Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Соседи: Арабески

ModernLib.Net / Философия / Владимир Кантор / Соседи: Арабески - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Владимир Кантор
Жанр: Философия

 

 


«Он принес в жертву жизнь Арловой, чтобы сохранить себя для Революции. Его жизнь была объективно нужнее, этот довод выдвигали и друзья: долг сохранить себя в резерве Партии был, по их – и его мнению, важней велений буржуазной морали».

Но после сцены с Богровым что-то вдруг открылось ему:

«Хныканье Богрова заглушило доводы, которые доказывали его правоту. Жизнь Арловой входила в уравнение, и логически ею следовало пожертвовать, потому что иначе уравнение не решалось. И вот оно перестало существовать. Ноги Арловой, скребущие пол, стерли логические символы. Малозначащий фактор стал вдруг важнейшим, единственно значимым».

А поскольку у него еще оставалась совесть, то и Арлова была на его совести.

<p>4</p>

Где же исходная точка, отталкиваясь от которой он пришел к поступкам, которые теперь требуют расплаты? Чтобы ответить на этот вопрос, задумаемся над проблемой, над которой так страдальчески и почти до самого конца безуспешно размышляет Рубашов, – над проблемой взаимоотношения личности и коллектива. Надо сказать, что это корневая проблема русской истории и культуры. Недостаток личностного начала, растворение личности в коллективе, в общине – это то, что волновало и мучило русских мыслителей на протяжении всего XIX столетия. Сошлюсь хотя бы на К. Д. Кавелина, глубоко переживавшего «нравственное ничтожество у нас личности», писавшего:

«Юридическая личность у нас, можно сказать, едва народилась и продолжает и теперь поражать своею пассивностью, отсутствием почина и грубейшим, полудиким реализмом. Во всех слоях нашего общества стихийные элементы подавляют индивидуальное развитие. Не говорю о нравственной личности в высшем значении слова: она везде и всегда была и есть плод развитой интеллектуальной жизни и всюду составляет исключение из общего правила. Нет, я беру личность в самом простом, обиходном смысле, как ясное сознание своего общественного положения и призвания, своих внешних прав и внешних обязанностей, как разумное поставление ближайших практических целей и такое же разумное и настойчивое их преследование. И что же? Даже в этом простейшем смысле личность составляет у нас почтенное и, к сожалению, редкое изъятие из общего уровня крайней распущенности»[20].

По мысли Кавелина, на Западе, где личность всегда выпукла, ярка, разработаны теории, ограничивающие ее стремления, но эти теории имеют прямо иной смысл, попадая на русскую почву, где и без того

«чрезмерным развитием личной энергии, железною стойкостью лица, его необузданным стремлением к свободе, его щепетильным и ревнивым охранением своих прав мы, кажется, никогда не имели повода хвалиться»[21].

Иными словами, ограничение прав личности в России играет роль скорее реакционную: личность и без того ограничена, лишить ее той малой дозы самостоятельности, в которой она пребывала, – значит полностью уничтожить ее, а тем самым и возможность исторического прогресса, ибо, если все же говорить о прогрессе, то цель его в свободном развитии личности как условии свободного развития всех. В этом, как известно, заключена смысловая сердцевина марксизма. Но беда в том, что каждая культурная ситуация вычитывает из теории то, что ей ближе. Поэтому стоит взглянуть на полемику Рубашова и сравнительно мягкосердечного следователя Иванова на фоне вышеприведенных рассуждений русского историка:

«Слушай, Рубашов, – сказал он раздумчиво, – я вот заметил характерную подробность. Ты уже дважды сказал вы, имея в виду Партию и Правительство, – ты, Николай Залманович Рубашов, противопоставил им свое я. Теоретически, чтобы кого-нибудь обвинить, нужен, конечно, судебный процесс. Но для нас того, что я сейчас сказал, совершенно достаточно. Тебе понятно?

Разумеется, Рубашову было понятно… Ему показалось, что зазвучал камертон, по которому настраивали его сознание. Все, чему он учил других, во что верил и за что боролся в течение последних тридцати лет, откликнулось камертону волной памяти… Партия – это всеобъемлющий абсолют, отдельно взятая личность – ничто; лист, оторвавшийся от ветки, гибнет…»

Оказывается, достаточно хоть мало-мальски почувствовать себя личностью, чтоб подвергнуться за это уничтожению. А в Рубашове и в самом деле мучительно, непросто, просыпается личностное самосознание; просыпается Я, которое насылает на него

«боль, иногда физическую – например, зубную – а иногда моральную».

Значительная часть тюремного дневника героя посвящена именно анализу взаимоотношений личности и коллектива:

«Для нас не существовало права личности на собственное мнение: личное дело каждого человека мы считали нашим общим делом… Я был частицей этого коллективного МЫ. Я мыслил и действовал по нашим законам: уничтожал людей, которых ставил высоко, и помогал возвыситься низким, когда они были объективно правы. История требовала, чтобы я шел на риск; если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».

Значит, полагает писатель, Рубашов и его соратники переступили исторически завоеванный человечеством нравственный закон о ценностном превосходстве жизни над смертью. «Прекрасное есть жизнь», – сформулировал этот нравственно-эстетический закон Чернышевский, добавляя, что речь прежде всего идет о жизни отдельного человека. Но когда человек превращен в винтик, то исчезает и его самостоятельная ценность, ибо отношение к нему чисто функциональное. Именно таково отношение друг к другу героев Платонова в «Котловане» и «Чевенгуре». Думая о новых отношениях, платоновские герои, по сути, органически продолжали традиции Самодержавного Государства, где человек был лишь средством для утверждения надличностной идеи. Во всяком случае, в этом контексте читаются размышления Рубашова:

«Для Партии смерть не была таинством, в ней не видели ничего романтического. Она являлась весомым фактором, который учитывали в логических построениях, и имела сугубо отвлеченный характер. Слово «смерть» употреблялось редко, точно так же, как и слово «казнь»; в партийных кругах говорили «ликвидация». Это понятие коротко выражало одну совершенно определенную мысль – прекращение активной политической деятельности. Смерть была технической деталью и сама по себе никого не интересовала; в этом компоненте логических выкладок не учитывался его физический смысл».

Жить дальше, перейти к очередным делам, не терзаясь об участи вчерашних товарищей, не мучаясь памятью о них – неужели это не фантазия, неужели такое могло быть? Чтобы документально подтвердить художественный образ, сошлюсь на последние страницы «Краткого курса ВКП(б)», в которых, кстати, чувствуется даже акцент автора:

«Господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь – временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам <… >

Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу.

НКВД привел приговор в исполнение.

Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам.

Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовиться к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно»[22].

Это не кошмар, не бред, не страшная сказка про Людоеда, это явь, в которой не так давно жили наши отцы и деды. В стране, где и без того веками было весьма мало гарантий для чести и достоинства личности, как писал еще Белинский, требовать полного растворения Я в МЫ, индивида в коллективе означало полную несвободу человека и полную свободу насилия над ним, ибо на ценностной шкале, утвержденной в сталинском обществе, личность была величиной с отрицательным знаком.

<p>5</p>

Что же за люди вырабатывались внутри этой системы ценностей? Когда Рубашова арестовывают, то мы в первый раз замечаем контраст двух поколений – прошедших революцию и «выросших при новых героях»: молодой сотрудник жестче и грубее.

«Его грубость вовсе не была искусственной – она составляла основу его характера. «Да, славную мы вырастили смену», – подумал Рубашов».

Это первое столкновение с новым поколением.

После расстрела следователя Иванова, арестованного, как можно догадываться, по доносу младшего коллеги, следователя Глеткина, этот Глеткин, как я уже говорил, берет себе дело Рубашова. И когда Рубашов с ним сталкивается, у него в голове рождается слово, которое становится еще одним из опорных понятий романа: неандерталец.

«Фамилия Рубашова ничего не говорила этим неандертальцам новейшей эры».

Ну и что? – могут спросить. Отвечу словами Пушкина:

«Уважение к именам, освященным славою, <…> есть <…> первый признак ума просвещенного»[23].

Просвещение, как известно, антитезу себе видело в дикости, в варварстве. Но что значит обвинение в дикости, в варварстве нового человека? Для Кёстлера появление подобного монструозного существа означает, что тип взаимоотношений, сложившийся при сталинской диктатуре, отбросил человечество в эпоху до переселения народов, разрушения античной цивилизации и становления варварских государств. В свое время шли споры о том, благотворную ли роль сыграли варварские завоевания в развитии человечества? Некоторые мыслители утверждали, что если б не варвары, то не было бы движения человечества к новым достижениям. Чернышевский, человек чрезвычайно трезвый, писал:

«Основная сила прогресса – наука, успехи прогресса соразмерны степени совершенства и степени распространенности знаний. Вот что такое прогресс – результат знания. Что же такое варвар? Человек, еще погрязший в глубочайшем невежестве; человек, который занимает средину между диким зверем и человеком сколько-нибудь развитого ума, который к дикому зверю едва ли не ближе, чем к развитому человеку. Какая же тут может быть польза для прогресса, то есть для знания, когда люди сколько-нибудь образованные заменяются людьми, еще не вышедшими из животного состояния? Какая польза для успеха в знаниях, если власть из рук людей сколько-нибудь развитых переходит в руки невежд, незнанию и неразвитости которых нет никакого предела? Какая польза для общественной жизни, если учреждения, дурные или хорошие, но все-таки человеческие, все-таки имеющие в себе хоть что-нибудь, хоть несколько разумное, – заменяются животными обычаями?»[24]

Если таков варвар, то что ж говорить о неандертальце? Это просто дочеловеческий период.

Но Рубашову страшно так подумать, потому что он чувствует Глеткина своим детищем:

«Глеткин был настолько силен, что даже победа над ним оборачивалась поражением. Массивный, неподвижный и бесстрастный, сидел он за столом, олицетворяя Правительство, обязанное своим существованием старой гвардии. Их детище, плоть от плоти и кровь от крови, выросло в чудовищного, не подвластного им монстра. Разве Глеткин не признал, что его духовным отцом был старый интеллигент Иванов? Рубашов беспрестанно напоминал себе, что глеткины продолжают дело, начатое старой интеллигенцией. Что их прежние идеи не переродились, хотя и звучат у неандертальцев совершенно бесчеловечно».

Рубашову хочется увидеть в Глеткине зарю новой эры, иначе, как ему кажется, обессмыслится весь его жизненный путь.

Он лукавит сам с собой, но смысл употребляемого им слова богаче его умопостроений.

В лице неандертальца Глеткина сама судьба, сама история загоняет Рубашова в угол. Он хотел разрушить историю, ибо что иное значат слова героя – «грядущее десятилетие окончательно решит судьбу человечества» – как не окончание исторического процесса. Что же, «история прекратила течение свое», и из образовавшейся бездны, из провала в прошлое повылезли монстры.

<p>6</p>

Помогло неандертальцам так быстро состояться одно весьма важное обстоятельство. В романе к пониманию этого обстоятельства путь лежит через словечко балласт.

«Мы выбросили за борт, – писал Рубашов в тюремном дневнике, – балласт буржуазных предрассудков и правил «честной борьбы», а поэтому вынуждены руководствоваться одним – единственным мерилом – последовательной логикой… Мы плывем без балласта, и за каждым поворотом руля неминуемо следует либо очередная победа, либо смерть».

Под «балластом», как выясняется дальше, понимались моральные запреты и нормы чувств, называвшиеся в те годы «буржуазными»:

«У Рубашова и его товарищей по движению не было свода нравственных правил: все свои поступки они совершали, сообразуясь с единственным мерилом – рассудком».

Между тем забывалось, что эти правила суть скрепы, охранительные преграды, ограждающие человечество от попятного исторического движения, от впадения в дикость и варварство. И выработаны они были не просто капиталистическим или эксплуататорским обществом, нет, они выработаны были человечеством. В свое время, полемизируя с Бакуниным, требовавшим уничтожения во имя революции всех моральных норм, Герцен предупреждал о возможной в результате взрыва дикости гибели цивилизации.

«Дико необузданный взрыв, – писал он, – вынужденный упорством, ничего не пощадит. <… > Скапиталом, собранным ростовщиками, погибнет другой капитал, идущий от поколенья в поколенье и от народа народу. Капитал, в котором оседала личность и творчество разных времен, в котором сама собой наслоилась летопись людской жизни и скристаллизовалась история… Разгулявшаяся сила истребления уничтожит вместе с межевыми знаками и те пределы сил человеческих, до которых люди достигали во всех направлениях... с начала цивилизации»[25].

В романе есть один смешной, написанный отчасти иронически персонаж, обитатель соседней с Рубашовым камеры, которого он про себя называет Четыреста второй (по номеру камеры), бывший офицер царской армии, осужденный на двадцать пять лет, страдающий без женщин и анекдотов, никогда не думавший о высших законах бытия («Не те мозги», – как он сам объясняет). В системе художественных образов-символов Кёстлера он решительно противостоит лишенному моральных норм неандертальцу Глеткину. Почему? Да потому, что он сохранил те чувства, которые казались Рубашову условностями и пережитками: представление о мужестве, не зависимом от занимаемой политической платформы (так что и во враге, Рубашове, он мог разглядеть человека) о чести, о достоинстве. Характерен их разговор-перестук сквозь стенку. «Неужели вам наплевать на честь?» – интересуется офицер. «У нас с вами разные взгляды на честь», – отвечает Рубашов. «Честь это верность своим идеалам», – поясняет оппонент. «Честь это полезность делу без гордыни», – поучает Рубашов. И дальше любопытнейшее определение. «Честь это никакая не полезность, а порядочность», – выстукивает сосед. Это позиция, которая могла бы дать устойчивость Рубашову в его противоборстве с Глеткиным, «умереть молча», как советует ему неведомый доброжелатель, не возведя напраслины на себя и свое дело. Но Рубашов определяет честь функционально, через полезность, на этом-то и ловит его Глеткин. Прозрение приходит к Рубашову слишком поздно, уже перед расстрелом:

«Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им – в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых. Как он написал в тюремном дневнике: «Мы выбросили за борт балласт буржуазных предрассудков…». Возможно, вот он – корень беды. Возможно, человечеству необходим балласт. И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путем, что потеряли из виду светлую цель.

Возможно, наступает эпоха тьмы».

<p>7</p>

Теперь мы подошли к заключительному, корневому понятию романа – понятию тьмы. Слово это ударяет нас с самого начала – с заглавия. Что такое «слепящая тьма»? Мыслимо ли такое? В английском переводе роман назывался «Тьма в полдень». Русский переводчик усиливает понятие тьмы, превращая его образную доминанту произведения. «Слепящая тьма» – это густота и интенсивность тьмы, ее радиактивная энергийность, все сокрушающая темная сила, поглотившая дневной свет и сделавшая людей незрячими. Ибо как Зло не есть отсутствие Добра, оно само по себе активно, так и тьма не есть отсутствие света. Для Кёстлера тьма, как и Зло, активна, агрессивна, наступательна. Но именно поэтому ей можно и нужно противостоять. Такое противостояние Тьме, наступающей на мир в лице Черного Властелина и его прислужников, Черных всадников, «черных, словно дыры в темноте», изображено в романе Д. Р. Р. Толкиена «Властелин колец» (тоже первый перевод первого тома эпопеи сделан Андреем Кистяковским). Но если роман Толкиена оптимистичен, то роман Кёстлера, опиравшийся на реальные факты нашей истории, трагичен. Сталинизму никто противостоять не сумел. Именно в эти годы написаны страшные строки Мандельштама: «Наступает глухота паучья, // Здесь провал сильнее наших сил». Поэту казалось, что «короткий выморочный день» цивилизации и европейской культуры подошел к своему пределу, за ним – тьма. «В Европе холодно. В Италии темно. // Власть отвратительна, как руки брадобрея» (О. Мандельштам). Так что Кёстлер был не одинок в своих трагических прозрениях.

Тьму надо было назвать тьмой. Зачем? Чтобы ответить, посмотрим, как развивается эта тема в романе. В первый же день пребывания в тюрьме Рубашов думает, что его вскоре расстреляют:

«Неминуемая гибель наполнила его самовлюбленной горечью. «Старым гвардейцам неведом страх, – негромко, нараспев продекламировал он. – …Но над ними сомкнулась завеса тьмы…»».

