Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пойте им тихо (сборник)

ModernLib.Net / Владимир Маканин / Пойте им тихо (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Маканин
Жанр:

 

 


Владимир Маканин

Пойте им тихо (сборник)

Издается в авторской редакции

Дашенька

Рассказ

Дашенька Дурова любила Андрея, любила год и любила другой, но, как говорили окружающие, любила, «не соразмерив слабых своих возможностей». Это означало примерно то же, что означает известная поговорка – «не по чину берешь». Или другая поговорка, тоже емкая: знай, мол, сверчок свой шесток.

Андрей был довольно красив, и притом броско красив, он очень нравился молодым женщинам, и немолодым нравился тоже – он нравился в метро, он нравился на улице и в туристском походе, на спортплощадке и даже в столовой. Плюс ко всему Андрей был талантливый физик. Тогда это было сверхмодно. А Дашенька работала скромным корректором в Институте лингвистики, сидела где-то там в полуподвале, в комнатушке, маленькая и незаметная.

– Знай сверчок свой шесток, – говорили Дашеньке, ей по-доброму говорили.

И Дашенька задумывалась. И вздыхала. О том, что в поговорке этой немало, конечно, мудрости. Но ведь и жестокости сколько.

* * *

В корректорской, где трудилась Дашенька, всегда стоял монотонный гул. Десять женщин сидели за столами и негромко вычитывали тексты – каждая свой, – а все вместе они создавали неразличимое и нескончаемое: «Бу-бу-бу-бу…» Они читали вслух, потому что глазом обнаружить ошибку или опечатку гораздо труднее. Глаз ленив. Глаз не прочь поторопиться. И женщины это хорошо знали.

И Дашенька тоже. Она глотала слезы и думала об Андрее. Но одновременно глаза ее скользили по тексту и губы шептали:

«…В то лето в июне стояла страшная жара. Колхозники ждали благодатного дождя, но дождя не было».

Через два стола за третьим от Дашеньки сидела ее подруга Вика – ее глаза тоже скользили по тексту, губы шептали:

«…Есть немало оснований считать Брута сыном Юлия Цезаря».

В перерыв Вика, настаивая, позвала Дашеньку обедать.

– Не хочется. – И Дашенька быстро-быстро промокнула глаза платочком.

Она стеснялась слез. Она считала подругу Вику очень умной. И побаивалась ее.

– Идем…

– Не хочется.

– Ты должна обедать, и ты непременно пообедаешь – и, ради бога, не делай из этого драму.

Вика решительно взяла Дашеньку под руку и повела в буфет – он располагался тремя этажами выше, в этом же здании. В буфете можно было съесть горячие сосиски с гречневой кашей. И выпить кофе.

Сначала Вика помалкивала, чувства сдерживала и только ела, она любила поесть. В просвет между третьей и четвертой, последней, сосиской она заговорила:

– Ты, Дашенька, должна иметь хоть каплю гордости. Женщина без гордости – это не женщина. Не любит тебя – и пусть не любит. Оборви разом, и бог с ним…

И еще она говорила:

– Не ходи к нему больше. Не унижайся.

И еще:

– Он же тебя первый теперь не уважает.

Но Дашенька пришла к нему, как приходила всегда. Она даже и мысленно не могла оторваться от его звенящего имени. Она только позвонила матери – сочинила, придумав нечто правдоподобное.

Звонила она из телефона-автомата, нырнула с колотящимся сердцем в кабинку и затаилась. Она боялась, что ее увидит Вика – увидит, вытянет из кабинки и продолжит тот разговор.

Через полчаса она появилась у него на пороге.

– Дашуля! Привет! – обрадовался Андрей. – Как это здорово, птичка, что ты снова прилетела!

– Люблю тебя, вот и прилетела, – обиделась Дашенька, ей никак не нравилось слово «птичка».

Он рассмеялся:

– Меня многие любят – а вот ведь не прилетели.

Это он так форсил, шутил, валял ваньку, но, говоря обще€е, он был неплохой парень, и его не испортило то, что он нравился многим, – бывает такое, всякое бывает.

Квартирка у него была небольшая. И хлам всюду. И беспорядок. И бутылки тянули кверху свои шеи там и сям. Но зато он был в белой рубашке (Дашенька сама стирала и крахмалила) и в ярком галстуке (чей-то подарок) и к тому же этак вольно расхаживал туда и обратно, крепко ставя ноги и улыбаясь, – блеск, а не парень. К тому же и физик.

Он говорил:

– …Если бы меня взяли в лабораторию Брусилова, я уж, кажется, ничего бы в жизни не хотел. Больше нет желаний.

– Возьмут, Андрей, – волновалась Дашенька, – обязательно возьмут. Ты такой талантливый.

– Талантливых много. Талантливых гораздо больше, чем принято думать…

– Разве?

– К таланту надо иметь еще кое-что – удачу.

Они сели ужинать, Андрей был голоден – он яростно ел и яростно говорил о своей мечте, о лаборатории Брусилова. Наконец выговорился весь. И наелся.

– А что у тебя слышно? – спросил Андрей вдруг, и это он впервые поинтересовался, как у нее и что.

Дашенька даже растерялась. Разумеется, в жизни что-то происходило, но в минуту, когда он спросил, возникала только корректорская, да Вика, да нескончаемое шевеление губ: «Бу-бу-бу-бу», – рассказывать об этом она не стала. В горле стоял ком и никак не сглатывался.

– У меня… У меня… особенного ничего. – И Дашенька подумала, что она, пожалуй, сейчас заревет.

Она быстренько отправилась на кухню перемыть посуду – бытовая возня ее успокаивала.

– Ты останешься сегодня? – спросил он.

Дашенька ответила:

– Да.

– Тогда звони матери.

– Я позвонила.

* * *

На лето Андрей умчал на Кавказ – он уехал один, и было ясней ясного, что там, у моря, Дашенька ему ни к чему. Море синее и солнце желтое, как хорошо. Не езди, мил дружок, в город Тулу со своим самоваром – такая тоже есть пословица, не из самых забытых.

– Не понимаю я тебя, – говорила Вика. – И как ты можешь на это спокойно смотреть?!

– Пусть отдыхает…

– Я ведь не знала. Это теперь называется – отдыхает?

Подруга Вика была человек одинокий, она была некрасива и малообщительна и добра душой – не раз и не два ей думалось, что, если Дашенька махнет рукой на своего ослепительного Андрея, обе они будут жить и поживать, как живут неразлучные подруги. Что поделаешь, судьба: в большом и современном городе многие остаются без мужа и семьи. Грустно, конечно. Но грустная жизнь – это ведь тоже жизнь. И кстати сказать, не очень она грустная.

– Во всяком случае, ты не будешь такая униженная…

– Я не знаю… – Дашенька потупилась, и на глаза тут же набежали слезы.

– Ну вот ты и плачешь.

– Я не униженная…

– А какая же ты?

– Я не униженная – я его люблю.

– Ах, перестань!..

Бранить бранила, но, с другой стороны, Вика очень хотела Дашеньке счастья – и вот она ломала голову, думала, как помочь, как уладить, как найти «его слабую струнку». Под слабой стрункой Вика понимала то, на чем можно сыграть. И учила Дашеньку:

– Ты должна попытаться взять его женственностью.

И поясняла:

– Стирай ему. Гладь. Наводи порядок в его берлоге. И чтоб он ежедневно и ежечасно выглядел как с иголочки.

И поясняла дополнительно:

– Гоняй в парикмахерскую. Заставляй чаще лезть в ванну. Он, конечно, рос в сарае, но сделать из него человека можно…

– Он не неряха.

– Мужчина – всегда неряха.


В очередное воскресенье мать спросила Дашеньку:

– Куда же твой ухажер делся? (Почему сегодня дома сидишь?)…Уехал?

– Он в командировке, мама.

– В командировке, – мать скривила губы, – смотри-ка, птица какая!

Дашенька смолчала. В таких случаях лучше всего отмолчаться – и тогда не придется нагромождать ложь на ложь, как нагромождают дети кубик на кубик.

– Эх, Дашка, – негрубо сказала мать. – Думаешь, мать – дура, а ведь твоя мать не дура, хотя и малограмотная. Доченька моя, Дашенька, где же твой стыд девичий?

Дашенька молчала.

– Как ты себя чувствуешь, а? – Мать оглядела ее с ног до головы цепкими и вполне земными глазами.

– Хорошо, мама.

Опасения матери были напрасны. Но она как-то особенно выспрашивала и приглядывалась, назревал неприятный разговор, – правда, назревал он уже не впервые.

К счастью, в дверь позвонили – приехала Вика:

– Здрасьте. Приветик, а я к вам в гости – не ждали?

Потом она шепнула Дашеньке:

– Приехала учить тебя пирожки печь. Тесто я делаю особенное. И ватрушки удаются, – вот увидишь! – ему понравятся…

Вика была прекрасная хозяйка, и пекла, и стряпала – пошептавшись, она сразу же отправилась с Дашенькой на кухню, она замесила тесто, приготовила начинку, и вот плита уже выдавала из своего нутра пирожки – один одного веселее… В окне млели летние облака. Вика стояла у плиты в ярком переднике. И повторяла Дашеньке золотые слова о том, что наикратчайший путь к сердцу мужчины лежит через его желудок.

Потом, здесь же, на кухне, Дашенька и Вика сидели в сумерках. Они не зажигали света, они сидели рядом и говорили о жизни. Немного пошутили. Немного поплакали.

* * *

В конце отпуска Андрей, не подававший признаков жизни, все же прислал фототелеграмму, это очень удобный вид связи, потому что и быстро (намного быстрее письма), и можно вместить кучу слов. Правда, Андрей вместил их не так уж много:

«Дашуля. Море замечательное – чудо чудес. К моему возвращению, будь добра, приведи в порядок мою берлогу. Ключи у соседа по лестничной клетке. Целую».

Когда Андрей вернулся, они поженились. Со свадьбой – день в день – совпало еще одно хорошее и важное событие: Андрея взяли в лабораторию Брусилова. Сцепление обстоятельств волновало как знак свыше. Всю или почти всю «медовую» ночь он шастал из кухни в комнату, а из комнаты в кухню и взволнованно бормотал:

– Сбылось, сбылось!.. Ну, теперь главное – не робеть. Вкалывать и еще раз вкалывать!

Было три часа ночи. Чиркнув в темноте спичкой, чтобы закурить, Андрей повторял:

– Вкалывать! Слышь, Дашуля… Если уж ты вскочил на коня, надо взмахивать плетью – верно?

Дашенька, конечно же, соглашалась. Замирая, она кивала ему и кивала. Она немного зябла. Она жалась в угол постели и (потихоньку от Андрея, в темноте) плакала непонятно отчего. Счастье было как-то неожиданно, как бы свалившееся с неба, – она и Андрей, семья, жизнь бок о бок, и верилось, и не верилось тоже.

* * *

Она сидела у себя в корректорской, а мыслями была с ним – Андрей ставил сейчас свой первый эксперимент в новой лаборатории.

«…В деревне наступила ночь. Шелестели осины. Лаяли на прохожих собаки», – вычитывала текст Дашенька, голова Дашеньки клонилась все ниже, глаза слипались… А рядом читала текст Тамара. А дальше Соня. А дальше – Вика. И все вместе они бубнили и как бы коллективно бредили: «Бу-бу-бу-бу…»

Возвращаясь домой в троллейбусе, Дашенька уже поняла, что заболела.

Дома она слегла.

Андрей был внимателен и чуток, и готовил ей чай с малиной, и в аптеку бегал, но по ходу болезни выяснилось нечто – оказалось, что он совершенно не выносит беспорядка в доме. Он привык к уходу. И как же быстро стали его раздражать раскиданные там и сям вещи. Он привык к чистоте, привык к жене – а жены, в сущности, не было, и кругом был нарастающий беспорядок, потому что Дашенька уже третий день лежала пластом.

Андрей нервничал.

– Не могу работать, – жаловался он. А ведь обычно вечерами, после работы, он два-три часа работал дома.

Он стал уезжать в библиотеку. Придет с работы, наскоро поужинает – и уехал.

– Ты уж не сердись на меня. Не сердись, – жалко и потерянно оправдывался он.

– Ладно.

– Пойми – я должен работать.

Андрей уезжал. Дашенька кое-как вставала с постели. В голове звон, в висках стучало – она опасливо передвигалась по полу, как передвигаются по льду. Брала в руки тряпку. И потихонечку начинала прибираться в квартире.

«Может быть, приятели новые. А может быть, женщина», – думала Дашенька. Покончив с уборкой, она шла на кухню. Медленно и вяло она мыла посуду. Но она ошибалась – Андрей действительно работал.

* * *

Дашенька выздоровела. И теперь – как бы в память о болезни – она научилась мило подшучивать над Андреем.

– Ты знаешь, – говорила она, к примеру, рано утром, – рубашки-то свежей нет…

– Что?! – пугался он.

– Не успела вчера постирать, – объясняла она. – Дел много. Собиралась, порошку купила, но не успела.

Андрей начинал сходить с ума. Он метался по комнате – хватался то за свитер, то за пиджак, то за галстук. И ежеминутно глядел на часы: что же делать, что же теперь делать?.. Бедняга привык быть одетым как на свадьбу.

Помучив его минуту-другую, Дашенька смеялась и открывала платяной шкаф. И наконец – звала:

– Андрей!.. Вот – оказывается, есть одна чистая. Держи. Скорее!

Он хватал свежую рубашку и судорожно одевался. Дашенька смеялась:

– Везучий ты, Андрей. Могло ведь не оказаться рубашки…

Он хватал портфель и мчался на работу. Целовал Дашеньку. И бросал ей на бегу:

– Сегодня же все постирай. Отдай в прачечную… Нельзя же так!

Когда она рассказывала об этих шутках у себя в корректорской, все хохотали. А Вера Викторовна признавалась, что такие шутки доставляют ей истинное наслаждение и продляют жизнь, – мужчин Вера Викторовна вообще презирала.

– Молодец, Дарья, – Вера Викторовна глубоко-глубоко вздыхала, – так их, окаянных!

Иногда Дашеньке хотелось собрать подруг – устроить девичник, – и оказалось, что сделать это проще простого. Как все физики, Андрей пугался надвигающегося беспорядка загодя. Достаточно было денька два в квартире не убираться, и ровно на третий день Андрей в гневе сбегал в библиотеку на весь вечер.

Женщины собирались, они выпивали немного красного вина и выбалтывали друг другу о своих бедах и своих радостях, мирные посиделки расслабляли их, как расслабляет взгляд на озеро или на движущуюся воду ручья; для них, женщин, это было совсем немало – для них это было отдушиной.

– Как хорошо у тебя, Дашенька! – говорили они.

И Вера Викторовна счастливо вздыхала:

– Так их, окаянных!

И все смеялись.

Само собой, перед их приходом Дашенька успевала убрать и вылизать свою квартирку до полного блеска. Чистоту она обожала.

Если Андрею будто бы по делу (а может быть, и впрямь по делу) начинала названивать какая-то беспокойная женщина, Дашенька устраивала ему небольшую семейную сцену (то самое, что называется малым вправлением мозгов). Она – отваживала. А затем ни утром, ни вечером не притрагивалась ни к кастрюлям, ни к пылесосу, отчего в течение недели уютная квартирка превращалась в сарай, превращалась просто, быстро и без усилий, ломать – не созидать.

Андрей выходил из себя. Пробовал бунтовать.

– Я развожусь! – кричал он. – Хватит. Кончено.

Дашенька молчала.

– Я развожусь, ты слышала? Я подаю заявление!..

– Андрюша, родной мой, ну зачем же так сразу…

У Дашеньки уже вполне открылись глаза, широко открылись. И открывшиеся милые эти глазки видели, что при всей своей внешней лихости и яркости Андрей стал, в сущности, совершенно ручным. Еще немного усилий, и он станет как ребенок. Дашь сахарцу – улыбнется. Дашь еще – и еще улыбнется. И обратной дороги нет, потому что обратных дорог не бывает.

Андрей и раз, и другой, и третий пробовал обидеться и сбежать к своему товарищу в общежитие. Там даже стены дышали свободой. Он жил там несколько дней, иногда неделю, но к смене белья в банный день был уже тут как тут.

* * *

Как и остальные мужья, Андрей часто и подолгу думал о разводе. Он знал, что думать – это недостаточно, это ноль, это ничто, нужно именно волевое усилие, а вся воля, как казалось Андрею, отдана сейчас экспериментам в лаборатории, минута не та.

– Мне еще год-два, – бормотал вечерами Андрей, как бормочут заклинания. – Год-два, и я доделаю эту чертову работенку. И тогда распрямлюсь.

Он толком не знал, что это означает – «распрямлюсь», но в слове таилось много надежд. Слово было больше, чем просто слово. И он улыбался.

– Тогда я ей покажу, – бормотал он, – тогда она увидит прежнего Андрея.

Он еще не догадывался, что за этой чертовой работенкой придет следующая работенка и что все это затянется на много-много лет, и конца не будет по той простой причине, что конца не бывает.

И еще штрих. Во время ссор с женой Андрей вдруг заметил, что ему, небритому, потертому и помятому, сотруднику лаборатории улыбаются вроде бы совсем не так, как раньше. И рады они ему совсем не так – а он хотел, чтоб ему были рады.

Когда Андрей ночевал у своего приятеля в общежитии, он ночь напролет курил, жег свет и жаловался на судьбу. Но общежитские стены, все поглощая, слышали много жалоб – слышали ссоры, крики, исповеди, доверительные шепотки и всхлипыванья далеко за полночь. Приятель только разводил руками:

– Женщина – это тайна.

– Что? – переспрашивал Андрей.

– Тайна, говорю. Женщина – это всегда тайна.

Приятель был женат трижды и каждый раз собирался вести счастливую семейную жизнь – но кончил общежитием.

Андрей возвращался. Дашенька встречала его ласково и с доброй кроткой слезой.

В первый вечер по возвращении домой он бывал молчалив. Работал. Писал, скажем, статью. И обиженно, тихо-тихо и как бы случайно напевал о том, что он цветы не бросает к ногам, но…

…Я тебе в этот день замечательный

Свое верное сердце отдам.

Разумеется, это означало, что он, Андрей, любил и любит ее на веки вечные. Дашенька вздыхала. Грустила. Она слушала эту давным-давно не модную и нудную песню… «Чудачок, – думала она, – зачем мне твое сердце, когда оно и так со мной, в моем буфете. А цветы – это все-таки цветы. Я уж молчу про розы. Но букетик красных гвоздик мне бы сейчас не показался лишним».

* * *

В детстве Дашенька была очень милой, а потом все куда-то ушло. Она была худая и пугливая, ее обижали на работе, отчего она плакала по пустякам и забывала взять билет в троллейбусе, и вообще не походила на молодую женщину – она была похожа на истощенного и беспородного зверька.

Но теперь Дашенька похорошела. Природа вернула ей свое – теперь это была привлекательная блондинка, очень милая, как в детстве, с широко расставленными серыми глазами. И шаг ее стал другим, и посадка головы, и улыбка, и речь – известная метаморфоза, которая происходит с человеком, когда человек начинает дышать.

Теперь Андрей ее не стеснялся. Он был не прочь пойти с ней на люди, прийти к кому угодно в гости и при случае даже прихвастнуть:

– Вот у меня какая женушка!

Дашенька в таких случаях алела. И, потупив глаза, молчала.

– А хозяйка какая, – восторгался Андрей, – она у меня хозяйка экстра-класса!

И Дашенька смущалась еще больше.

Дашенька навещала мать, и та жалела ее больше, чем всех остальных, мать постарела, жила одна – дряхлеющая все больше, она была очень довольна детьми. Кроме Дашеньки, у всех было высшее образование.

И мать говорила. Жалеючи:

– Бесталанная ты моя.

Мать считала, что Дашеньке в жизни не повезло. И вздыхала.

В скором времени Дашенька оставила свою корректорскую, судьба улыбнулась – после случайного разговора директор института предложил Дашеньке быть его секретарем, такой вот жест. Директор вообще был человек с собственным взглядом на жизнь и не из робких. Он, например, любил украшать стены своего кабинета дорогими картинами. И очень уважал статуэтки из темной бронзы – одна из них была его любимой, она изображала пахаря с сохой. И еще ему хотелось, чтоб в предприемной сидела хорошенькая молодая женщина.

Зарплата Дашеньки выросла в полтора раза, а директор был стар и добр, чего же еще. Всякие там срывы, и заскоки, и грешки были для директора делом глубокого прошлого. Дашенька сначала разузнала про это. И только лишь затем дала свое согласие.

– Боязно как-то, – говорила она знакомым женщинам.

– Почему?

– Ну все-таки. Секретарша – это секретарша.

– Глупости, девочка!.. Вот увидишь – все будет прекрасно.

– А работа – не будет ли трудно?

– Не волнуйся. У него на стреме полным-полно референтов – не волнуйся, девочка.

Дашенька и сама знала, что трудно ей не будет. Она просто так спрашивала. Из скромности.

* * *

Андрей работал дома, его тема и выводы были настолько важны, что его начальник и всякие уважаемые люди освободили Андрея и бессрочно отпустили его. «Трудись дома. В наилучших условиях», – сказал ему начальник. Андрей все более становился теоретиком. Предполагалось, что он не должен терять время на проезд туда-сюда. И даже зарплату ему носил старенький почтарь.

А у Дашеньки в эти дни была запарка, и она не осмелилась взять больничный, чтобы создать мужу наилучшие условия, и потому на ее секретарском столе нет-нет и заливался телефон.

– Алло.

– Дашуля, это я, Андрей. Скажи-ка мне быстро, манка – это белое и сыпучее?

– Да. Только не спутай с мукой.

– Ты, кажется, велела на пол-литра молока – две с половиной ложки манки.

– Да.

– Ты уверена, Дашуля?

– О господи, ну конечно уверена!

Андрей к этому времени впал в известную беспомощность – слишком привык к жене, ничего не умел, ничего не запоминал. Он пугался теперь и мало-мальской заботы – а стукнуть ему должно было вот-вот тридцать, и был он на семь лет старше Дашеньки.

Он звонил опять. В голосе была радость первооткрывателя:

– Дашуля! Милая!.. Я только что засыпал манку.

– Хорошо, родной.

– Я засыпал. Я уже помешиваю. Я помешиваю большой ложкой, слышишь, Дашуля?

И некоторое время Андрей держал телефонную трубку в непосредственной близости от кастрюльки. Чтобы жена слышала. И чтобы подсказала, если что-то булькает не так.

Дашенька была вся внимание, она записывала людей на прием. Она согласовывала день и час. Она беседовала. Она входила время от времени к шефу с кратеньким докладом – кто явился, и с каким вопросом, и согласен ли подождать хоть бы десять минут.

– Дашенька! – Это опять звонил Андрей. – Дашенька! – он прямо-таки кричал в телефонную трубку. – Каша никак не загустеет. Вроде бы сварилась, но не загустевает… Никак!

– Ешь незагустевшую, родной, – мягко говорила Дашенька. Она никогда не выходила из себя.

* * *

Примчавшись домой, Дашенька радостно поцеловала его – отощавший Андрей сидел за столом, писал, чертил, курил, а вокруг был вдохновенный беспорядок – на столе, на тахте, на паркете пола лежали его бумаги.

Картинка была родная и привычная, та же, что и вчера, и позавчера – но не совсем. Потому что с кухни тянуло жареным мясом.

– Привет!..

Оказалось, что зашла в гости подруга Вика. И хозяйничала.

– Что же ты, дорогая, своего мужика голодом моришь? – спросила Вика.

– Да так, – несколько смутилась Дашенька. – Дела…

– Нельзя, дорогая… Или ты забыла, что сердце мужчины и его желудок, в сущности, один и тот же орган?

– Я не забыла…

– Смотри – а то найдется другая, которая ему это напомнит.

Дашенька и впрямь на полминуты взволновалась и оглянулась на мужа – слышал ли?.. Но Андрей не слышал: он был в шоке, он сидел, как сидит деревянный истукан в музее. Запах мяса сводил его с ума. Андрей не слышал, и не видел, и не понимал.

Дашенька выставила подругу Вику как можно быстрее. За чаем Вика все-таки пыталась завести разговор.

– Что же ты не спросишь – как у нас в корректорской?

– Я знаю, как у вас, – спокойно сказала Дашенька.

Вика пожала плечами:

– Ну тогда расскажи, что у тебя новенького.

– Ничего.

– Но ты же теперь при директоре.

– Ну и что – работа как работа.

Вика после чая хотела покрутить пластинки.

– Что ты, Вика, – мягко заявила Дашенька. – Андрей работает…

– А мы – тихо.

– Нет-нет.

Андрей действительно работал, хотя работалось ему неважно – утроенная порция мяса с картошкой, выделенная ему Викой, едва не свалила его в постель. Он зевал. Он тер глаза. В сознании мелькало что-то яркое и расцвеченное – ему снились короткометражные сны, две секунды, не больше, – снились павлины, женские косынки, восточный базар и новенькая географическая карта Крыма.

После чая Вика ушла. Дашенька проводила ее до метро, но тепла в их разговоре не было.

* * *

Вика обиделась. Так и бывает. Вике показалось, что ей отплатили черной неблагодарностью, – она не понимала, что сама же сказала слова, которые напугали Дашеньку. Андрей был в известном смысле добычей, а добычей не делятся.

Вика к Дашеньке больше не пришла ни разу, несколько дней кряду Вика возмущалась – она наполнила шумом всю корректорскую.

– Старых друзей забывать – не самое ли последнее дело?! – говорила Вика в гневе.

И еще говорила:

– Ведь это я указала ей путь к сердцу Андрея.

И еще:

– Неизвестно, как бы она сейчас жила, не научи я ее печь пирожки…

А в эти самые минуты Дашенька ухаживала за Андреем, жарила ему и варила, стирала и гладила. Чуткая, она вполне реабилитировала себя после трудных дней запарки. Вике и в снах не снилось, как глубоко и как верно Дашенька усвоила, что уход и забота расслабляют мужчину, делают его ручным, беспомощным, и тогда из него хоть веревки вей.

* * *

В предприемной директора, заждавшись, посетители нервничали, а иногда ссорились – каждому его дело казалось более важным и более срочным. И каждый рвался в кабинет.

– Товарищи, я вас прошу… Ради бога… Потише…

Дашенькины глаза оказывали удивительное воздействие. И мягкий голос. И кроткий совет. И вовремя поданный стакан воды… И когда посетитель уходил, он нет-нет и вспоминал – а все же какой секретарь у директора. Клад. Добрейшее сердце.

Так возникла небольшая слава, а небольшая слава – это самая приятная слава. Говорили, что Дашеньке случилось помирить двух докторов наук, которые враждовали с юности. В пятьдесят на каком-то банкете они хватали друг друга за грудки, бранились, шумели и плескали один другому в лицо остатками коньяка в рюмке – сейчас им было по шестьдесят три года, они поцеловались прямо на глазах у Дашеньки.

Никогда и никому Дашенька не посоветовала плохо – такой вот дар. Иногда и директор звонил ей домой вечером:

– Дашенька, я хотел бы с вами поболтать минут пять – можно?

– Конечно, – мягче пуха отвечала Дашенька, но с достоинством, такой вот почерк.

– Как ваши дела? Как муж?

– Трудится… Он ведь у меня труженик.

– А вы?

– А я у плиты – как всегда.

* * *

И директор рассказывал – на днях будто бы случайно притащился Кустиков из ведомства. Нужно ли выложить ему наши требования? И вообще, что мы, институт, можем ему пообещать взамен?..

– Я в этом мало понимаю, Петр Трифонович, – говорила Дашенька, – но мне кажется, что первого шага нам делать не надо.

– Да?.. Почему?

– Кустиков – человек горячий, неровный. Сам все выложит… А тогда можно и подумать, что ему пообещать.

Директор и сам все это знал. И наперед именно так подумал и решил. Но, лишний раз перезваниваясь с Дашенькой, он как бы любил убедиться в своей правоте. «Светлая голова у девчонки», – думал директор, и так он думал всякий раз, когда вешал трубку.

Звонили Дашеньке и другие люди. Потому что и другие люди устроены так, что им нужны мягкие слова и спокойные советы. И кроткая улыбка тоже играла свою роль – вокруг немало женщин с влиянием, но все они своенравны, нервны, задерганы. А Дашенька – нет.

Что касается цветов, то на Восьмое марта их понанесли целую гору. Квартира была завалена сплошь, были и мимозы, были и розы. Дашенька и Андрей праздновали вдвоем, он и она – и больше никого. Получился прекрасный семейный вечер, они выпили вина, а потом Андрей пел под гитару.

В дверь звонили.

– Опять тебе цветочки, – смеялся Андрей.

Дашенька открывала.

Пришедший, как правило солидный и очень смущенный человек, откашливался и говорил все то, что положено говорить в этот день. Жал руку. Андрей откладывал гитару и звал солидного человека «пропустить стаканчик саперави» – после вина и двух добрых слов человек уходил совершенно просветленный.

