Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Житие тщеславного индивида

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владимир Ионов / Житие тщеславного индивида - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Владимир Ионов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


И тот миномет был заряжен смесью всех доступных нам видов пороха, а в качестве поражающих средств в ствол были утрамбованы гвозди, болты, гайки и прочие железяки. Выстрелить он мог, если бы кто-то успел поджечь торчавший внизу фитиль. Но не успели. Потому что начали стрелять из мелочи – из рогаток, самопалов, поджигах. Грохоту было достаточно, раненых – ноль. Однако кто-то, напуганный грохотом, успел вызвать милицию, и она нагрянула прежде, чем выстрелил миномет. Сначала милиция и какие-то военные разметали Полушкинских. Получилось это у них споро, потому что «вояки», чтобы не попасться сами давали дёру. Шанхайские все это видели и тоже стали пятиться, но для «понта» трясли в нашу сторону тем, что имели. Помню их предводителя – тощего парня в буденовке и длиннющем черном пальто. За поясом у него висела сабля наголо. Однако при нашем отступлении он выхватил не её, а оголил в нашу сторону то, что носил между ног.

Иногда у нас получалось добыть оружие и с комплектом штатных боеприпасов. Однажды мы проникли на Трофейке туда, куда подходили «свежие» вагоны и платформы. Легко открыв один «товарняк», мы ахнули: там грудой стояли совершенно новенькие – в масле – пулеметы, а в углу – ящики с укладками снаряженных патронами лент. Мы не были бы Полушкинской шпаной, если бы прошли мимо такого соблазна. Ночью пулемет и лента с патронами оказались уже в одной из сараек, а утром мы вчетвером выкатили свой «Максим» на бруствер бомбоубежища, устроенного на гребне берега Волги. Дальше всё было, как в кино про Чапая. Лента сама легла на место, пальцы старшего из пацанов уперлись в гашетку, и когда в зоне видимости появился двухпалубный пароход «Механик», раздалась команда: «По вражескому крейсеру…» И грянула очередь, от которой с большим недолетом до «Механика» взвились фонтанчики брызг. Недолет мы осознали, начали соображать, как поправить прицел, и на счастье команды парохода, да и на наше, конечно тоже, из соседнего дома выбежал дядька и пинками раскидал нас с окопа. А то бы ведь наверно сообразили, как достать «крейсер» со всеми вытекающими из этого последствиями.

Как-то проносило от серьезных последствий и другое опасное увлечение. Коль скоро у нас не было недостатка в зарядах сигнальных ракет, мы мастерили из них «катюши». Из тонкого и очень плотного технического картона – прешпана – сворачивали сигарообразные трубы, набивали их ракетным порохом, клали на какую-нибудь приподнятую над землей доску или фанеру и поджигали конец. Конструкция фыркала искрами и срывалась с доски. Иногда она под углом уносилась вверх и вдоль дороги, радуя нас разноцветными всполохами. Но случалось, что «снаряд» начинал вертеться на месте, обдавая огнем всех, кто не сумел отбежать подальше. А бывало и так, что ракета сначала взлетала как надо, а потом вдруг меняла угол полета и мчалась к которому-нибудь дому. А они на «горушке», где мы обычно затевали такие игры, все были деревянные…

Ракеты носились по непредсказуемым траекториям потому, что мы мало уделяли внимания их корпусам: ленились приклеивать острые наконечники и оперение стабилизаторов, так что полетом управлял случай. Зато по части снаряжения порохом быстро стали большими доками. Кусками серебристого пороха, дающего ярко-белый цвет, мы набивали среднюю часть корпуса, а на концы клали цветной – зеленый или красный. Их, в отличие от серебристого, легко было поджечь обычной спичкой, и потом нам нравилось, когда на излете ракета прощалась с нами цветной вспышкой.

Кроме того, используя реактивную тягу, мы запускали в небо гильзы от винтовок. Скручивали в тугой рулончик кусок киноленты, втыкали его в горлышко гильзы, поджигали спичкой и вбивали коротким ударом эту гильзу в горло гильзы от пулемета. Чрез секунду-другую первая с глухим хлопком взлетала высоко над домами. Но, коль скоро, запускался такой снаряд с руки, его можно было направить в любую сторону и в кого угодно. Когда не удавалось добыть киноленты, в пулеметную гильзу можно было налить немного воды и пропихнуть туда несколько кусочков карбида. Всё остальное – так же. Выстрела, правда, приходилось ждать дольше, и снаряд летел не так далеко, но подбить воробья или напугать кошку вполне получалось.

Все эти летающие, стреляющие и прочие пугающие штуки я приносил в школу и пускал в дело не только на переменах. И все это кончилось тем, что за несколько дней до выпускных экзаменов за седьмой класс меня исключили из школы. Исключали, как было объявлено, за хулиганство, а в справке об образовании написали: «вынужден покинуть седьмой класс до его окончания в связи с тяжелым материальным положением семьи». И, в общем-то, обе формулировки были правильными. И хулиганом я был просто отчаянным, и «материальное положение семьи» было хуже некуда. 20 мая 1950 года, когда мои бывшие одноклассники явились сдавать первый экзамен, я пошел на работу учеником слесаря по ремонту оборудования комбината подсобных предприятий Ярославского стройтреста № 3. Кончилось детство, а вместе с ним улетели в прошлое и шпанские выходки.

4. Голод

Никогда не забуду жуткую взбучку, полученную от матери лет в тринадцать. Откуда-то в доме появилась буханка ситного хлеба, а молоко у нас уже было. И вот мать отрезала мне краюшку, и я впервые в жизни почувствовал вкус слияния воедино теплого белого хлеба и холодного, с настоявшимися сливками молока. Это так невероятно вкусно таяло во рту, что я, привыкший все глотать по-собачьи быстро, почти слету, вдруг стал смаковать это блаженство. А когда оно кончилось, протянул: «Ой, мамка, вот бы каждый-то день так!» И мать, измордованная и голодухой, и непомерным трудом добычи «жоры на ораву» с ревом набросилась на меня и начала дубасить кулаками по чему попало. И удивительно, что я, давно умеющий и увернуться от удара, и дать сдачи, будто скованный её ревом, смиренно принимал тумаки до тех пор, пока она ни обессилела и ни упала на кровать в каком-то тяжелом припадке. Эти припадки с дрожью всего тела случались у неё всякий раз, когда они до драк ссорились с отцом, и я был единственным человеком в доме, кто помогал ей придти в себя: мочил полотенце и прикладывал то к груди, то ко лбу. И в тот раз стал делать то же, совершенно не понимая, что могло вывести её из себя.

Понимание пришло лишь много лет спустя. Это была вспышка не гнева, а отчаяния измученной жизнью женщины. Проглоти я тогда хлеб с молоком как обычно – молча и моментально, она бы тоже восприняла это привычно: заткнула один рот и ладно. Но «рот» вдруг размечтался о таком, что требовало от неё совсем уж непосильного, и она – и без того надорванная до предела – сорвалась.

Голод самое стойкое впечатление детства не только у меня, но и у всех моих братьев и сестер. А нас у родителей было семеро. Правда, последний братишка родился уже не в столь голодные 50-е годы. Мы же, шестеро его предшественников, голодали до обмороков всю войну и года три или четыре после неё.

Отец, работавший плотником, в первые же дни войны был призван на трудовой фронт – строил оборонительные сооружения под Москвой, под Калинином и где-то ещё. Начинал рядовым, поэтому мало чем мог помочь семье, жившей на «иждивенческие» карточки, на которые мы получали минимум хлеба и «жиров». А нас к началу войны было четверо: мать и три «огольца» девяти, шести и трех лет, в 42-м появилась сестренка. А в результате двух коротких побывок отца в 44 и 45 годах родилась еще пара погодков – две сестренки. Так что к окончательной победе во Второй мировой нас у матери с отцом было уже шестеро. Девать «огольцов» было некуда, поэтому мать не работала и самое большое, что могла сделать для нас, это добраться до родителей в деревню и привезти оттуда хоть сколько-то ржаной муки и льняного масла. Человеком она была сильным и могла бы привезти и больше, но от деревни до Ярославля надо было тридцать верст топать пешком и потом, на чем бог пошлет, вдвое больше проехать по железной дороге. А «мешочников» ещё и обирали и на пешем пути, и в вагонах. Так что тощая в итоге котомка доставалась тратой таких огромных сил, что у матери едва хватало их на одну подобную одиссею в год.

