Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Просвечивающие предметы (сборник)

ModernLib.Net / Владимир Набоков / Просвечивающие предметы (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Владимир Набоков
Жанр:

 

 


Нам дают полюбоваться, как в 1923 году Себастьян без устали меряет шагами комнату в своей лондонской квартире после непродолжительной поездки на континент, каковой континент «неописуемо потряс его вульгарными обольщениями своих игорных геенн». Да, он «расхаживал взад и вперед… стискивая виски… в припадке неудовлетворенности… рассерженный на все и вся… одинокий… жаждущий что-то предпринять, но слабый, слабый…». Не примите эти многоточия за тремоло, издаваемые г-ном Гудмэном, — ими отмечены фразы, которые я милосердно опустил. «Нет, — продолжает г-н Гудмэн, — этот мир не создан для художника. Можно, разумеется, щеголять самообладанием и всячески выказывать тот цинизм, что так раздражает в ранних сочинениях Найта и так удручает в двух последних… можно, конечно, напускать на себя высокомерие и сверхутонченность, но тернии от этого не перестанут впиваться — острые, ядовитые…» Уж не знаю почему, но похоже, что присутствие этих вполне мифических терниев доставляет г-ну Гудмэну какое-то гадкое удовлетворение.

Я был бы несправедлив, изображая дело так, будто вся первая часть «Трагедии Себастьяна Найта» сводится к одной густой струе философической патоки. Словесные картинки и анекдоты, наполняющие книгу (начиная со страниц, где г-н Гудмэн добирается до периода жизни Себастьяна, когда знал его лично), имеются и здесь — словно плавающие в сиропе куски твердого печенья. Г-н Гудмэн — не Босуэлл{40}, хотя и он, без сомнения, вел дневник, куда заносил кое-какие фразы своего работодателя — некоторые из них, как можно заключить, касались и прошлого. Другими словами, нам предлагают вообразить, как Себастьян скажет, бывало, оторвавшись от трудов: «А знаете, дорогой Гудмэн, это напоминает мне один случай много лет назад, когда…» — засим следует некая история. Полудюжины таковых г-ну Гудмэну показалось предостаточно, чтобы заполнить то, что было для него белым пятном, — английскую юность Себастьяна.

В первой из них (ее г-н Гудмэн расценивает как чрезвычайно типичную для «послевоенной студенческой жизни») речь идет о том, как Себастьян показывает своей лондонской подружке красоты Кембриджа. «Вот окно декана, — говорит он; затем швыряет в это окно камень и добавляет: — А вот и сам декан». Излишне пояснять, что г-ну Гудмэну натянули нос: этой побасенке столько лет, сколько самому университету.

Послушаем другую. Как-то ночью, во время краткой поездки на каникулы в Германию (в 1921-м? 1922-м?), Себастьян, выведенный из себя кошачьим концертом под окнами, принялся метать в нарушителей тишины различными предметами, включая яйцо. Через некоторое время в дверь постучал полицейский, доставивший все предметы обратно — кроме яйца.

Это из старой (как сказал бы г-н Гудмэн, «довоенной») книги Джерома К. Джерома{41}. Нос натянут вторично.

Следующий эпизод. Говоря о самом первом своем романе (неизданном и уничтоженном), Себастьян поясняет, что в нем шла речь о юном толстяке-студенте{42}, который, приехав домой, обнаружил, что мать вышла замуж за его дядю; дядя этот, ушной специалист, — убийца отца нашего студента.

Г-н Гудмэн не понял шутки.

Четвертый: летом 1922 года у перетрудившегося Себастьяна начались галлюцинации, и ему стал являться особого рода призрак — быстро спускающийся с неба монах в черной рясе.

Чуточку потруднее: рассказ Чехова{43}.