Андрей смеялся:

– Ну, Дашуля, ты – верх совершенства… Еще чуточку стиля, и ты станешь самой влиятельной молодой женщиной в Москве!

Из принесенных коробок конфет Дашенька и Андрей построили пирамиду, пирамида доходила им до пояса. Они шутили, смеялись, вечер был замечательный. И оба – Андрей и Дашенька – думали, что, может быть, это и называется счастьем: двое любящих, и хороший вечер, и жилье, заваленное цветами. И еще одно умиляло Дашеньку: у Андрея не осталось ни друзей, ни приятельниц – только она одна. Только она.

* * *

И вообще Андрей как муж очень получшал. Он давным-давно ни на шаг не отлучался из дома, давным-давно не вмешивался в семейный бюджет и уже совершенно не протестовал, если за Дашенькой кто-то вдруг начинал ухаживать, – все было «на отлично». Кроме одного… он был слишком говорлив. А ведь на говоренье уходит много сил.

– Ну прошу тебя, Андрюша… Ну помолчи, – вздыхала Дашенька.

Едва она приходила домой, он тут же открывал рот. И что-то объяснял, что-то рассказывал, хотя вполне мог бы помолчать. Получалось, что в квартире шумно, – у Дашеньки уже сил никаких от него не было.

– Я, Дашуля, пытаюсь молчать… Но не получается, – оправдывался Андрей.

– А ты попробуй.

– Пробую – но ведь не получается.

– Учти: чем меньше тебя слышно, тем ты для меня милее.

– Но мне же поговорить хочется…

Они крупно поссорились, Андрей даже руками махал. Пришлось прибегнуть к серьезной мере – у Дашеньки сердце обливалось кровью, но что было делать. Дашенька взяла отпуск и уехала на юг. А он остался круглые дни сидеть дома и учиться молчанию. И ведь чем больше он будет молчать, тем больше он напишет статей. Перед отъездом они помирились, на перроне Дашенька всплакнула.

* * *

– Дашенька, – Андрей звонил на юг, – я научился, родная, кашу варить.

– Умница!

– Разумеется, не так, как у тебя, но все же получается вкусно.

– Андрюшенька! Если бы ты знал, как здесь хорошо. Не море – а чудо чудес. Я ведь никогда не видела моря…

– Отдыхай, родная.

– Как работа?

– Тружусь. Пыхчу, как старый паровозик.

– Ты мой милый и старый паровозик.

– А ты моя ласточка.

В конце разговора он уточнял: как все-таки варить кашу? Никаких каш он не варил, это он лгал, чтобы успокоить Дашеньку и чтобы загорала она у моря с легким сердцем. Питался он хлебом и чаем.

А на исходе последней разговорной минуты Андрей делал шаг к окончательному примирению:

– Дашенька… Я… Я учусь молчать.

– Учись, родной. Вот ведь ты какой милый.

Дашенька уже очень загорела. По утрам она смотрела дельфинов, они играли в море совсем как люди. А вечером Дашеньку ожидала уже сладившаяся и совсем неплохая компания – молодые женщины и мужчины.

Была, например, среди них Елена Скворцова, которая каждый день меняла туалеты, такая вот модница, – ее не видели дважды в одном и том же платье, ее не видели дважды в одном и том же купальнике.

Был в компании и молодой кинематографист по имени Кеша – он прекрасно плавал кролем. Он вообще был довольно интересен и давал понять Дашеньке, что она ему по сердцу, он многим молодым женщинам давал это понять.

* * *

Иногда Дашенька звонила своему шефу и интересовалась – как дела? Все ли в институте идет гладко?

Директор отвечал:

– Дела-то идут. Но скучаем без вас, Дашенька… Скучаем.

И это было правдой. В предприемной без нее стало вдруг безлюдно и пусто. «Вернется Дашенька, потолкую с ней, посоветуюсь – а уж тогда буду делать дело», – думал посетитель и, постояв в предприемной минуту-две, уходил прочь.

Жизнь в институте продолжалась, как и положено, но несомненно, что дни и часы этой жизни изменили свою окраску на более серенькую. На более тусклую, на более будничную. Потому что Дашенька – это уже была не только молодая, и ласковая, и смягчающая деловые неурядицы женщина. Это было уже понятие. Это было уже нечто из сферы образов – ДАШЕНЬКА. Как зелень листьев. Как весна, которая для человека не только весна и не только очередное время года. Как дождь, который для человека не только дождь.

Дашенька позвонила в Москву своей новой подруге Гале, велела зайти и проведать Андрея – подействовало ли на него одиночество и научился ли он наконец молчать? пошел ли урок впрок?.. Дашенька догадывалась, что каш он не варит и что ему сейчас несладко. Но хватило ли этого для перековки? – вот вопрос.

И кажется, хватило.

Подруга Галя навестила и была поражена – Андрей был не только катастрофически худ, он еще и одичал. Он ни разу за все эти дни не выходил из квартиры. Отвык. Дашенька уж давно отучила его от улицы. Он был весь домашний. Он бродил по квартире и грыз сухую макаронину, от голода его шатало. Правда, мозг его функционировал и работать он продолжал – стол был завален листками, свежеиспещренными цифрами и формулами.

Галя сказала:

– Вы же дикий человек…

– А?

– Разве можно так жить?! Вы вот-вот протянете ноги…

Андрей молчал. Он только покорно улыбнулся. Теперь он без труда мог молчать и час, и два, и три.

Галя посоветовала:

– Сходите в магазин и купите еды. Хлеба. Масла. Сыр. Колбасу. И еще есть такие супы в пакетиках, если уж вы не умеете варить сами.

– И все это можно купить?

– Ну, разумеется.

Нечто такое, под названием «магазин», Андрей помнил, но помнил смутно. Он много дней не ел.

– И хлеба можно купить? – Андрей вдруг начал глотать слюну.

– Если есть деньги, конечно, можно.

– Вот так прямо даю им деньги – а они мне в обмен хлеб?

– Ну ясно.

Галя ушла, Дашенька строго-настрого наказала ей – не помогать оставленному и одичавшему мужу. Только навестить.

* * *

Она немедленно позвонила Дашеньке и доложила, в каком жутком состоянии находится ее муж.

– А как у него с речью? – спросила Дашенька.

– То есть?

– Он разговаривает?

– Да.

– Надо ему, видно, еще побыть в одиночестве…

– Смотри, Дашенька, не перегни палку.

– Я и сама уже волнуюсь. А что – он так уж плох?

– Еле двигается…

– Еле двигается, а все-таки говорит – ох уж эти мужчины… Как ты думаешь, сколько он еще выдержит?

– Дня три или четыре, не больше.

– Ладно. Завтра вылетаю. Думаю, он молчать все-таки научился… Спасибо тебе, Галя.

– Не за что.

– Спасибо. Ты настоящая подруга.

Дашенька последний раз поплавала всласть в море и теперь выходила из воды. На ней была голубая шапочка и нежно-голубой купальник, белокурые волосы чуть выбивались у висков. Она выходила из моря, рождалась из морской пены.

Воды уже было по колено – отмель. Дашенька выходила и улыбалась. Она дивно провела лето. И ведь Андрей научился молчать, теперь все в порядке, семья как семья.

Воды было уже по щиколотку, Дашенька выходила на сухой песок и не переставала улыбаться. Ей было двадцать пять лет. «Пора заводить ребенка», – подумала она. И уточнила: «Одного. Разумеется, одного. Жизнь все-таки нелегка…» И Дашенька опять улыбнулась.

Колышев Анатолий Анатольевич

Рассказ

К примеру, оказался не в духе заведующий библиотекой. Или ладно, чего там заведующий – просто дежурный библиотекарь, который стоит сегодня на выдаче книг и в данную минуту, стало быть, главный. Крупная и красивая женщина – она принимает у читателей книги и выдает, и голос ее весьма строг. А он, Колышев, допустим, билет свой читательский еще не продлил. Или дома забыл. Или иная провинность. Или совсем хорошо – кто-то начеркал на книге что-то вроде пушкинских головок, этакие милые женские профили. Притом не Колышев их начеркал, но могут подумать, что Колышев, потому что последний-то книгу читал он. И главное – он сам предчувствует, что могут на него подумать. И будто бы уже виноват. Будто бы пойман. Такая вот жила и таилась в Колышеве дрожь, не боязнь – а именно тихая дрожь, трепет, волнение, да и боязнь тоже.

И вот библиотекарь – деловитая и строгий голос – раскрыла книгу, принимает ее. Вот и страницы исчерканные, профили. И Колышев, который только сейчас об этой не своей вине подумал, вдруг чувствует жар у щек – я, я, я, все равно не поверят, поймали! Он как бы уже и не он, а другой, тот самый, кто начеркал.

– Значит, не вы начеркали? – спрашивает строгая и красивая женщина.

– Не я.

– Ага. Значит, Пушкин, – и произносит это она, на Колышева вовсе не глядя.

Она штемпель в кондуит ставит. Она делом занята. И ведь удивительно – из людей вокруг (сзади парень стоит, две девушки сбоку) никто не сомневается в его, Колышева, вине и пойманности. Девушки даже подмаргивают ободряюще: «Не робей шибко. Чего там! С кем не бывает…» И уж конечно, не сомневается в его вине библиотекарь, у нее давным-давно полная ясность. А все потому, что Колышев дрожит сейчас той самой дрожью и трепещет тем самым трепетом, и все это чувствуют. Такое всегда чувствуется. И вот он стоит у всех на виду, молчит, красный и жаркий от стыда.

* * *

Окончив институт, Толя Колышев дал себе самому суровую юношескую клятву, что этот трепет и эту дрожь он в себе выведет, убьет.