Меня кормили ноги. В поисках пищи я мог убежать куда угодно. Помню, однажды я оказался в гостях у дяди Гриши километра за три от дома. Дядя Гриша работал шофером у какого-то начальника и потому имел «бронь» от мобилизации на фронт, а меня он знал, потому что до войны отец строил ему сарай и несколько раз брал меня в помощники подержать молоток или подать гвозди. Что уж тогда, в шесть лет, меня занесло к дяде Грише, не помню, но попал я к нему как раз к обеду. Был приглашен к столу, однако вопреки сжимающемуся в кулачок животу отказался и сел на порог у двери. И видимо смотрел в рот обедающим такими глазами, что дядя Гриша не выдержал:

– Ну, давай, брат, хоть картошки поешь! – и подвинул на край стола чашку с картошкой в мундирах.

– Не! Я картошку не хочу. Я очистки люблю.

Этот диалог дядя Гриша потом воспроизводил отцу всякий раз, когда мы встречались с ним в бане. Я же до сих пор помню какое кислое послевкусие держалось по краям языка от тонкой кожуры мелкой и мягкой или, как у нас говорили, «тисклой» картошки, проглоченной к тому же без соли.

Дядя Гриша приглашал «на очистки» и в другой раз, но я уже нашел подпитку поближе. В бараке, что находился между Леонтьевским домом и бывшими дачами первых лиц, жила беженка с сыном. У нее, наверное, было какое-то имя, но все звали Беженкой, потому что она появилась в Полушкиной роще из какого-то далека, молниеносно занятого немцами. Это была худенькая и низкорослая женщина, всегда замотанная платком и в тесном пальто до пят. С неизменной котомкой за плечами, она совершенно бесшумно появлялась и исчезала, оставляя сыну какое-нибудь пропитание, которым тот делился со всеми, кто оказывался у него в убогой комнатенке, где кроме кривоногого стола и кучи тряпья в углу, не было ничего. Все знали, что Беженка нищенствует, но никто не видел, где она собирает милостыню. Сына звали Тишка Масловец, говорил он смешно: «ня надо» или «ня балуй» отчего позже мне стало ясно, что родом они из Белоруссии. Тишка был прямой противоположностью матери – большой, рыхлый и шумный, у него все валилось из рук, падало, трещало, и даже если он ставил на стол тарелку, то непременно с грохотом. Питался Тишка сам и подкармливал голодую шпану черствыми кусками хлеба и киселем, сваренным из барды. Беженка добывала этот «послед» спиртоводочного производства, отцеживала его от отрубей и варила густой коричневый кисель. Он сводил скулы кислятиной и пучил нам животы, но нескончаемый аппетит отбивал и немало забавлял компанию, когда мы – кто громче!? – избавлялись от того, чем пучило.

В 1942 году у нас появилась Эмма – первая сестренка еще довоенного замеса. Добавилась еще одна «иждивенческая» карточка, но жить не стало легче, потому что те 300 граммов хлеба, что ей полагались на день, растворялись в наших ртах будто бесследно. Чуть полегчало на следующий год. Отец, человек смышленый и общительный, из рядовых строителей выбился в командиры и даже сумел на сутки приехать домой, привезти какие-то – уже командирские – деньги. На них была куплена коза Манька. Молока она давала не больше литра в день, но и это уже кое-что. Правда, мать зачастую собирала двух-трех-дневный удой на продажу, поскольку «ораву» надо было не только кормить, но и во что-то одевать.

Начиная с Маньки, вся домашняя скотина – а с годами она прибывала – легла на моё попечение. То есть с 1943 и по 1950 год (пока ни пошел работать) коз, а затем и коров пас почему-то только я. Я же таскал за многие километры и бидон с молоком, которое семья сдавала в счёт налога на домашнюю животину. Так получалось в семье. Витька уже в 1945-м тринадцатилетним пошел работать, Валерка был ещё мал, а я подходил для такого дела по всем статьям – был быстроног и любил волю. Зато мне чаще, чем другим перепадало молока, были в пастушьей жизни и другие способы утоления голода.

Первый из них – подножный корм. Пологий откос берега Волги под бывшими дачами первых лиц, куда поначалу выгонял Маньку, а потом бело-рыжую корову Пеструху, летом буйно зарастал лопухами, лебедой, молочаем. И я, подстать своим подопечным, всё это пробовал на зуб и на язык. Весной по вкусу оказывались желтые цветки и розовато-малиновые стебельки мать-мачехи, одуванчиков и хвоща, летом – корни лопухов. А когда во рту от такой жвачки становилось горько или вязало язык, на гребешке берега наковыривал немного темно-коричневой глины. Она была похожа на увиденный и попробованный однажды шоколад. Его в чреве немецкого танка на Трофейке нашел кто-то из старших пацанов и, прежде чем схавать самому, испытал на нас. Так что я знал и вкус, и цвет шоколада. Глина тоже отковыривалась тонкими пластинками и таяла во рту так же нежно, только без сладости.

С послевоенным голодом связан еще один памятный эпизод. По возвращении отца с войны у нас уже было две коровы, и летом я пас их на пустырях невдалеке от Трофейки. Там у нас была целая пастушья кампания. Кроме Полушкинских, в нее входили Эсковские и Шанхайские, но жили мы дружно, и если кто-то уходил «пошарить» на Трофейке или был занят игрой в карты, свободные от того и другого пастухи приглядывали за чужой скотиной, как за своей. А приглядывать было нужно, потому что на пустырях и даже на прогалинах свободной от железа земли на Трофейке работавшие там люди разбивали огороды в основном под картошку, попадались грядки и с капустой. И надо было не допустить их потравы нашей скотиной. Иначе малолетним пастухам могло хорошо влететь от хозяев. Берегли мы посадки и для собственных мелких потрав.

Одну из таких я и помню. На Трофейке в изобилии валялись немецкие солдатские термосы, и мы быстро нашли им применение: набивали мелкой молодой картошкой, чуть подливали воды, защелкивали крышку и ставили в костер. Когда из термоса переставал выбиваться пар, его выкатывали из костра, откидывали крышку, и не было для нас ничего вкуснее, чем подпеченная таким образом картошка.

Но сначала её надо было добыть на разбросанных вокруг огородах. Мы делали это по очереди или кому выпадет кон. И однажды он выпал мне. На ближних посадках боровки были уже не единожды подкопаны, поэтому пришлось забираться вглубь Трофейки. Нетронутый участок добычи нашел недалеко от двухэтажного здания конторы «Вторчермета». Посидев за грудой железа, решил, что не буду замечен, если проползу между боровками и подкопаю их не поднимая головы. Сообразить, что со второго этажа конторы буду виден, как пескарь на мели, ума не хватило. И когда на ощупь выбрал мелочь под пятью или шестю кустами – крупную картошку мы не брали, она плохо пропекалась в термосе – и готов уже был повернуть вспять, перед носом встала пара хромовых сапог, и чья-то сильная рука поставила меня за ворот на ноги. Крутанулся вокруг собственной оси, чтобы поймавшему меня сдавило воротом пальцы и он отдернул их, но не тут-то было. Не удалось отбросить за груду железа и холщевую сумку с картошкой. Попал! И сейчас буду бит. Естественно, заверещал, что не хотел воровать, но папка на фронте, мамка не работает, дома – мал-мала и есть им нечего, и подкапывал-то я только мелочь, которую все равно бы в земле оставили. Не помогло. Ещё туже стянув ворот, дядька потащил меня вместе с сумкой в контору. Там он вызвал к себе в кабинет тетку из столовой, велел ей взвесить картошку «для составления акта» и принялся звонить в милицию. Дозвонился, назвал себя по должности и по фамилии, сказал, что поймал вора, опустошающего посадки картофеля рабочих «Вторчермета», спросил надо ли доставлять меня в отделение или они сами приедут за преступником. А я стоял в углу, прижатый к стенке двумя стульями, чтобы не рыпался, и ревел в голос, что больше не буду. Рев мой был видимо слышен по телефону, и дядьку очевидно спросили сколько же мне лет, потому что он сказал: «Не знаю, но руки у него в наколках, значит урка уже бывалый».

