К счастью, наши друзья уже пришли, и мы сразу же начинаем обсуждать твою более прозаическую мечту — покупку «мерседеса». Я привозила из Парижа в Москву много машин. Ты научился водить, разбив несколько из них. Теперь тебе нужен «мерседес» — он надёжен, и можно найти запчасти у немецких дипломатов, а ещё потому, что это одна из марок, которую Брежнев получил в подарок и время от времени водит сам. А мода, как всегда, следует вкусам или внешнему виду высшего руководства. Ты шутишь над внезапным распространением родинок на лицах аппаратчиков при Хрущёве, над сгустившимися чудесным образом бровями в эпоху Брежнева, над акцентом, которым заражаются даже дикторы телевидения, пытаясь подделаться под манеру Генерального секретаря, но все-таки тебе самому хочется такую же машину, и, несмотря на трудности, связанные с провозом машины через границу (на мой взгляд, это гораздо труднее, чем внезапно покрыться родинками или отрастить брови), ты настаиваешь.
В конце концов ты неплохо проработал этот вопрос. Благодаря нескольким концертам для таможенников ты получаешь разрешение на ввоз «мерседеса» — все машины, которые я привозила до сих пор, надо было увозить из Советского Союза через определённый срок. А эту можно будет оставить, заплатив, правда, довольно большой налог. Но это тебя не пугает — ты даёшь по пять концертов в день, каждый по два часа, на огромных, битком забитых стадионах, один — с гитарой, с плохим микрофоном, который воспроизводит эхом твой крик, где почти невозможно разобрать слов. Но публика знает твои песни наизусть, и потому для неё главное в концерте — сам факт твоего присутствия. И так продолжается десять дней подряд — десять дней, украденных из твоего отпуска в театре. Под конец ты худеешь, изматываешься и доходишь до полуобморочного состояния, но успеваешь заработать необходимые деньги. А организаторы твоих концертов — например, городская филармония — кладут в карман сотни тысяч, сразу же выполнив чуть ли не половину годового плана. Правда, часто случается, что концерты отменяют в последний момент, вывесив соответствующее объявление для публики. Но обычно собравшиеся зрители отказываются уходить, требуют твоего выхода, а при твоём появлении устраивают такую овацию, перед которой вынуждена отступить любая цензура.
Итак, необходимую сумму тебе удаётся собрать. А в остальном ты рассчитываешь на меня. К валюте ты не можешь и прикасаться. Даже когда, гораздо позже, за концерты на Западе ты будешь получать валюту, эти деньги тебе будут переводить в рубли, как и всякому советскому гражданину, работающему за границей. На этот счёт у тебя есть одна мысль: чтобы поехать за границу, каждый советский турист должен получить некоторую сумму в валюте, пусть минимальную. А между тем, если путешествия за границу сделают свободными, если несколько миллионов туристов захотят на несколько дней съездить пусть даже в соседнюю Западную Европу, государству придётся выдать им миллионы в валюте. А валюта, естественно, гораздо более полезна для закупки техники или пшеницы, которых не хватает. Итак, кроме всего прочего, существуют чисто экономические препятствия для свободного въезда и выезда людей. В Советском Союзе не так уж много желающих эмигрировать: часть интеллигенции, люди, чувствующие себя выброшенными за борт, евреи, мечтающие об Израиле, верующие, гомосексуалисты, непонятые творцы, сопротивляющиеся системе, мистики и ещё те, кто рассчитывает на богатство, успех и славу на Западе. Но все остальные — то есть двести с лишним миллионов человек — хотят просто-напросто провести отпуск не на Чёрном, а на Средиземном море, не в одной из республик Советского Союза, а в одной из европейских стран. Просто чтобы посмотреть, вкусить радость путешествия, сменить обстановку. Но вот, помимо вопросов открытости мышления, существует непреодолимая проблема валюты, и из-за неё, думаешь ты, свободное передвижение людей ещё не скоро разрешат.
Итак, мы в Мюнхене, и нам нужно найти подходящую машину. Надо сказать, что ты пытался купить «Жигули», но на них огромная очередь, а цена больше налога за иномарку.
Мы с Романом бегаем по огромным стоянкам машин в комиссионных магазинах, и ты останавливаешься перед той, которая станет Твоей Первой Машиной: огромный «мерседес» серо-стального цвета с четырьмя дверцами. По сравнению с новой машиной он просто ничего не стоит.
