалмошная шкодливая неверная подруга, шляется по задворкам календаря, а то вдруг наваливает своих наглых посыльных в один миг, не советуясь ни с подпрыгивающим ритмом сердца, ни с бурей взбесившихся магнитов, да и сама с собой.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5