Милиции я оказался не нужен. С малолеткой ей больше возни, чем славы. Велели дать пинка под зад и отпустить вместе с картошкой. Но у дядьки созрели свои планы. Он принялся составлять протокол, а чтобы я не наврал фамилию и адрес, пообещал арестовать мою корову до прихода родителей. Деваться было некуда, пришлось говорить правду. «Да и хрен с ним – лишь бы отпустил скорее», – думал я, не зная ещё силы бумаги.

Скоро, однако, узнал. Почему-то я в тот день не пас корову, а лежал дома на полатях под потолком. Мать гнулась у корыта, когда в комнату без стука вошел дядька с «Вторчермета». Он по-хозяйски сел к столу, отодвинул на край пустую посуду, достал из планшета знакомый мне лист бумаги и ткнул его матери, остолбеневшей от важности долговязого дядьки и неожиданности всего происходящего.

– Дело пахнет судом и детской колонией. Двенадцать кило картошки – не шутки, – пояснил дядька. – В войну и за пару килограммов сажали, а ваш и другие с ним, как кабаны, все огороды у наших рабочих перерыли.

– Мамка, он врет! – заорал я с полатей. – Там мелочи всего на термос было. Солить её нам что ли? Мы никогда больше не подрывали – только что пожрать.

– Кто тут врет, не знаю, – возразил дядька. – В протоколе всё подтверждено взвешиванием и свидетелями.

– И что же теперь будет? – со слезным надрывом в голосе спросила мать.

– Если протоколу дать ход, будет колония. А если хозяину картошки возместить ущерб, согласен не заводить дело.

– Может, молоком отдать – литр на кило? – спросила мать всё тем же голосом. – Денег в доме и тыщи не наберется.

– Пока сколько есть. За остальными приду на неделе. Ущерб хозяин огорода оценил в пять тысяч.

– Да где же я возьму столько!? У меня орава в шесть ртов и все разуты-раздеты. Может, мы осенью картошкой отдадим?

– Деньги неси, мать и находи остальные, иначе я как раз на проспект еду, отдам протокол в милицию.

Ревя уже в голос, мать откуда-то достала деньги, положила перед дядькой, тот, не считая, сунул их в планшет, туда же убрал и протокол, сказав, что отдаст бумагу в другой раз.

…Мне, конечно, здорово бы влетело, если бы мать могла достать меня на полатях, но я затащил приставную лесенку к себе, и наказание пришлось отложить до случая, который так и не случился, потому что отец на другой день сходил в контору «Вторчермета» и вернул деньги обратно. Правда, сотню дядька уже промотал. И протокол отец забыл у него отобрать.

P.S. к главе Голод

Лет пятнадцать спустя, я дежурил по отделу писем ярославской областной газеты «Северный рабочий», когда в редакцию с какой-то совершенно мелочной жалобой пришел Апполинарий Федотович Жуков, в котором не трудно было узнать дядьку с «Вторчермета». Время изрядно погуляло по всему его облику: долговязый щёголь стал ниже ростом, от каштановой шевелюры остались какие-то клочья пакли. Истерся об штаны и командирский планшет на длинном узком ремешке, из которого он извлек несколько листов из школьной тетрадки в косую линейку, исписанных знакомым мне с детства крупным и прямо торчащим почерком. Пока я читал его требование вставить стекло, разбитое из хулиганских побуждений футбольным мячом и призвать к порядку участкового милиционера, не принимающего мер к хулиганам, он как-то подозрительно смотрел на мою руку с синим якорьком и сердцем, пронзенным стрелой и мечом, на кисти и, видимо, напрягая память, морщил лоб.