Он вспоминает казненных: первого председателя Интернационала, председателя Совета Народных Комиссаров (лица, разумеется, условные, персонажи романа). И поначалу так понимаешь, что эта завеса тьмы просто закрыла несправедливо расстрелянных от живущих. Второй смысл всплывает чуть позже: связь тьмы со смертью, которая начинает править миром живых. Сидя в камере, зная, что внизу происходят расстрелы, Рубашов размышляет:

«Смерть – в особенности собственная смерть – является типичной логической абстракцией. Там, внизу, наверняка уже кончили, а в настоящем для прошлого места нет».

И следующая фраза – от автора:

«Камеру заволакивала безмолвная тьма».

Еще эпизод. К Рубашову приходит уже оклеветанная Арлова, она ждет от него совета, поддержки, но он ничего ей не говорит, хотя не может не понимать, что Арлова обречена, и что сама она знает это. Резюме сцены:

«Ночью, пока Рубашов не уснул, она лежала с открытыми глазами и молча, не мигая, глядела в тьму».

Ожидание смерти погружает человека во тьму. Приведем свидетельство очевидца. В мемуарах Евг. Гинзбург передаются ее ощущения, когда она слушала приговор, ожидая «высший меры»:

«На меня надвигается какая-то темнота. Голос чтеца сквозь эту тьму просачивается ко мне, как далекий мутный поток. Сейчас меня захлестнет им».

После мучительной пытки светом (слепящей лампой) и бессонницей Рубашову смерть уже кажется желанным сном.

«Но выбранный однажды путь следовало честно пройти до конца. И только тогда, вступив во тьму с открытыми глазами и поднятой головой, он завоюет право на ничем не нарушимый сон».

Конечно, он бежит во тьму от света, света собственной совести, но ему застит свет и ложно понятый им долг. Ведь он молчал на процессе и говорил, как и другие, что ему было указано, ибо

«лучшие молчали, чтоб на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно принести себя в жертву, – а кроме всего прочего, даже у лучших – у каждого – была своя Арлова на совести».

Но, быть может, самое страшное, что, уходя во тьму, эти бывшие «стальные люди» на пороге смерти должны были перед массами предстать исчадиями этой самой тьмы. Это и была расплата за союз с темными силами зла, за предательство близких, за то, что сами способствовали превращению бреда в явь. Исходно выбрав иррациональную установку, что цель оправдывает средства, далее уже логически они превращали ее в воплощенное безумие.

«Они сами вырастили Главного режиссера и на пороге смерти, по его указке, скрежетали зубами и плевались серой…»

Накануне расстрела тьма разливается, как кажется Рубашову, повсюду, над зубцами сторожевой башни кружат «черные птицы», как посланцы сил Зла, во власть которого он отдан окончательно.

«Да, скоро все будет кончено. Так во имя чего он должен умереть? На этот вопрос у него не было ответа».

И дальше следует его соображение о наступлении «эпохи тьмы». Говорят, что, умирая, люди сквозь тьму видят вдали свет. У Рубашова не так:

«Умирая, он видел лишь пустынную тьму».

Ситуация, описанная в романе, если переводить ее в библейско-мифологический план (что, кстати, все время и делают Кёстлер и его герои), имеет свои аналогии в Книге Бытия. Перед смертью Рубашов думает:

«У Истории невероятно медленный пульс: человек измеряет время годами, она – столетиями; возможно, сейчас едва начинается второй день творения».

На второй день, как сказано в Библии, Бог создал твердь и отделил от нее воду. До сотворения человека было еще очень далеко. Ну а что было в первый?

«В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою» (Быт 1, 1–2).

Перед Творцом стояла задача преодолеть тьму.

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы» (Быт 1, 3–4).

Но и художник, в некотором смысле равновелик Первому Творцу, ибо делает то же самое: отделяет свет от тьмы. Назвав тьму тьмой, он ясно показывает, что существует и свет. Рубашов уходит во тьму, но появление книги Кёстлера означало, что забрезжил свет, что тьму можно, по крайней мере, попытаться преодолеть.

1998, 2006

Мутное время, или предчувствия

Из цикла «Сны»

Сон правду скажет, да не всякому.

Русская народная пословица

Сновидец

Стоит мне остаться одному или уехать куда-нибудь to be alone, как на меня наваливаются сны – один другого чуднее и страшнее. Посплю полчаса или час – и просыпаюсь от очередного кошмара или нелепицы. Полежу тихо, в потолок погляжу, хотя и не вижу его, но знаю, что он должен там, наверху, быть, и опять засыпаю. А сон уже поджидает меня, ждет не дождется. Хорошо хоть, что приучил себя не кричать во сне. Разве что пот холодный по спине да волосы взъерошенные. А чего, казалось бы, бояться? Атомная бомбардировка мне не снится, хвостатые кометы тоже, огненные знаки в небе мне не являются, НЛОнавты меня избегают. Всё больше из нашей жизни, обыденность какая-то, но каждый раз так перекошена, что еще страшней и правдоподобней, чем наяву. После снов этих на улицу выходить жутковато.

Нельзя, конечно, так жить! Бред сплошной, никакой ясности сознания. Хотел было уж к врачу отправиться. Хотя и побаивался. Неловко как-то признаваться, что ты не в себе. Но очередной сон мне приснился, и не пошел я никуда. Живу, как мне суждено.

А приснилось вот что.

Какой-то домик одноэтажный, собранный из кусочков: из бревен, досок, жести, фанеры, в окнах где стекло, а где и слюда, словно все строение в заплатках. Забора огораживающего нет, бурьян и лопухи во дворе. Грядок нет. Ни собаки, ни курицы, ни поросенка. Только черные коты шмыгают из подпола во двор, со двора в подпол. Но кроме крыс и мышей вряд ли кто и там имеется. Домик этот, избушка эта покосившаяся, говорят, одним духом хозяина и держится. Лекарь здесь живет. Души врачует, а денег не берет. Но редко ходят к нему, боятся. А я и заплатить готов, лишь бы от снов своих проклятых избавиться.

Стучу. Ответа нет. Опять стучу. Нет ответа. Дверь толкаю – сама собою открывается. Без щеколды, значит, человек живет. Никого не опасается: ни случайного забулдыги, ни лихого придорожника. Странно это: в стране нашей всегда, кто посмышленей, хоронились и прятались – и от чужого, и от своего. Вхожу. За секретером хозяин сидит, что-то пишет. Сидит к двери спиной. От секретера вверх две или три книжные полки тянутся: на них толстые книги в кожаных переплетах – фолианты старинные. В комнате полумрак. А перед пишущим слева свеча в подсвечнике стоит. Я дверь за собой прикрыть не успел – пламя заколебалось. Тут я соображаю, что на окнах изнутри ставни. Робею его окликнуть. Слава про него дурная идет, будто он – «злокозненный философ», а не только лекарь, и никому доброго слова не сказал ни разу.

Глядь – а он уж передо мной стоит и меня рассматривает. А я тоже на него уставился. На нем сюртук, который я только на картинах да в кино, прошлую жизнь изображающее, видел. Чело, как череп голый, а щеки обвисли, как у бульдога. Веки набрякли и синие припухлости под глазами. Отчетливо это я все вижу, потому что близко мы от открытой двери стоим.

Голос пронзительный, противный, без смягчения интонации:

– Богов боишься?! – будто обвиняет в чем-то.

– Почему?

– Они сны насылают. Неужто не знаешь?

– Забыл, – отвечаю, а сам думаю: «Вот это лекарь! Я ему еще ни слова, а он угадал все».

– Забыл ли? – усмехается он. – Поверить в это боишься – вот в чем дело. А сон – орудие Божьего промысла, будущее приоткрывает. Правильно истолкуешь – большая польза людям, да и тебе тоже.

– Не умею я толковать.

– Тогда смотри хотя бы. И запоминай. Толкователь найдется.

– Устал я, – бормочу. – Да и сны какие-то мутные, невнятные, государственных вопросов не касаются и личностей политиков наших тоже. О себе сны да о близких.

– А ты Фрейда вспомни. Сон и есть способ самопознания, порой общезначимого. Ты видишь то, что другие лишь чувствуют, ибо никто сегодня не знает, что будет завтра, но трясутся от страха.