Пятый…

Впрочем, нам лучше остановиться, иначе г-ну Гудмэну грозит опасность перейти в отряд хоботных. Пусть остается с тем клоунским носом, что благоприобрел на наших глазах. Мне его жаль такого, но поделать ничего не могу. Если бы он хоть не разжевывал и не размазывал столь занудно, с такими назидательными выводами эти «любопытные происшествия и причуды». Колючий, капризный, чокнутый Себастьян, сражающийся с порочным миром Джагернаутов{44}, локаутов, светских раутов и уж я не знаю, чего еще… Впрочем, как знать, как знать, что-то во всем этом, может быть, и есть.

Я стремлюсь к предельной точности и вовсе не желаю упустить пусть даже крупицу правды только потому, что на каком-то этапе моих разысканий был выведен из себя скверной стряпней… Кто говорит о Себастьяне Найте? Его бывший секретарь. Разве они когда-нибудь были друзьями? Как мы позже убедимся — не были. Есть ли правда в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна выдохшемуся и озлобленному миру? Ничуть. Или была между ним и миром иная расселина, трещина, щель? Была.

Достаточно перелистать первые тридцать страниц «Стола находок», чтобы заметить, до какой степени г-н Гудмэн (неизменно, кстати, обходящий все, что не согласуется с главной идеей его завирального творения) погряз в успокоительном непонимании того, как внутренний мир Себастьяна соотносится с миром внешним. Для Себастьяна не существовало ни года 1914-го, ни 1920-го, ни 1936-го, а всегда шел год первый. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи ничем для него не отличались от болтливых наставлений (на трех языках и с ошибками хотя бы в двух) на упаковке мыла или зубной пасты. Пена могла быть густой, а надпись убедительной — но и только. Он вполне мог понять умных и впечатлительных людей, которые теряли сон, узнав о землетрясении в Китае; но ему, Себастьяну Найту, трудно было понять, отчего эти люди не испытывают тех же приступов неисцелимой тоски при мысли о подобном бедствии, но приключившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время и пространство были для него категориями единой Вечности, поэтому сама идея, будто он мог каким-то особым, «современным» образом реагировать на то, что г-н Гудмэн величает «атмосферой послевоенной Европы», глупа донельзя. В мире, куда он пришел, он бывал то счастлив, то несчастен — подобно путешественнику, который, даже страдая от морской болезни, успевает восторгаться видами. В каком бы веке Себастьян ни родился, он всегда оставался бы в той же мере доволен и несчастлив, лучезарен и полон дурных предчувствий, как ребенок на детском празднике, время от времени вспоминающий о завтрашнем походе к дантисту. И причина его неприкаянности состояла не в том, что он, такой нравственный, жил в безнравственном веке (или, наоборот, безнравственный в нравственном), не в теснящем душу сознании, что его юность зачахла в этой юдоли, где фейерверки слишком часто сменяются похоронами, нет — он просто открыл, что пульсы его внутреннего бытия куда наполненнее, чем у других. Как раз к концу кембриджского периода, а может, уже и раньше он понял, что малейшая его мысль или ощущение всегда хотя бы на одно измерение богаче, чем у ближнего, — он мог бы даже кичиться этим, будь в его натуре хоть что-то театральное, но театрального не было, и на его долю оставалось лишь чувство неловкости, какое хрустальный предмет испытывает среди стеклянных, сфера среди кругов (пустяки по сравнению с тем, что он изведал, посвятив себя литературе).

«Я был, — пишет Себастьян в „Столе находок“, — настолько застенчив, что неизменно умудрялся совершить именно тот промах, которого пуще всего норовил избежать. В своих отчаянных попытках слиться с тоном окружающей среды я уподоблялся разве что хамелеону-дальтонику. И мне, и другим легче было бы сносить мою застенчивость, если бы она была обычного потливо-прыщавого свойства: множество молодых людей через это проходят, и никто особенно не горюет. Но в моем случае она приобрела свойство нездоровой тайны, никак не связанной с муками возмужания. Одна из наименее блещущих новизной затей пыточной канцелярии состоит в лишении узника сна. У большинства людей та или иная область сознания пребывает в течение дня в блаженной дремоте: голодный, набрасываясь на жаркое, сосредоточен на нем, а, скажем, не на сновидении семилетней давности про ангелов в черных цилиндрах; у меня же все дверки, створки и ставни ума открыты одновременно и во всякое время дня. Почти у всякого мозга есть свое воскресенье, а моему отказано и в сокращенном рабочем дне. Это состояние вечного бодрствования, само по себе крайне мучительное, порождает и столь же мучительные последствия. Всякое обыденное действие, которое я произвожу в порядке вещей, принимает такие усложненные обличья, взбаламучивает такую тучу попутных мыслей — замысловатых, неотчетливых, житейски совершенно бесполезных, что я или начинаю увиливать от начатого дела, или, разволновавшись, окончательно его запутываю. Как-то раз я зашел к редактору журнала, который, как мне казалось, мог бы напечатать кое-что из моих кембриджских стихов, однако его своеобразное заикание, соединившись с особой комбинацией углов в рисунке крыш и труб за окном, вдобавок перекошенной не вполне ровным стеклом, а еще странный затхлый запашок в комнате (роз, гниющих в корзине для бумаг?) — все это отправило мои мысли таким долгим, окольным путем, что вместо заготовленной речи я вдруг пустился рассказывать этому дотоле неведомому мне господину о литературных замыслах одного общего знакомого, просившего, как я потом спохватился, никому их не разглашать…

…Зная, как никто другой, опасные причуды своего сознания, я боялся знакомиться с людьми, боялся задеть их чувства или показаться смешным. Но та же черта или червоточина моего сознания, столь мучительная, когда я сталкиваюсь с так называемой практической стороной жизни (хотя, между нами говоря, лесоторговля или книготорговля выглядит и вовсе нереальной при свете звезд), становится источником восхитительных услад, стоит мне замкнуться в моем одиночестве. Я был бесконечно влюблен в страну, ставшую мне домом, насколько моя натура допускает идею дома; у меня бывали киплинговские настроения, бруковские настроения, хаусмановские настроения{45}. Собака-поводырь возле „Хэрродса“{46} и цветные мелки художника, рисующего на панели; бурые листья под ногами в Нью-Форесте{47} и луженая ванна, висящая снаружи на черной кирпичной стене в трущобных окраинах; рисунок в „Панче“ и царственно-витиеватая фраза из „Гамлета“, — все это составляло несомненную гармонию, в которой и для меня приготовлено незримое место. Для меня Лондон моей юности — это память о нескончаемых рассеянных блужданиях, это ослепленное солнцем окно, вдруг пронзающее сизый утренний туман, это красивые черные провода с бегущими по ним дождевыми каплями. Мне кажется, что бесплотными шагами я пересекаю призрачные газоны и танцзалы, где скулит и хнычет гавайская музыка, — и дальше, милыми монотонными улочками с прелестными именами, добираюсь до какой-то теплой норы, где некто, самый близкий самому глубинному из моих „я“, съежившись, сидит в темноте…»

Жаль, что г-н Гудмэн не вчитался на досуге в этот кусок, хоть и сомнительно, чтобы он мог ухватить его суть.

Он оказался настолько любезен, что прислал мне экземпляр своей книги. В сопроводительном письме он пояснял с тяжеловесной шутливостью, задуманной как эпистолярный эквивалент добродушного подмигивания, что если он не упомянул о книге во время нашего разговора, то единственно из желания сделать мне чудесный сюрприз. Его говорок, его хохоток, его трескучее острословие — все это работало на образ грубоватого старого друга семьи, нагрянувшего с неоценимым подарком для младшенького. Но актер г-н Гудмэн не слишком хороший. Ведь он не допускал ни на минуту, что я буду в восторге от его книги или от усердия, с каким он сделал рекламу нашей семье. Ему было понятно с самого начала, что книга — дрянь и что ни ее переплет, ни суперобложка вместе с зазывным кличем на ней, ни даже статьи и отзывы прессы меня не одурачат. Почему он посчитал разумным оставить меня в неведении, не совсем ясно. Уж не решил ли он, что я способен сесть и успеть назло ему накатать собственный увраж, дабы две книги столкнулись лбами?

Я получил от него не только «Трагедию». Получил я и обещанный отчет. Здесь не место обсуждать подобные материи. Я передал его своему поверенному и уже осведомлен о его выводах. Довольно будет сказать, что Себастьяново простодушие в практических делах было использовано самым наглым образом. Никогда г-н Гудмэн не был настоящим литературным агентом. Делая всего лишь коммерческую ставку на книги, он не принадлежит к этому интеллигентному, честному и работящему сословию. Не будем продолжать; впрочем, я еще не разделался с «Трагедией Себастьяна Найта», или, скорее, «Фарсом г-на Гудмэна».

Глава восьмая

Я снова увидел Себастьяна спустя два года после смерти моей матери. Почтовая открытка с видом — вот и все, что я за это время от него получил, если не считать настойчиво поступавших чеков. Унылым серым днем в ноябре или декабре 1924 года я шел по Елисейским Полям в сторону площади Звезды, и когда вдруг сквозь витрину хорошо известного кафе увидел Себастьяна, первым моим побуждением, помню, было идти своей дорогой, настолько я был задет мыслью, что, приехав в Париж, он со мной не связался; однако я передумал и вошел. Я увидел отблеск темных волос Себастьяна и склоненное лицо девушки в очках, сидящей напротив него за столиком. Когда я подходил, она как раз закончила читать какое-то письмо и, снимая очки в роговой оправе, с легкой улыбкой протянула его обратно.

— Недурно? — спросил Себастьян, и в этот момент я положил руку на его худощавое плечо.

— О, привет, В.! — промолвил он, поднимая взгляд. — Это мой брат. Мисс Бишоп. Садись, располагайся.

Красота ее была неброской — капельку веснушчатая белая кожа, слегка впалые щеки, серо-голубые близорукие глаза и тонкий рот. На ней был серый строгий костюм от портного с синим шарфиком и маленькая треугольная шляпка. Кажется, у нее была короткая стрижка.

— Как раз собирался тебе звонить, — сказал Себастьян не совсем, боюсь, правдиво. — Видишь ли, я тут всего на день — завтра мне надо быть в Лондоне. Что тебе заказать?

Они пили кофе. Клэр Бишоп, хлопая ресницами, порылась в сумочке, нашла носовой платок и приложила сперва к одной розовой ноздре, потом к другой.

— Насморк все сильней, — сказала она и защелкнула сумочку.

— О, превосходно! — ответил Себастьян на мой традиционный вопрос. — Между прочим, только что закончил роман. Выбрал себе издателя, и, судя по его ободрительному письму, он роман одобряет. Кажется, ему даже нравится название «Дрозд дает сдачи»{48}, но вот Клэр против.

— Считаю, что звучит по-дурацки, — сказала Клэр. — К тому же птица не может давать сдачи.

— Тут намек на детский стишок, который все знают, — пояснил для меня Себастьян.

— Дурацкий намек, — сказала Клэр. — Первое название было куда лучше.

— Не знаю… Грань… «Грань призмы», — пробормотал Себастьян. — Не совсем то, чего бы хотелось. Жаль, что «Дрозд» никому не нравится…

— Заглавие, — сказала Клэр, — должно задавать тон книге, а не рассказывать сюжет.

Это был первый и последний случай, когда Себастьян обсуждал в моем присутствии литературные дела. Редко видел я его и в столь беспечном настроении. Вид у него был свежий и ухоженный, бледное, тщательной лепки лицо с легкими тенями на щеках — он был из породы тех несчастных, кто обречен бриться дважды в день, если вечером предстоит куда-то идти, — не обнаруживало и следа того тускло-нездорового оттенка, так часто ему присущего. Крупноватые, чуть заостренные уши горели — верный признак радостного оживления. Я же был чопорен и косноязычен. Напрасно я к ним полез.

— Не пойти ли нам куда-нибудь? Скажем, в кинематограф? — спросил Себастьян, погружая два пальца в карман пиджака.