– Я бы хотел, чтобы письмо было опубликовано отдельной корреспонденцией, иначе и участковый спустит дело на тормозах, и домоуправ не озаботится остеклением окна, разбитого мячом, явно из хулиганских побуждений.

Говорил дядька без обычного в таких случаях напора жалобщика и даже несколько задумчиво. Наколка на правой кисти моей руки явно что-то напоминала ему, но он никак не мог взять в толк – что. И я не удержался от помощи ему:

– Есть более действенный вариант возмещения ущерба, чем публикация письма. Вы, конечно, составили протокол о случившемся и теперь легко можете требовать с родителей хулиганов полной мерой и даже сверх того. Ведь там, наверно, хулиганили те, кому уже за четырнадцать, а их можно упечь в колонию. Пошантажируйте этим родителей, и получите с них на целую раму – опыта вам в этом не занимать.

– Вспомнил! – с облегчением выдохнул Апполинарий Федотович. – Дожили, и в редакциях воры сидят! – Он сдернул со стола свои листки. – Но есть еще, слава богу, обком партии. У меня там племянник замзавом в орготделе сидит, пусть узнает, кого в редакции пригрели!

И действительно, очень скоро с Ярославским обкомом партии у меня сложились весьма специфические отношения. Но не по поводу вспышки памяти у Апполинария Федоровича. Но об этом – в других главах.