– Не хочу я видеть этого!..

– Не хоти. А все равно придется. Неизлечим ты. Свыше тебе болезнь послана, – и вдруг приближает свое лицо к моему, в глаза мне заглядывает. – Хотя я готов помочь тебе, раз так мучаешься. Сумеешь в семипудовую бабищу воплотиться или хотя бы жить с ней – поправишься!.. В ту, что в твоем доме этажом ниже живет.

Все так же в комнату дальше пройти не предложив, отступает, а передо мной бабища эта оказывается – страшней войны. Сразу я ее вспомнил. В любую погоду ходит в тапочках с разрезанными задниками, одна пол лифта занимает, а амбре потом – в лифт не войти. Рот похабный, сальный, вечно жует что-то, глазки узкие, заплывшие, и вонючая, как протухшее мясо. К ней и приблизиться-то противно, а уж в нее воплотиться – слуга покорный!

А он издали фальцетом:

– Вот твое лекарство, твоя суженая. Примешь ее как муж – ничего тебе сниться не будет.

Отшатываюсь в ужасе. Тошноту чувствую, прямо к горлу подкатывает. А бабища надвигается, улыбается женской улыбочкой, и от того еще отвратнее делается. Рядом с ней откуда-то корыто с каким-то жирным, прогорклым варевом.

– Сладкий ты мой! – курлычет она. – Я уж и отрубей с требухой наварила. Нахрюкаемся и в постельку. Поласкаю тебя. Я и зимой согреть могу, я горячая. А ты потопчешь меня, как петух курочку.

И грудями своими прет мне в лицо. Растет она, а я перед ней маленький, слабый. Голову нагнула, губами слюнявыми к моим губам тянется, из пасти у нее запах такой, что не вздохнуть – смрадный, тягучий, настоянный. Жить с ней еще немыслимее, чем в нее превратиться. Закрыть глаза и не обонять, не видеть этого ее толстого брюха, утробы, скопища сала и дурной, плохо приготовленной пищи!.. И такое мне на каждый день и каждую ночь?! Уж лучше сны, мелькает в голове.

И тут меня захлестывает по маковку дурнота, меня мутит, выворачивает. Но нет облегчения. Запах ее у меня в ноздрях стоит. Блюю, весь изогнувшись, прямо в корыто. Спазмы рвотные не прекращаются, уже желчь идет, а я все проснуться не могу.

Лежу на полу, весь обессилев, в слезах и соплях. Бабища исчезла, корыта тоже не видно, а надо мной лекарь склонился, одной рукой стакан воды протягивает, другой за плечи придерживает, чтобы сел я. Шепот пронзительный, но с состраданием.

– Нет другого лекарства, увы, нет. К ней, как к почве, прильнешь, сыт и доволен будешь, и никакие видения тебя не посетят. А не хочешь из корыта хрюкать, не бойся снов. Не хлебом единым жив человек.

Воду пью, зубами за стекло зацепляюсь, сиплю:

– Ага, не хлебом.

Такое вот мне привиделось как-то в дремоте. Живу с тех пор, к врачу не обращаюсь. И сны смотрю.

16 марта 1991

Маленькие девочки

В салоне у первой жены. Почему-то приглашен. Полно народу. Все светские и пьют водку. Я тоже, хотя притормаживаю. Чтоб в руках себя держать. Все на меня смотрят исподлобья и с любопытством. Какой, мол, стал?.. Изменился или нет?

Бывшая жена, она же хозяйка, все подкалывает меня. Себя утверждает. А подкалывая, не дает уйти. Меж тем, давно пора. Мне далеко ехать. Остальные или на машинах, или рядом живут. Удобно устроились, потому что на улицах нынче жутковато.

Бывшая жена все вопросы задает. Отвечаю обстоятельно, хотя и сдержанно. Чувствую ее настроение: дескать, раз бросил меня, теперь терпи. И терплю, что поделаешь! Права ведь во многом. Тут начинают и другие гости разговоры о поздноте заводить: что-то неспокойно вечерами на улицах. Режут всех подряд.


  • Страницы:
    1, 2, 3