— Как ты хочешь, — отозвалась Клэр.

— Гаа-сон! — позвал Себастьян. Я и раньше замечал, что он старается произносить французские слова на манер природного британца.

Какое-то время мы искали под столом и бархатными сиденьями одну из перчаток Клэр. Слабый запах ее духов показался мне приятным. Наконец я обнаружил беглянку — серую, замшевую, на белой подкладке, с бахромчатыми отворотами. Пока нас выпихивали вращающиеся двери, Клэр не спеша ее натянула. Скорее высокая, с очень прямой спиной, изящными лодыжками, в туфлях без каблуков.

— Знаете что, — сказал я, — боюсь, что в кинематограф я с вами пойти не смогу. Страшно жаль, но у меня дела… Может быть… Когда точно ты уезжаешь?

— Сегодня же вечером, — отвечал Себастьян. — Но скоро опять приеду… Глупо было не предупредить тебя заранее. Давай мы хоть немного тебя проводим.

— Вы хорошо знаете Париж? — обратился я к Клэр.

— Моя покупка, — сказала она, останавливаясь.

— А! Ничего, я схожу, — сказал Себастьян и пошел обратно в кафе.

Оставшись вдвоем, мы пошли дальше по широкому тротуару, только очень медленно. Я неловко повторил свой вопрос.

— Да, сносно, — отвечала она. — Я тут прогощу у друзей до Рождества.

— Себастьян замечательно выглядит, — сказал я.

— По-моему, тоже. — Клэр обернулась, потом быстро взглянула на меня из-под ресниц. — А когда я с ним познакомилась, вид у него был конченый.

Вероятно, я спросил: «И когда это было?» — потому что припоминаю такой ответ:

— Этой весной, на каком-то отвратном приеме в Лондоне. Правда, вид у него на приемах всегда конченый.

Сноски

1

Гессен И. В. Годы изгнания. Жизненный отчет. Париж, 1979.

2

См. предисловие Дж. Мальмстеда к его публикации писем Ходасевича Набокову: Минувшее. Исторический альманах. № 3. Париж, 1987. С. 277.

3

Russian Poetry and Literary Life in Harbin and Shanghai, 1930–1950. The Memory of Valerij Pereleshin / Ed. in Russian and with an introduction by J. P. Hinricks. Amsterdam, 1987. P. 44.

4

Мойнаган Дж. Предисловие // Набоков Вл. Приглашение на казнь. Париж, [s. d.]. С. 12.

5

См.: Ерофеев В. Русский метароман В. Набокова, или В поисках потерянного рая // Вопросы литературы. 1988. № 10. С. 125–160.

6

Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 252.

7

Набокова В. Предисловие // Набоков В. Стихи. Анн Арбор, 1979. С. 4.

8

Новый журнал (Нью-Йорк). 1942. № 2. С. 377.

9

«Фиалки» (фр.).

10

Биографический роман (фр.).

11

«Эта ужасная англичанка» (фр.)

12

«Эта чудесная женщина» (фр.).

13

(Мадемуа)зель (фр.).

14

Совсем легкий шлепок (фр.).

15

«Безжалостная красавица» (фр.).

16

«Смерть Артура» (фр.).

17

«Обретенное время» (фр.).

Комментарии

1

Роман был написан в декабре 1938 — январе 1939 г. в Париже. Вышел в 1941 г. в американском издательстве «New Directions», затем неоднократно переиздавался.

Фамилия и имя главного героя, вынесенные в заглавие книги, требуют некоторых пояснений. Английское Knight имеет два основных значения: «рыцарь» и «шахматный конь», которые неоднократно обыгрываются в тексте. Немаловажно также, что оно омофонично существительному night (ночь), графически полностью в нем заключенному. Кроме того, для понимания романа существенны его частичные анаграммы — русское «книг(а)» и английское «King» (король), которые актуализированы в последней главе, где герой называет первые четыре буквы своей фамилии, а затем по ошибке проводит ночь у постели некоего Кигана (полная анаграмма русского «книга»). Отметим в этой связи, что фамилии различных действующих лиц соотносятся с названиями всех шахматных фигур (см. вступительную статью), за исключением короля: главная фигура спрятана, и задача внимательного читателя — ее разыскать.

Имя Себастьян в контексте романа должно вызывать ассоциации не только с католическим святым мучеником, но и с двумя шекспировскими персонажами: в «Двенадцатой ночи» его носит считающийся погибшим брат Виолы (ср. В. — криптоним повествователя), похожий на нее как две капли воды; в «Буре» — брат короля, претендующий на его корону.

Ряд реальных комментариев к тексту романа составил один из его переводчиков — А. Б. Горянин. Не имея возможности каждый раз особо оговаривать его авторство (или соавторство), приносим ему искреннюю благодарность.

2

…эту оологическую аллитерацию. — Оология — раздел орнитологии, изучающий птичьи яйца. Как отметили Г. Левинтон и И. Паперно, эта аллюзия указывает не только на троекратное повторение начального «О» в имени, отчестве и фамилии (кстати, «птичьей») Ольги Олеговны Орловой, но и на начало повествования ab ovo (букв.: «от яйца»; ср. Орлова), в русской литературной традиции соотносящееся с «Езерским» Пушкина. Кроме того, она отсылает и к русской истории, поскольку Олег и Ольга следовали друг за другом на киевском престоле, а род Орловых играл значительную роль в XVIII в. Тогда описание дневника Орловой может быть понято как намек на русские летописи, которые, как известно, тоже начинались ab ovo (см.: A Soviet Review of J. Lokranz // Russian Literature Triquarterly. 1977, № 14).

3

Южный Кенсингтон — фешенебельный район Лондона с ощутимым иностранным, особенно французским, присутствием; славится многочисленными музеями, галереями и учебными заведениями.

4

Болезнь Лемана (ориг. Lehmann’s desease) — такая болезнь медицине не известна. По предположению американской исследовательницы Присциллы Мейер, Набоков имел в виду датского психолога Георга Людвига Лемана (1858–1921), автора переведенной на все языки книги «Суеверие и магия», и, следовательно, намекал на сверхъестественную природу сердечной болезни матери Себастьяна, которой страдает и сам герой. (См.: Meyer P. Life as Annotation: Sebastian Knight, Nathaniel Hawthorne, Vladimir Nabokov // Cycnos. 2007. Vol. XXIV, № 1. P. 193–202). Для англоязычного читателя конца 1930-х гг., на которого ориентировался Набоков, значительно более актуальными были ассоциации с довольно популярными тогда романами Розамонд Леман (Rosamond Lehmann, 1901–1990), входившей в круг так называемых блумсберийцев, лондонских элитарных интеллектуалов. Главная тема этих романов — «разбитое сердце» любящей женщины. Нельзя исключить и намек на озеро Леман (Leman — французское название Женевского озера) со всей его богатейшей литературной аурой (ср. слова персонажа рассказа Бунина «Тишина» (1901), глядящего на Женевское озеро: «Какое это великое счастье — жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни? Вот на этом озере были когда-то Шелли, Байрон… потом Мопассан, одинокий и носивший в своем сердце жажду счастья целого мира. И все мечтатели, все любившие и молодые когда-то, все, которые приходили сюда за счастьем, все уже прошли и скрылись навсегда. Так пойдем и мы с тобой…»). В Лозанне, на берегу Лемана, живет старая гувернантка Себастьяна Найта и рассказчика, тоскующая по чужой для нее России.

5

 «Чамз» (англ. «Chums») — букв.: школьные друзья, приятели, товарищи. Так назывался популярный английский еженедельник для мальчиков школьного возраста, выходивший с 1892 по 1932 г. В нем впервые был напечатан «Остров сокровищ» Стивенсона.

6

…вместо подписи… стоял шахматный конь… — См. преамбулу к комментариям.