Прежде всего он нацеливал себя не бояться будущего своего начальника. Готовился. Когда их распределили на работу, в тот же вечер он опрашивал ребят:

– А кто в нашей лаборатории начальник?

– Шкапов.

– Фамилию я тоже слышал – а что он за человек?

Ребята пожимали плечами:

– Откуда мы знаем. Человек как человек.

Но Колышев свое воображение уже разогнал. Начальник рисовался ему человеком суровым и величественным, голос начальника Колышев тоже наперед слышал – от этого баса по спине бежали мурашки, ну и в коленях, конечно, вата и слабость.

Но, разумеется, в душе начальник был добр и справедлив. И недоумевал. «Чего это мои подопечные меня побаиваются? – думал этот воображаемый начальник. – Что за заячьи души, ей-богу. Хорошие работники, славные парни, а в коленях какая-то слабость. Единственный, кто из них, из новеньких, держится нормально, – это… как его… Колышев».

И с мыслью, что надо с этим юным сотрудником познакомиться поближе, начальник однажды вызывал Колышева к себе в кабинет.

Далее у Колышева сердце замирало. Но и с замирающим сердцем он, пересиливая себя, вновь и вновь разыгрывал «сцену в кабинете» – она растягивалась иной раз до бесконечности, и был в ней, конечно же, этакий сладковатый и мятный привкус. Колышев подсказывал самому себе достойные фразы. Спорил с начальником. Стоял на своем. И так далее. А иногда – он просто покачивал головой – дескать, я с вами не согласен.

* * *

Шкапов оказался начальником не столько суровым, сколько крикливым. Кричал он по любому поводу – на Колышева пока не кричал, но, когда кричат на другого, ты это тоже чувствуешь и тоже вбираешь, потому что не сегодня-завтра это ждет и тебя… В ожидании Колышев ходил сам не свой, а слыша издали, как распекают кого-то, бледнел и краснел.

– Надо опередить Шкапова, – повторял он сам себе. – Каким-то образом опередить и поговорить с ним всерьез.

Мысль была ясная:

– Надо уметь себя поставить… Но как?

И он уже совсем было решился прийти к Шкапову и провести ту самую «сцену в кабинете», но тут Шкапов повез их всех в командировку – не всех, конечно, но человек десять, пол-лаборатории… Приехали. Расположились. Гостиница была обычной местной гостиницей, Шкапову, понятно, отдельный номер, блага всякие, а остальных, как горох ссыпали, куда попало. Колышеву и вовсе – как самому молодому – поставили раскладушку в коридоре. Первую половину ночи Колышева терзали уборщицы, мыли пол и что-то переставляли, двигали. А ближе к утру на его раскладушку начинали натыкаться выходящие украдкой из гостиницы женщины и мужчины – они пугались и вскрикивали.

С утра сели заседать – план работы и прочее, а Колышев явился злой и невыспавшийся, и у него даже в глазах потемнело, когда он увидел своего крикливого и розовощекого шефа. И тут-то, на заседании, уловив малейший повод, Колышев вдруг громко и грубо сказал:

– Только не орите на нас… Вы уже дома, в Москве, на нас всласть наорались!

– Я?.. Почему же я буду орать, с чего вы взяли? – обиженно ответил Шкапов, не ожидавший и врасплох застигнутый.

Именно так ответил, с извиняющейся интонацией: «Ну что вы. Зачем же я буду орать на вас?» – и мягко, и тихо, и Колышев увидел вдруг, что никакой это не зверь. И что, может быть, он, Колышев, грубость шефа преувеличил от страха. И сам себя напугал, бывает же. Вон ведь лицо у Шкапова какое – жалкое. «Ну почему же я буду на вас кричать?» – переспросил Шкапов тихо, и за всем этим всплывала простая человечья обида.

Но Колышев стоял на своем.

– Знаю я вас, Шкапов. Сладко поете! – вколотил он точку. И только после этого смолк.

В таком качестве Колышев прожил почти две недели. Грубая, но какая же ясная была взята нота – и ведь уважали, он числился среди «отчаянных и желчных», сам Шкапов, а за Шкаповым и остальные – чуть что – и огибали в разговоре с Колышевым острые углы. «Хороший парень, но характер тяжелый», – говорили о нем и, конечно же, не знали его, не понимали, а он прямо-таки купался в волнах этой характеристики. В волнах образа, который он сумел случайно создать, как создают актеры нечаянную и подвернувшуюся роль. И даже администратор этой захолустной гостиницы зауважал его, прислал человека: не хочет ли Колышев в освободившийся номер? Ну, разумеется, с кем-то вдвоем или втроем, а все же номер и с действующим душем. «Плевать я хотел, – ответил Колышев, не дослушав, – и на него, и на его номер. Так и передай».

Конечно, чтобы жить в этом образе, нужно остервенело и с молодой злостью работать – Колышев понимал это, так он и работал. Он жил как в опьянении. Ночью бросал свое намотавшееся тело на раскладушку и думал: «Господи. Вот так бы только и жить!» – и в то же время он уже начинал понемногу чувствовать, что неожиданный всплеск этот кончается, сходит на нет. Роль – это роль, не больше. Как из надувного шарика, из Колышева постепенно вытекало и уходило что-то…

И вот была ночь. Колышев лежал на раскладушке – тишина в коридоре, а вдали окно серебрилось от высокой луны. На минуту в угловом номере зашумела веселящаяся компания, опять тихо.

Колышев лежал и уже думал о том, что Шкапова-то и пожалеть, пожалуй, можно. Трудно ему – через два дня уезжать, отчет предстоит, а тут еще прибор акустический весь поржавел, много тысяч стоит. И, ясное дело, все винят Шкапова, дергают, нервируют, клюют, а ведь семья у человека, и дети, и плешь на башке…

Колышев услышал шаги – подошла женщина. Приостановилась. Она была из того углового номера, где гуляли.

– А чего вы тут?.. Мест нету, да? – Она видела, что он ворочается, не спит. – Не нашлось места? – она посмеивалась с пьяненьким предрасположением к болтовне.

– Ничего, – сказал Колышев, – и здесь спать можно.

– А не мешают?

– Привык.

– А я здесь раньше полотером работала. Знаете, с этой штукой: ж-ж-ж… – И она рассмеялась.

Колышев подпер голову рукой, и некоторое время они поболтали ни о чем.

* * *

Утром следующего дня он явился к Шкапову в номер и сказал:

– Вы, ради бога, простите меня.

– За что? – спросил начальник, то есть тот же самый Шкапов его спросил, и интонация та же, да только Колышев был уже не тот. Выдохся.

– Я ведь по-хамски вел себя все время. Я ведь не такой. Не хам. И я понимаю, что такое человек… – Эти слова были еще туда-сюда, в них что-то было, какая-то кость и крепость, а вот дальше совсем уж пошел лепет, дыхание сбилось, и Колышев только мямлил и мямлил.

Шкапов не ожидал; пожалуй, даже слегка смутился. Но затем подтянул и подровнял свой сочный голос:

– Что ж. Я рад, когда кончается миром.

– Вы не подумайте, – продолжал Колышев. – Я… я вот думал о вас. Как о человеке… Я… я ведь ночью лежал и думал…

Это был лепет и даже хуже, чем лепет, тут было такое незащищенное и откровенное, что Колышев не мог бы и себе самому объяснить ту униженность. Он стоял и что-то бормотал, колени дрожали, и лоб был взмокший.

Через неделю Колышев уволился и перешел на новое место. Но место было новое, а трепет и дрожь были старые, – правда, теперь это было запрятано в Колышеве поглубже.

* * *

С женщинами Колышев тоже был робок. Но все же влюбился и даже собирался жениться – кратенькая пора, когда новый начальник, и бас его, и шаг его, и кабинет вроде как перестали существовать и совершенно не волновали Колышева.

Колышев этой своей освобожденностью был так поражен, что тут же выложил все своей любимой, звали ее Зиной, шел первый час ночи – они как раз лежали в постели, а сна не было.

– Такая вот штука, Зина, – объяснял Колышев, – я с тобой встречаюсь, и на моего шефа мне почти наплевать!

Он улыбался в темноте:

– Странно-то как… Смешно, а?

И опять улыбался:

– Я даже забываю с ним поздороваться. Не замечаю его. С тех пор как с тобой…

– Ты его боишься – начальника?

– Боялся.

– А я свою хозяйку боюсь, – засмеялась Зина.

– Подожди. Дай мне сказать. Слушай, – Колышев взволновался, – я никогда не рассказывал об этом. Никогда и никому. Во мне есть странная робость…

Зина покачала головой:

– В другой раз расскажешь – ладно? Иди домой.

– Подожди.

– Поздно, Толик… Хозяйка в эти ночи чутко спит.

Зина училась в медтехникуме, она и ее подружка снимали комнату – подружка на неделю уехала погостить, но хозяйка была тут как тут, за стенкой.

Колышев оделся и вылез через окно. Как обычно. Он стоял у окна и не уходил – квартира была на первом этаже.

– Кто знает, – продолжал он рассказывать Зине, – может быть, на меня в детстве кто-то громко крикнул. Или испугал кто-то. А теперь я потихоньку избавляюсь от этого – верно?

Зина не поняла. Но на всякий случай сказала:

– Я тоже в детстве тонула.

Зина была в светлом халатике и вырисовывалась на темном квадрате окна – она облокачивалась на подоконник. А Колышев стоял у самого окна и смотрел на нее снизу вверх.

– Зина… Зина… – Он почувствовал, что задыхается. – Люблю тебя – слышишь?

Она улыбнулась:

– Иди спи. Поздно уже.

Луны не было. Но были звезды – и было тихо, тепло, август.