5. Осознание

Вопрос «почему?» я начал задавать еще в ранние школьные годы. Почему я бегаю в школу в галошах с портянками, тогда как другие ходят в хороших ботинках? Почему я рад картофельным очисткам, а Рома Флешин на переменках ест ситный хлеб со сгущенкой? Почему из Полушкиной рощи мы тащимся пешком по грязи, тогда как для «Проспектовских» (корешей, живущих на проспекте Шмидта) есть трамвай и асфальт? Почему я все лето пасу козу или корову, а многие одноклассники едут в пионерские лагеря? И несть числа другим «почему?» На каждый из них сам же пытался ответить. Вначале получалось, что в голоде и холоде виноваты мои родители – наделали кучу детей, а зарабатывают мало. Потом стало появляться осознание, что так устроен мир: «кому булка с маком, а кому хрен с таком», и надо что-то делать для устранения несправедливости. Приходили мысли написать Калинину (почему-то именно ему), чтобы детей сразу после рождения отбирали у родителей и содержали в совершенно одинаковых условиях, а потом, когда они проявят свои способности, их устраивали на учебу или на работу, где они могли бы приносить больше пользы Родине. Ну, и получать от нее соответственно. В общем, от каждого по способностям, каждому по труду. Хотя с марксизмом ваш покорный слуга познакомился куда как позже. С письмом всесоюзному старосте я, однако, повременил, поскольку ещё не осознавал, на что способен сам. То есть сейчас-то понимаю, как рано начал что-то сочинять, рассказывая на переменах первой учительнице выдуманные тут же страшные житейские истории или – Полушкинским одногодкам – якобы прочитанные в книжках сказки. Хотя книжек в те годы я практически не читал. В районную библиотеку был матерью записан и даже часто бегал за тридевять земель менять книжки, но читал в них от силы две-три страницы. А вот слушать любил, особенно «бабушку Арину» в комнате сказок городского Дворца пионеров. Чтобы попасть туда, «загибал» уроки в школе. Однажды попытался рассказать сказочнице свою сказку, сочиняя её на ходу, но до конца так и не придумал, соврав, что дальше забыл. «Жалко, – сказала «бабушка Арина». – Вспомнишь, приходи рассказать». А во втором классе (значит, в 1944 году) сочинил басню про Волка и Слона, имея в виду Гитлера и Сталина. Для пущей важности записал её в тетрадку химическим карандашом, постоянно слюнявя его, чтобы смотрелось ярче, и прочитал Тимке Хахину, учившемуся классом старше. Помню, что, читая, дрожал мелкой дрожью, видимо испытывал некий творческий трепет или волнение перед грядущей оценкой приятеля. Тимка спросил: – Сам настрогал? Я не признался. Сказал, что сдул с книжки в школе. – Ну, тогда насрать и подтереть, – заключил приятель. Больше басен я не писал. И впредь больше никому не читал написанное. Хотя нет, лет десять спустя, другому своему приятелю – Лёвке Приссу – читал повесть о революции 1905 года. Лёвка учился на композиторском отделении Ярославского музыкального училища, сам сочинял серьезную музыку. Но, видно, я пришел к нему не в урочный час. Лёвка слушал лежа в кровати и временами откровенно дремал. Однако, когда я закончил чтение, он лениво ткнул меня кулаком в грудь, сказав: – Слушай, здорово! Откуда ты про все это знаешь? Знал я про 1905 год не больше, чем было написано в учебнике «Истории СССР» и ещё в какой-то отдельной книжке. Но событие – особенно шествие пролетариев к царю и расстрел демонстрации – почему-то так раскрутило фантазию, что я чувствовал себя участником хождения к царю, ощущал боль ранения, полученного моим героем при разгоне манифестации, не только когда писал ночами страницу за страницей, но и при чтении. Но в восторженном отзыве Лёвки почувствовал фальшь. Она не погасила нашу дружбу ещё на многие годы, но судьбу повести решила. В тот же день толстая «общая тетрадь» с повестью была заброшена на чердак, а вскоре и вовсе сожжена в печке как недостойная чьего-либо внимания. То есть получалось, что писать я начал задолго до того, как осознал своё призвание. А побудительным мотивом к этому было пока ещё не тщеславное желание прослыть писателем, а настойчивые попытки как-то изменить порядок вещей. Поэтому, если не считать басни про Волка и Слона, к первым творческим опытам я отношу свои письма в газету «Северный рабочий». В них я задавал всё тот же мучавший меня вопрос «почему?» и предлагал какие-то варианты разрешения ситуации или проблемы. Как сейчас понимаю, письма эти были малограмотны – с орфографией и пунктуацией я долго ещё не был в ладах. Но в них уже тогда – это потом вспомнят мои старшие коллеги – «чувствовалось волнение неравнодушного человечка». Большая часть писем отфутболивалась редакцией в различные адреса «для принятия мер и ответа автору». Однако одно прорвалось-таки на газетную полосу – крохотная заметка о том, что для строительства проезжей дороги от Полушкиной рощи до проспекта Шмидта можно использовать шлаковые отвалы соседней ТЭЦ, и что дорога эта позволит связать с центром города сразу несколько окраинных поселков, жители которых перестанут считать себя обделенными. Никто, конечно, не известил меня о дате публикации, и