7

…совсем другой Рокбрюн… — Действительно, на Французской Ривьере есть два городка с таким названием: Рокбрюн-Кап-Мартен (департамент Приморские Альпы) и Рок-брюн-сюр-Аржан (департамент Вар).

8

Лет двадцать спустя я совершил поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. — Эпизод с визитом к старой гувернантке восходит к автобиографическому рассказу Набокова «Мадемуазель О», написанному и опубликованному по-французски (1936), а затем переработанному для автобиографической книги «Память, говори» и ее русского варианта «Другие берега».

9

…акварелью Шильонского замка… — Имеется в виду средневековый замок на берегу Женевского озера, долгое время использовавшийся как место заключения. Широкую известность ему принесла поэма Байрона «Шильонский узник», переведенная на русский язык В. А. Жуковским.

10

…холмы, что запомнились голубыми, и блаженные дороги… — Цитаты из стихотворения английского поэта Альфреда Хаусмена (Alfred Edward Housman, 1859–1936), вошедшего в его сборник «Парень из Шропшира» под № 40.

11

…живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза… — Реминисценция стихотворения английского поэта Руперта Брука (1887–1915) «Старый дом приходского священника. Гранчестер» (1912). Набоков, в молодости увлекавшийся Бруком, посвятил ему большое эссе, куда включил целый ряд поэтических и прозаических переводов его стихов. В финале этого эссе он упоминает как раз стихотворение о Гранчестере и цитирует ставшее крылатым выражение «неофициальная роза»: «И Руперт Брук, говоря о своей любви к земле, втайне подразумевает одну лишь Англию, и даже не всю Англию, а только городок Гранчестер — волшебный городок. Сидя в берлинском Кафэ-дес-Вестенс, Брук, в душный летний день, с упоеньем вспоминает о той мглисто-зеленой, тенисто-студеной реке, которая протекает мимо Гранчестера. И говорит он о ней точь-в-точь в таких же выражениях, как говорил о благоуханной гавайской лагуне, ибо лагуна эта была, в сущности, все та же родная, узкая речка, окаймленная ивами и живыми изгородями, из которых там и сям выглядывает „неофициальная английская роза“. В непереводимых журчащих стихах он заставляет сотню призрачных викариев плясать при луне на полях; фавны украдкой высовываются из листвы; выплывает наяда, увенчанная тиной; тихо свирелит Пан» (Грани. 1922. № 1. С. 230; Набоков В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 1. С. 743).

12

…поэт-футурист Алексей Пан... — По точному наблюдению В. Мордерер, «портрет и творческие характеристики А. Пана в романе сплетены из лоскутного набора признаков десятка футуристов» (Мордерер В. Ариозо Велимира в мюзикле Набокова // www.ka2.ru/nauka/valentina-14.html). Среди возможных прототипов — тезка Пана Алексей Крученых, человек маленького роста, автор знаменитого заумного стихотворения «Дыр бул щыл…», а также Маяковский, обладатель «громоподобного голоса», и его друзья, Бурлюк и Василий Каменский, разъезжавшие в 1914 г. по провинции: «Маяковский ездил в яркошелковых распашонах, в цилиндре. Давид Бурлюк — в сюртуке, с неизменным лорнетом, с раскрашенным лицом, в цилиндре. Василий Каменский — в коричневом костюме с нашивными яркими лоскутами, с раскрашенным лицом, в цилиндре» (Каменский В. Его-моя биография великого футуриста. М., 1918. С. 24). Как заметила В. Мордерер, фамилия Пан через латинское panis (хлеб; ср. фр. pain; ит. pane) может отсылать к Хлебникову.

13

…чудо словесной трансфузии: «La Belle Dame Sans Merci» Китса. — Весьма слабый перевод этого стихотворения («Ах, что мучит тебя, горемыка…»), выполненный Набоковым, вошел в его ранний стихотворный сборник «Горний путь» (Берлин, 1923. С. 165–166; Набоков В. Собр. соч. русского периода: В 5 т. СПб., 1999. Т. 1. С. 554).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6