* * *

Кое-что Зина поняла, не столько поняла, сколько почувствовала, – теперь она сама расспрашивала Колышева о его робости, о трепете, о боязни окрика, и женское чутье нашептывало ей, что чем больше он выговорится и выложится, тем ему легче. И Колышев выговаривался, веселел, захлебывался от слов, это как у солдат, которые перед боем с удовольствием рассказывают о своем страхе.

Прошло полгода, Колышев бегал на лыжах, Зина писала письмо своей двоюродной сестренке: «…парень у меня есть, но малость чудной. Начальник у него, видно, злющий, потому что мой Толик до смерти его боится. Каждый день провожаю его на работу, как в бой, – с уговорами. А вообще парень он симпатичный, фото его я тебе обязательно к майским праздникам вышлю».

Зина была маленького росточка, простенькая и добрая, любила поваляться в воскресенье в постели. Если совсем уж размечтаешься и разнежишься, видится бог знает что – ей, к примеру, виделось, что ее Толик вконец поссорился со своим грозным начальником и чуть ли не подрался – его взяли в милицию, – и вот, весь почему-то избитый, в синяках и кровоподтеках, он приходит, и Зина за ним ухаживает. Она первым делом его перебинтовывает. Укладывает в постель. Поит чаем. А потом садится рядышком, и они говорят о том и о сем…

Они разошлись – и каждый жил своей жизнью. Опять был август, тепло и тихо, звездопад, ровно год они были вместе.

* * *

Колышев сблизился на некоторое время с одной журналисткой – на ней он тоже собирался жениться, и тоже как-то не вышло. Журналистка была умна, знала массу новостей, плела разговор как хотела, искусница, но общаться от этого с ней было не легче, а труднее – холодновато было, жестко, лишний часок не подремлешь.

– Со мной бывали странные штуки, – начал Колышев однажды, осторожно и издалека, – робел я перед начальником. Боялся.

– Ты? боялся?.. Шутишь?

– Почему ты смеешься?

– Такие, как ты, не боятся начальников.

– Это почему же? – Колышев рассмеялся.

Журналистка только пожала плечами – она считала, что слишком хорошо знает людей, ее не проведешь. Тем паче мужчин. Насквозь их видит. Она сочла, что Колышев попросту рисуется. Мужик сильный, здоровый. Вот ему и хочется иметь внутри некое мягкое местечко.

Колышев слегка обиделся. Во всяком случае, надулся.

– Ну ладно, ладно, – сказала журналистка, снисходя, – ты у меня сла-а-бенький, ты у меня ма-а-ленький. Ты у меня до боли ранимый. (Это ж модно! – и почему человеку не сказать приятное?)

И при этом она гладила его по голове. По плечам. По шее. Пока он не сообразил, что с ним играют.

– Перестань, – сказал он. И больше уже никогда и ни с кем этого разговора не заводил.

* * *

В его пугливость никто не верил, это характерно. Колышев, в силу привычки приглядываться к начальнику, первым заметил появившуюся у шефа слабинку – другие и знать не знали. Слабинка была обычная, ходовая, состояла в том, что начальник с возрастом стал человеком с ленцой. Со склонностью уехать на рыбалку. Или закатить к знакомым и там покейфовать за винцом и приятным разговором.

И однажды к Колышеву подошел знакомый инженер – стал жаловаться, что лишили премии. Их всех лишили, потому что отдел затянул сроки работы.

– А ведь как кстати были бы сейчас деньжата! – сокрушался инженер.

Колышев прятать свою мысль не стал. Сказал что думал:

– В начальнике дело.

– В начальнике? – переспросил инженер.

– Наш Петр Евстигнеевич с ленцой. Раскачивается долго… Отдел мог бы работать куда интереснее.

– С ленцой? Ты думаешь… А ты прав, пожалуй.

И тут Колышев затрепетал – ведь получилось, что он, Колышев, неспроста словцо пустил. Ведь так и роют начальнику яму, так и подсиживают. Некрасиво…

– А ты смелый, – сказал инженер.

– Какой я смелый. Я вот сказал тебе, а у самого сердце в пятки ушло.

– Ну уж конечно! – подмигнул инженер. Похлопал Колышева по плечу и звонко захохотал.

* * *

– Колышев! – как-то окрикнул его начальник в коридоре. Это был новый начальник, сменивший Петра Евстигнеевича. Колышев был далеко, шагах в двадцати, шел обедать, и потому начальник позвал его звучно и громко. – Колышев!..

Колышев подошел – пока он подходил, лоб его покрылся испариной.

– Скажите, Колышев, почему вы всегда так дерзко со мной разговариваете? – спросил начальник.

Но Колышев уже оправился, окрик пробивал его нутро лишь на пять-десять секунд, не больше.

– Дерзко? – переспросил он.

– Конечно, мой дорогой. Очень дерзко. Даже грубо… Все разговаривают как люди, а вы?

– Видите ли, – спокойно объяснил Колышев, – это у меня от самоутверждения. От слабости характера. Я либо говорю грубовато, либо начинаю мямлить и заикаться, как ребенок… Это с детства.

Начальник подумал. И оценил.

– Ну если так… – И, прощаясь, он мягко и чутко кивнул Колышеву.

* * *

Колышев вынырнул – он уже сам был теперь начальником лаборатории, притом большой и известной лаборатории, а не той, в которой когда-то начинал. Был у него и собственный кабинет с добротной мебелью. Были свои аспиранты. Были свои молодые ученые. И не было, разумеется, ни дрожи, ни трепета, ни боязни. Это случилось вдруг. Это случилось разом – едва он стал начальником, вполне самостоятельным и достаточно независимым. «Может, в этом и разгадка», – подтрунивал Колышев сам над собой.

Да и вообще забыл об этом.

* * *

Колышеву было сорок, он полнел, солиднел, не видел плохих снов, но уже чувствовал, что пора бы обзавестись семьей. Рассказывают, что он собрал трех своих аспирантов и, переговорив с ними по делу, сказал:

– А теперь – не по делу.

И спокойным голосом объявил им, что хочет познакомиться с хорошенькой женщиной. Он не сказал, что хочет жениться, – понимал, что этого лучше не говорить.

– Если у вас будут намечаться какие-нибудь вечеринки, приглашайте и меня – приду.

И отпустил их, нимало не беспокоясь о возможных пересудах и сплетнях, уверенный человек, сильный.

Аспиранты сбились с ног, устраивая вечерние сборища для своего могучего шефа, было много хорошеньких женщин, было много тостов и застольных песен и веселья, – но могучий шеф что-то не спешил. И уж сидел-то он в самом центре, и говорили о нем без конца, и уж, конечно, все, а значит, и приглашенные женщины, были счастливы чокнуться с Колышевым – но что-то, видно, не срабатывало.

На аспирантов было больно смотреть. Все трое осунулись и заметно похудели.

* * *

Колышев женился, когда вновь стал ездить в командировки, теперь уже в качестве шефа. Это были очень недолгие и очень престижные выезды – Колышев курировал работу спецлабораторий.

В поезде, в одном купе с ним, ехала тридцатилетняя женщина, преподаватель теоретической физики. Она была довольно стройная, худая, чуть-чуть чопорная и без очков.

– Здравствуйте, – сказала она, войдя.

– Здравствуйте, – ответил Колышев.

Они были лишь двое в купе, как в романе. И через некоторое время женщина сказала:

– Вы мужчина. Вы должны бы первым представиться.

– Да? – смутился Колышев. – Извините. Я всех этих правил хорошего тона не знаю. То есть знаю, но помнить не помню.

– Это заметно.

И вот Евгения Сергеевна с первых минут стала его школить. Потом она вышла за него замуж – и продолжала школить. Она не сделала перерыва ни на день.

Она любила говорить:

– У меня педагогическая жилка.

И, улыбаясь, добавляла:

– Ярко выраженная.

Но, в общем, они ладили. Она родила ему сына – маленького, боязливого Колышева Витюшу, мальчик пускал пузыри и часто плакал. Замечали, что Колышев с удовольствием позволял жене школить себя, он чувствовал, что ему нужен некоторый лоск после столь долгой холостяцкой жизни, недостатки надо исправлять, главное – их не стесняться.

А когда Колышеву Витюше стало семь лет и он пошел в первый класс, Колышевы уже представляли собой дружную и спаянную временем семью. Без трений.

* * *

Колышев стал заместителем директора НИИ по научной части. Фактически крупнейшая фигура в институте. Колышев Анатолий Анатольевич, только так.

Известно, что, разъезжая по делам, Анатолий Анатольевич случайно застрял на целых два дня в том самом городишке, куда ездил когда-то в первую свою командировку. И, разумеется, оказался в той же самой гостинице, других не было. Но только не в коридоре, разумеется, ночевал он теперь. Не на раскладушке.

И стены, и коридор, и обстановка что-то ему напомнили, но что – Колышев угадать не смог. Морщил лоб, вглядывался, но не вспомнил. Забыл. От всего этого случилась бессонница. В добротной теплой пижаме Колышев вылез в коридор и принялся мерить его мягкими ночными шагами.

По пути – а пути было метров двадцать с небольшим – приходилось огибать раскладушки. Их было три, на них спали. И это тоже подспудно волновало Колышева. В коридоре была лишь одна тусклая лампочка. Спящие посапывали, у них были лица, какие и должны быть лица у спящих в коридоре.

– Ну и дыра, – проговорил Анатолий Анатольевич, не особо даже сердясь на случай – у случая, как известно, свои плюсы и свои минусы.

В одной из комнат шумели. Мужские веселые голоса. И женские тоже. Появилась дежурная – заглянула в эту комнату.

– Мы… да они у нас только на часок… Да разве нельзя? – возмущался молодой мужской голос.

Начались выяснения – что можно и что нельзя.

– А вот я напишу докладную, кого вы приводите, – говорила дежурная.

– Ну и пишите!