Мы покупаем вожделенный «мерседес». Твоя радость передаётся и нам. Ты просто счастлив, ты садишься за руль и забавляешься. Увидев эту машину, московские гаишники сначала отдавали тебе честь, путая тебя с кем-то, а потом, узнав тебя, так и продолжали приветствовать тебя по-военному, когда ты ездил по городу. За этой машиной появится другой «мерседес» — спортивный, шоколадного цвета. Это будут твои любимые игрушки.
Только что купленная «шоколадка» — спортивная и норовистая — везёт нас из Германии в Москву. Это конец семьдесят девятого года. Мы едем со скоростью больше двухсот километров в час по немецким дорогам, проезжаем польскую границу, и ты с гордостью сообщаешь мне, что для Олимпийских игр строится дорога Брест — Москва: «Покончено, наконец, с той жуткой дорогой в ухабах и рытвинах. Теперь и у нас можно нестись на полной скорости». И правда, мы едем очень быстро. Меня только беспокоит отсутствие машин и дорожных знаков, но ты так уверенно говоришь, что просто сегодня — воскресенье, выходной день, что я, не сбавляя скорости, еду дальше. Впереди я вижу какой-то проем в лесу.
По обеим сторонам дороги — бульдозеры, экскаваторы, катки, а главное — кончается асфальт. Я жму на тормоза, перед глазами мелькает один из моих давнишних кошмаров — дорога обрывается, прыжок в пустоту, небытие…
Наглотавшись пыли, кашляя, ругаясь и хохоча, мы сидим в песке в нескольких метрах от дороги. Шоссе в этом месте оборвалось, и на скорости сто километров в час мы вылетели с двухметровой ступеньки. После нескольких часов блуждания по лесу, живые и невредимые, мы наконец выбираемся па старое шоссе какими-то разбитыми тропинками. Ты, несмотря ни на что, доволен: «Зато когда её закончат, это будет самая красивая дорога!»
Однажды утром нам звонит Ёлочка и, сильно волнуясь, сбивчиво объясняет, что мебель и вещи Коонен будут распроданы чужим людям и надо немедленно что-нибудь сделать. Я сама начинаю волноваться, но все-таки не совсем понимаю, что делать. Я обещаю ей поговорить с тобой и, как только ты возвращаешься вечером, спрашиваю, кто это — Коонен.
— Как, ты не знаешь Таирова и Коонен?
Я отвечаю, что первое имя мне ещё что-то говорит, и робко предполагаю:
— Это, кажется, ученик Станиславского?
Ты принимаешься хохотать:
— Ты почти угадала, ты хитрая! Действительно, Алиса Коонен была ученицей Станиславского. Но Таиров — великий режиссёр, который создал Камерный театр. Она — одна из самых великих трагических актрис. Она умерла недавно, ей было больше восьмидесяти лет. Надо пойти. И потом, если публика просит…
Когда мы приходим к нашей старушке, она рассказывает нам со слезами на глазах, что в квартире её друзей — этой знаменитой супружеской пары — музея вопреки надеждам, не будет, и все, что там есть, будет распродано. Она умоляет нас взять хоть что-нибудь, потому что эти вещи — свидетели жизни артистов русского театра — не должны попасть в случайные руки. Она считает, что им лучше жить у нас.
Мы поднимаемся по лестнице и входим в квартиру. Комнаты очень тёмные, на стенах — светлые пятна в тех местах, где висели картины. Повсюду картонные коробки, набитые книгами, свёрнутые ковры… Все производит впечатление вынужденного поспешного переезда, и от этого сжимается сердце. Мы держимся за руки и молча идём по комнатам. Мне странно, что в доме такая громадная мебель. Ты говоришь с горькой усмешкой:
— Они просто не смогли забрать все — в современных квартирах слишком мало места. Но нам повезло — у нас большая квартира с холлом, нормальный коридор, где все пройдёт, даже если надо, рояль! Посмотри и выбери, что хочешь.
А я посижу здесь.
И ты садишься в красивое кресло тёмного дерева в стиле ампир и просто тонешь в нем. У кресла очень высокая спинка, как у плетёных шезлонгов, которые можно видеть на пляжах на севере Франции. Я немедленно решаю, что мы берём это кресло. Потом я останавливаюсь перед большим письменным столом с многочисленными ящичками и выдвижными частями. Он похож и на конторку, и на бюро. Привлекают моё внимание секретер очень дамского вида, на котором забыты несколько писем и пыльных фотографий, и ещё — застеклённая горка. