Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тадзимас

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владимир Алейников / Тадзимас - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 10)
Автор: Владимир Алейников
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюет под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось.

Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирожденными творцами.


Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.

Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:

– Я не ищу, я – нахожу.

Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашел? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время, – где бы выпить и пожрать на халяву, все равно где, на презентации ли – а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь или на похоронах, которых с годами все больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие все-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житье-бытье, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.

Художник – всегда только находит.

Хлебников давно уже нашел, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.

Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.

Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трех, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.

Чего – исследователи? Чего – комментаторы?

Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперед, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение – это действительно жизнь.

Жизнь подлинного творчества – в будущем.

Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд.

Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.

Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или еще кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьезе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева спала с Андреем Белым или не спала?

Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?

А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?

Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовешь. Или, по-русски: ахинея.

Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.

И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».

Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе все испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.

Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!

Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и еще задаст всем перцу, и глядит сейчас на все это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своем движении, в пути своем, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.

Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!

Хотя время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущенные тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.

Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.

Пост-как-его-там – модернизм сплошной.

Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо все обязательно подводить базу. Вот занятие-то развеселое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а еще и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унес он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – все разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит. Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:

– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушел от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Леня Губанов и говорит:

– Эх, вы! Прочитали бы вовремя все, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, – это как у кого.


Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки. Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придется. А что делать? На пенсию не проживешь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всем. Без всяких там «как бы». Все – настоящее. И Мери – с ним рядом.

А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.

Именно он, первым из киевлян, еще не будучи знакомым со мною, еще осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углубленные занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какие-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, – сказал:

– Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твердо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки – нет, пожалуй, и дальше грядущего.


Марк – мне:

– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твое письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всем знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живется тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своем веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне еще не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошел мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – еще поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники».

Марк – мне:

– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи все более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк – мне:

– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нем были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремленным – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964–1965 и 1965–1966 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, ее ко мне привел Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашел в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моем купе ее точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошел, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я – о ней, она – обо мне. Она совершенно точно описала мое жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Все это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?), Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествие по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на улицу Черняховского, 12, квартира 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.

Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрел свое имя навеки – «Мааарк»! – и навеки, опять-таки, сердце мое было покорено тобой.

Я все помню о том вечере и о тебе – все ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне все нравилось в тебе, все полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.

И все же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах – это отдельный рассказ).

Еще до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку еще, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты еще в Коктебеле…


Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.


…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять, потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдешь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населенной людьми и деревьями.

Смотреть было не на что – как на пейзаж, присутствуя в нем. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нем сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днем, в месяц света и тепла…


За тридцать три года много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю – дарить. Дарить – тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка – хранителя, Марка – ценителя, Марка – ревнителя. Находится – у духа. Находится – у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия – огонь. Моя стихия – Водолеевская – воздух.

В итоге – Дух, Свет. В итоге – Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст Бог, настанет. «Где хорошо» – так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж – временно, как бы временно, без сомнения, – получается.

Пройдет как бы время – все и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он – в Киеве. Я – в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то – взмах волшебной руки.

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии – но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, – Дух, Огонь, Свет, – и сам смотрю на него – и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей легкой рукой – и все, поверьте, все мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел – болезнь проходит. Снова работать хочется.

И так далее, всего не перескажешь.


Так вот, я опять о Марке-дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привез их в Киев. Привез много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то – а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое, – вот это самое «что-то», это скорее – «то-то», скорее – «то», то самое, самое то, – привело его именно к Марку.

Господи, а куда еще? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто живет себе помаленьку в Киеве. Он – человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где – Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно – к нему, только к нему, сколько помню его – к нему, – так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему сходятся все стежки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него – во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку – и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своем собрании. И, понятно, были там и стихи, посвященные ему. Но – это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскреб денег – и купил их все, до единой. Купил – и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.


Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие – врожденные свойства его характера. Самиздатовская школа – это такие университеты, пройдя которые понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж – для других – повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.


Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идем мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идем в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведешь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идешь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнешь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрестке, только звук, издалека плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, – значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.


Вот как бывает.

И, скажу вам без обиняков, это знаменательно: жив самиздат!


Есть у меня в Петербурге старинный друг.

Володя Бродянский. Владимир Янович.

В прежние годы – режиссер. Очень хороший, как все считали, режиссер.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле – и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, – нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили – идеей, жили – воплощением на сцене Володиных замыслов, жили – духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошел по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность вроде как и не затронула. Оставался он самим собою – то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

– Володя Бродянский – очень хороший человек! – в течение долгих лет, убежденно, подчеркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов.

И вдруг – все бросил.

Оставил режиссерскую деятельность.

Пошел работать дворником. Да еще, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трех местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой – и работал увлеченно, с подъемом, талантливо, – он все, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врожденный порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал.

Помню его отца, тихого, седого, хворающего.

Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.

Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.


Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:

– Бродский!..

– Ах, Иосиф!..

– Ну, Бродский!..

И тому подобное.

Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.

А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:

– Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!

Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10