– Вас завтра же выставят из гостиницы – ищите тогда себе место в городе!

Дежурную пытались улестить, усаживали за стол, булькали вином в чистый стакан. Но она стояла на своем. И настояла.

И вот, зябко поеживаясь и торопливо, вышли две женщины – и быстренько-быстренько исчезли. Ушла и дежурная. В номере погас свет. Тишина.

А Колышев все ходил и ходил. Он ходил взад-вперед по коридору – высокий, полный, тяжеловатый человек в пижаме. И не понимал, почему он не спит.

К одной из раскладушек суетливо подошел молодой паренек, вдруг появившийся среди ночи.

Паренек осторожно подергал за одеяло.

– Товарищ Шкапов, – будил он, – вам телеграмма, товарищ Шкапов.

Спящий приподнял голову. Это был пожилой, седой человек. Прочитал телеграмму, вглядываясь в еле различимые буквы.

– А-а ч-черт, – ругнулся он со сна, – мог бы принести ее завтра.

– Я думал – важное что-то. Я ж не вскрывал.

– Ну иди, иди.

Но паренек сразу не ушел.

– Товарищ Шкапов, вы извините, что вам пришлось здесь спать.

– А?

– Извините, говорю. Тот хороший номер оказался занят. Какая-то шишка из Москвы… Мне обещали этот номер для вас, но понимаете…

– А?.. Ну черт с ним. Дай же мне спать.

Но паренек не уходил.

– Я старался, товарищ Шкапов. Я очень старался…

Потом он ушел.

Колышев шагал в тишине, миновал одну раскладушку и вторую, миновал и этого спящего старика, у которого, как выяснилось, он забрал лучший номер. «Шкапов… Шкапов… Что-то знакомое. Где я слышал эту фамилию?» – думал Колышев.

Но так и не вспомнил.

* * *

Как-то возвращаясь из института домой, Колышев остановил машину возле аптеки – притормозил, встал, все честь честью – и вошел в аптеку, чтобы взять для жены лекарство.

– Пожалуйста. – И Колышев, когда подошла очередь, подал рецепт.

– Этого лекарства сейчас нет.

– Как так – нет?

– К нам не поступало.

Быть этого не могло. Колышев с утра специально звонил, и ему сказали – вот-вот завезут.

– Я звонил. Я этого так не оставлю!.. С утра был завоз. Я… – И тут он осекся. – Зина?!

– Что?.. Ах ты, боже мой – Толик!

Она тоже его узнала – из полуовального окошечка улыбалась и глазами, и ртом, и вообще всем лицом.

– Ну… ну а как же лекарство? – сказал Колышев, приходя в себя.

– Нет… лекарства.

Люди в очереди стали шуметь и переминаться с ноги на ногу.

Зина сказала:

– У нас обеденный перерыв. Через пятнадцать минут.

– Я подожду возле аптеки.

– В скверике, ладно? На левой стороне…

Колышев быстро двинулся к выходу, потому что очередь была накалена добела – перерыв, все хотели успеть.

И вот – встреча в скверике, с крыш течет, апрель.

Он рассказал Зине, что женился поздно, но все же женился – ребенку десять, мальчик, в школу ходит, шустрый такой пацаненок. «Поздно, а все же женился удачно. Бывает же так», – рассказывал Колышев.

– Это самое главное, – солидно заметила Зина. – Человек так устроен. Как у него в семье, так и в жизни.

Колышев согласился – что да, то да. И спросил:

– А ты как?

У Зины были две дочки. Обе уже замуж вышли. Обе уже родили по ребенку.

– Так ты уже бабушка?

– Да. И колясочки катаю в скверике…

Помолчали.

– Мне сорок восемь, – начала считать Зина, – значит, тебе…

Она не помнила. И Колышев подсказал:

– Пятьдесят два.

Они сидели на скамеечке в скверике – недалеко от аптеки. Была весна. Люди шли мимо, торопились. А у ног, у самого края лужи, гомонили воробьи.

Оба были люди полные, солидные, особенно Зина. На улице он бы ее не узнал – низенькая, и грузная, и медлительная женщина. С красноватым, кирпичного цвета, лицом.

– Знаешь, как я узнал тебя?.. Лицо в вашем аптекарском окошечке получается как в овале. Как фото…

Но Зина была настроена поговорить о более реальном. Она стала рассказывать о своих дочках – всю себя на них потратила, такая судьба, обе болеют. Что ни год – попадают в больницу. Обе плохо вышли замуж. Обе трудно живут… Вот и вся жизнь пролетела.

– А я всю жизнь цифры пересчитывал, – усмехнулся Колышев.

Они сидели рядом на скамейке – почти чужие, далекие, потратившие жизнь каждый на что-то свое.

* * *

О лекарстве они вспомнили в самом конце разговора.

– Лекарство привезли, – сказала Зина. – Я слышала, что привезли. Но мало.

– Я так и думал.

– В продажу не поступило. У нашей заведующей, у Вероники Петровны, какие-то свои планы насчет распределения.

– Какие планы?

– Не знаю. Я человек маленький.

И тогда Анатолий Анатольевич заявил:

– Она не имеет права этого делать!

Тут же выяснилось, что Зина побаивается. Конечно, поговорить с заведующей можно, но боязно…

– Что? Боязно? – Колышев не понимал. – Почему?

– Боязно…

– Но почему? – И Анатолий Анатольевич с улыбкой объяснил Зине, что бояться начальства совершенно не следует, все мы люди, все мы одинаковы. И более того – если правильно и толково объяснить, начальник всегда уступит.

– Ой, не знаю, – сказала Зина.

– А я тебе говорю – уступит.

И, улыбаясь, Анатолий Анатольевич встал со скамейки:

– Мы, Зина, сейчас же пойдем к твоей заведующей. И поговорим с ней. Спокойно и убедительно – главное, чтобы было убедительно.

– Может быть, ты один пойдешь?

– Я могу и один. Но, по-моему, тебе полезно посмотреть, как это делается.

Они пошли вдвоем. И действительно, Колышев легко и просто доказал заведующей ее неправоту. И лекарство добыл. И, разумеется, не только для себя одного – редкое лекарство тут же поступило в продажу.

– Вот видишь. Ничего хитрого тут нет, – сказал Анатолий Анатольевич, прощаясь.

Зина (Зинаида Сергеевна) не сводила с него сияющих глаз:

– Ух как ты ее!

– Понравилось?

– Очень!

Они простились. Колышев перешел на ту сторону улицы, сел в машину и уехал домой. А еще через месяц Зинаиде Сергеевне пришлось уволиться «по собственному желанию».

* * *

Зинаида Сергеевна пообивала пороги, побегала, но в итоге, чтобы работать по специальности, пришлось устроиться в другом районе – в больницу сестрой. Правда, человек она была старательный, и руки что надо, и медтехникум за плечами – так что уже через год она стала старшей медицинской сестрой.

В общем, эта работа ей даже больше нравилась, чем прежняя. Все-таки люди, все-таки не просиживанье в аптеке.

Мужу она объяснила, что история получилась из-за одного старого знакомого, которому она взялась помочь.

Муж отчитал:

– Думать надо. Тебе уже полста лет, слава богу… В такие годы с работы на работу не бегают. Не девочка.

* * *

Но зато здесь жил Колышев – в том самом районе, где теперь работала Зинаида Сергеевна. Более того: ее больница и его дом – неподалеку.

Теперь Зинаида Сергеевна знает, что Колышев – это крупный начальник и ученый, – Анатолия Анатольевича, и его жену, и даже его сына здесь знают все. И потому Зинаида Сергеевна робеет. Она испытывает некую дрожь и некий трепет, даже когда видит его из окна; что там ни говори, а ведь большой и уважаемый человек. И утром Зинаида Сергеевна старается побыстрее и пораньше проскочить некий асфальтовый пятачок.

Но бывает, случай подводит, деться уже некуда.

– Здравствуйте, Анатолий Анатольевич. С добрым утром.

– Здравствуй, Зина.

Колышев пересекает пятачок и садится в машину.

А Зинаида Сергеевна спешит в больницу. Иногда она думает о Колышеве – ей представляется, что когда-нибудь (не дай бог, конечно!) он поступит в отделение, где она работает. Большие люди частенько прихварывают, ну там сердце пошаливает, или печень, или просто нервы.

И вот она будет дежурить – следить, как сестры дают ему порошки или берут из вены кровь. Сама Зинаида Сергеевна сейчас уже старшая сестра всего отделения, порошками она не занимается, но, скажем, ответственное переливание крови или что-то иное – это она умеет сделать на высшем уровне, не нервируя врача и не мучая больного. Свое дело она знает. Ей придется посидеть у его постели – Колышев небось обрадуется. Она сядет неподалеку, и они побеседуют. Поговорят о том и о сем.

Пойте им тихо

Рассказ

Однажды палату посетил знаменитый профессор.

Он бегло просмотрел «дела» больных и еще более бегло прошел вдоль коек. Он входил в палату и почти тут же выходил. Он прямо-таки промчался. Однако он сделал одно замечание. Выйдя из этой палаты, он сказал лечащим врачам:

– Меня не так беспокоят их сломанные позвонки и суставы. Меня беспокоят их головы.

Он пояснил: он сказал, что больные этой палаты какие-то слишком подавленные. Вот именно, с подавленной психикой. И что одного этого предостаточно, чтобы остаться неполноценным и уже никогда не выкарабкаться. У ямы есть края.

Лечащие врачи согласно закивали головами: да, да, конечно… психика – это важно. На самом деле почти все они ему не поверили. Они решили, что «светило» слегка чудачествует. Главное, разумеется, было починить позвонки и суставы. А уж если очень понадобится, то пусть после починки делом займутся психологи и психиатры. Каждому свое.