газета с заметкой попалась мне случайно – я подобрал её с земли, когда шел с обеда на работу по тому самому проселку, который хотел видеть дорогой. Кто когда-нибудь держал в руках свою первую публикацию, поймет чувство, охватившее 15-летнего пацана. Надо же! Будто кто знал, что сейчас пойду здесь, и подбросил газету! Эх, жалко, что никто не видит! Ладно, на работе покажу. Я сначала сложил газету так, чтобы заметка оказалась в самом её центре. Хотелось дать её прочитать Генке, такому же слесарёнку, или токарю Нинке, а может и дяде Саше Безгину, нашему бригадиру. Но дать так, чтобы они сначала прочитали заметку, – а прочитают-то обязательно, потому что сами месят грязь на той же дороге. А когда прочитают, развернуть лист дальше, чтобы все увидели подпись автора: «рабкор В. Ионов». Сложить именно так большие газетные листы не получалось, и я ногтем вырезал драгоценный текст из листа, потом отщипнул от него подпись, дескать, покажу, когда прочитают. Скажу: «А знаете, кто это написал!?» – и открою ладошку с крохотной полоской бумаги… Бригада слесарей-ремонтников в блаженном состоянии послеобеденного перекура готовилась «забить козла», когда я положил на черные костяшки домино драгоценный для меня клочок газеты. – Вот, про нашу дорогу что пишут, – сказал перехваченным от волнения голосом. – Не мусори, а читай, – грубовато отозвался бригадир и смахнул заметку на край стола. В детстве и ранней юности я был не столько обидчив, сколько горяч и на то, что задевало мое самолюбие, реагировал резко. – Я-то уже читал, а вы не хотите, и хрен с вами! – Скомкал заметку и едва ни бросил её в ведро с окурками. Остановил дядя Трофим, самый старый среди нас слесарь, работавший всегда по отдельному наряду и умевший делать всё, что угодно. – Ну-ка дай! – велел он и, скинув со лба на нос очки, прочитал мятый клочок. – Ну, правильно. Хотя бы шлаком, если асфальта на нас жалко. А что это за голова додумалась написать? И я, как ворона из басни Крылова, разжал мокрый кулак. – Вот… – Не вижу, чего ты по ладошке размазал. – Да вот же, читай! – поправил я полуразлезшую от пота полоску бумаги. – Головаа! – заключил Трофим. – Ну, головаа… И это стало моим рабочим прозвищем, надолго отменившим имя. «Эй, Голова, а ну-ка подай, отнеси, отпили, подержи, наточи, отверни…», – слышал я изо дня в день все два года, пока работал среди ремонтников. А в среде Полушкинских пацанов и чуть раньше, чем на работе, я получил другое прозвище – Ишак. Как уже было сказано, работать я пошел точно в тот день, когда мои бывшие одноклассники начали сдавать первый экзамен за седьмой класс. Семь же неоконченных классов по полушкинским представлениям было вполне нормальным образованием, поэтому никто и не думал, что рабочему человеку надо учиться дальше. Многие мои кореша завязывали с учебой после четвертого класса. Старший брат Витька пошел работать после пятого. До сентября и я не помышлял об учебе. Но где-то числа двадцатого ноги вдруг сами принесли меня в деревянный барак у проходной шинного завода, где размещалась школа рабочей молодежи. «Хочу учиться», – заявил я директору и после долгих уговоров был принят в седьмой класс, хотя «мест» в нём уже не было. Выручило то, что разновозрастные и разновеликие ученики сидели здесь в классах не за партами, а за столами и, при нужде, за каждым из них можно было устроиться втроём. И вот, как сейчас, помню: с полевой сумкой на плече иду мимо крыльца, на котором под вечерним солнышком угасающего бабьего лета балдеют от безделья мои Полушкинские кореша. Они тоже пришли с работы, и вечер у них будет безраздельно свободен. А у меня – они это знают – школа. – Э, опять пошел вкалывать, как ишак! – кричит Шурка Засорёнков, явный лидер сверстников с Леонтьевской горки. – Ну и вкалывай, Ишак, если сделанный не так! – вторит ему Гнусавый, вскоре севший за мелкое воровство, да так и потерявшийся где-то по лагерям и тюрьмам. Наверно и меня ждала бы не менее запутанная судьба, не реши я в пятнадцать лет стать в разумении сверстников «ишаком». Школа вырвала меня из шкодливой, хулиганистой, а порой и откровенно криминальной среды моих Полушкинских корешей, многие из которых очень рано выпали из жизни. Как-то в начале шестидесятых мы с Павкой – Павлом Игнатьевым, лектором Ярославского обкома партии – попробовали посчитать, кто из наших остался и чём теперь занят. И вышло, что к 30 годам из двух или трех десятков пацанов только трое или четверо вышли, что называется в люди. Остальные – кто сгинул в лагерях, кто искалечен в пьяных драках, кто убит в хулиганских разборках, а некоторые просто спились. Нелепее всего была смерть Юрки Белова. Он взорвался в цистерне из-под спирта, остатки которого вымакивал тряпкой в котелок. Полез туда уже поддатый и потому, чтобы оглядеться в темном чреве огромной бочки, чиркнул спичку. Цистерну разорвало взрывом, а Юрку словно испекло. Вымакивать остатки спирта из цистерн, выезжавших из ворот завода синтетического каучука, выходили целые когорты Эсковских и некоторых Полушкинских пацанов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4