* * *

О психике больных врачи, разумеется, не забывали. Они изо всех сил старались поддержать в них дух бодрости. И постоянно напоминали, что больные должны быть сильными и мужественными, они ведь мужчины. И это не беда, что их палата считается «тяжелейшей», это условность, не более того; досужая болтовня нянек.

Больных было трое. Им было наплевать, что их палата считается «тяжелейшей». Их мучили боли, и было жаль себя. Им было тягостно смотреть на летние облака в окне. Им казалось несправедливым то, что за окном лето в разгаре, а у них сломан позвоночник. Они часто плакали, жаловались и все такое.

Один больной поначалу все же отличался: боль он превозмогал. Фамилия его была Щербина. На утреннем обходе, несмотря на боль, он врачам улыбался. Профессия его до травмы была монтажник-высотник.

На обходе он говорил всегда одно и то же. Он говорил сдержанно. Он был как образцовый солдат рядом с сеном-соломой.

– Не болит. Не болит. А здесь болит, но не очень.

И еще отвечал:

– Спасибо. Все хорошо.

И это не было бравадой или примитивным желанием выделиться. Это была установка на волю. Даже ночью, когда боль грызет вовсю, он умудрялся сдерживать стоны. Или стонал еле слышно. Кряхтел. А когда медсестра подходила с обезболивающим наркотическим уколом, он вытирал крупные капли со лба и говорил:

– Подожди, сестреночка. Давай еще полчаса потерпим. Может быть, мне удастся выдержать.

Его лечащий врач не мог нарадоваться, такой больной – это дар божий. Втайне врач и сам завидовал столь цельному характеру. И на всех важных обходах подчеркивал, что Щербина до травмы был высотником. Дескать, вот видите.

Время от времени Щербина говорил:

– Ну что, станишники? Поделаем дыхательные упражнения?

И он начинал. Раз, два. Раз, два! Если бы он просто делал упражнения, это одно. Это терпимо. Но он непременно хотел кого-то втянуть в разговор. А сам продолжал ритмично размахивать руками.

– Заткнись, – говорили ему.

– Нет, ты ответь: чего ты лежишь пластом? Ты же совсем захиреешь.

– Не твое дело.

А Щербина смеялся, смеялся через боль и через боль работал руками. Раз, два. Он не прекращал этого, даже если входил врач с сугубо деловым видом. И врачу это нравилось.

Присев возле больного, врач повторял:

– Надо быть бодрее. Вот посмотрите на Щербину. Вот вам пример.

– Может, мне и курить бросить? – огрызался больной.

– Я, кажется, этого не сказал.

– Вот и спасибо вам.

На больных не обижаются. И продолжают разговор. И врач не обижался. Продолжал разговор. Сам человек курящий, врач чуть позже оглядывался на соседнюю койку:

– А что, Щербина, вы разве бросили курить?

– Бросил.

Врач, а это был опытный хирург, что называется видавший виды, только покачал головой: дескать, что тут еще скажешь!

* * *

Тот больной, что огрызался: «Может, мне и курить бросить?» – был тоже с переломанным позвоночником. Фамилия его была Орлов. Он был, как говорили больничные няньки, самый читающий. Он читал книгу за книгой, и это были книги, где много стреляли, где запросто ломались суставы и позвонки, но люди продолжали разговаривать и действовать, продолжали скакать на лошадях и погружаться в подводных лодках. При этом большинство успевало сделать и совершить что-нибудь удивительное.

Но удивительное не удивляло Орлова, он даже не придавал этому значения. Дочитав книгу, он тут же хватал другую. Он должен был все время читать, у него была никудышная психика. Стоило ему остаться без дела хоть на минуту, его мучили страхи. А если он упорствовал и боролся со страхами, случался затяжной нервный приступ.

И больше всего на свете самый читающий не любил высотника Щербину. Они лежали рядом. Щербина был громаден, а Орлов хрупок и тонок.

* * *

Щербина не только бросил курить. Он умел на порядок ослабить свою боль. Он умел сбить повышенную температуру на целый градус. Причем никакого обмана тут не было. Только сила самовнушения.

Щербина достал два современных курса о системе йогов. Лекции были напечатаны машинописным способом, на хорошей бумаге и почти без ошибок. Правда, читать вслух эти штуки больные ему не разрешили, а он хотел читать именно вслух.

– Эх вы! – возмутился он.

И сказал, что он все-таки будет читать вслух, потому что старается не только для себя. Дело едва не дошло до скандала.

Как-то утром Щербина вдруг закричал:

– Шевелится! Клянусь, шевелится!

Прибежала сестра. А через некоторое время врач. Щербина показывал им, как зашевелился палец на его, казалось бы, мертвой ноге. В наступившей тишине под неверящими взглядами палец произвел легкое крохотное подрагивание. И еще одно подрагивание. И еще. Если позвоночник сломан в поясничном отделе, почти всегда отнимаются ноги. А оживать, как всем было известно, нога начинает с пальца.

Щербина рассказал, как он добился этого. Он посылал мысленно импульсы. Он приказывал своему пальцу: «согнись» – «разогнись». Он посылал ровно тысячу таких приказов ежедневно. Каждый день.

Факт подействовал сильнее, чем легенды о йогах. Весть прокатилась по всем палатам. Теперь по утрам больные параллельно с Щербиной – минута в минуту – делали дыхательную гимнастику. Некоторые посылали импульсы. Больных в отделении, если считать все палаты, было сорок человек.

* * *

А за два дня до операции Щербина притих. Он замолчал. Не шутил и не пытался втянуть в разговор. К ночи он стал нервничать и сказал сестре, что боится.

Он вдруг сказал, что ночь ему кажется очень длинной. Он повторил, а больные ничего не ответили. Потому что он не сказал им ничего нового: про эти длинные ночи все больные знали и раньше. Тогда Щербина заплакал. Он просто сломался. Рыдания он сдержал, но это ничего не меняло.

Более того. Испугался, поплакал – дело житейское. Хуже было то, что у него через два дня поднялось давление и операцию пришлось отложить. А через неделю операцию пришлось отложить опять. Это было уже совсем плохо. Как только его волокли на операционный стол, с давлением у него делалось что-то страшное.

Никто из больных не припомнил Щербине, даже слова ему не сказали. Стало вдруг понятно, что это не герой. Что это человек. То есть человек, и тоже боялся, а ведь стоял на своем. Сражался, можно сказать, и бился. В одиночку бился. Столько, сколько хватило сил.

* * *

Теперь в палате не улыбался ни один. Ну кроме Пети-солдата, но Петя был не в счет. Он улыбался, потому что повредил в аварии не только суставы, но и черепную коробку. Он всегда улыбался.

И вот затихли все. В палате стало очень буднично, серо и немногословно. Приходил врач и говорил: «Надо быть бодрыми!» или «Надо быть мужественными!» – и кто-нибудь кивал: да, надо. Такая была обстановка. Немного жалоб. Немного искусственной бодрости. А по ночам стоны.

У медсестер, как и у нянек, теперь тоже было сложившееся мнение насчет этой палаты. Ночью две дежурившие сестры переговаривались примерно так:

– Ты в «тяжелейшей» уколы ставила?

– Это в какой? В первой?

– Ага.

– А я ее не так называю. Я – знаешь как – я называю ее «полумертвой».

– Мне там только Юрочка Орлов нравится. Хоть бы он выжил… Так ты пойди поставь там уколы.

– Юрочку Орлова и я люблю. Красивый.

Сестры обламывали для инъекций ампулы. Было три часа ночи, время наркотиков. У Орлова действительно были очень правильные и тонкие черты лица. Он покалечился, попав под машину. Его пятый поясничный позвонок был превращен в кашу. Он не мочился самостоятельно. И не предполагалось, что когда-нибудь он будет ходить.

* * *

К Пете-солдату приехала тетка. Тетка была двоюродная и жила где-то далеко. И вот, выложив свертки с едой, отставив в сторону сумку, она припала к Пете. И тихо-тихо шептала:

– Ой же ты, мой родненький. Мой миленький. Неужели же дурачком ты останешься? Голубенок ты мой сизенький…

Слов было почти не разобрать. Она плакала долго и горько. Тетка не ожидала увидеть его таким. Она приехала не только навестить Петю, но и купить здесь, в Москве, мебель. И теперь посреди беды ей было ясно, что она купит мебель торопливо и кое-как.

Она была утром. Она была днем. Она выпросила себе право быть возле него ночью. А старшей медицинской сестре она сказала:

– Я для того, может, и приехала за тыщу километров. Чтоб с ним поплакать.

Сестра высказала ей пожелание врачей – врачи не советовали Петю расстраивать. Не советовали совсем уж расшторивать окна и говорить о том, что из себя представляет Петя, если глядеть со стороны. Он был дурачок, но он не должен был знать об этом. Это было небезопасно.

А тетка без конца только об этом и говорила. Правда, она не ведала, что творит. Тихим своим ржаным голосом.

– Петенька, несчастненький мой. Как же ты жить-то теперь будешь?

Это была картина. Она тихонечко причитала, а Петя тихонечко знай себе улыбался. Иногда она начинала рассказывать «от печки» – о том, как была зима и как Петя родился. И как потом был мальчиком. Вплоть до катастрофы. Негромкий и заунывный ее голос напоминал некое затянувшееся моленье – особенно это чувствовалось ближе к ночи.

Она разительно отличалась от других посетителей. Больные это почувствовали. Ночи становились не такими уж длинными, если она что-то там бормотала своему Петеньке. А рассказывала она ему все подряд. Все, что знала или когда-то в молодости вычитала. Однажды она рассказывала ему «Тараса Бульбу», искаженного до неузнаваемости. Тетка выдавала это за историю, случившуюся с какими-то далекими родичами. В голове у нее уже все перепуталось. Вольный пересказ начинался так:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3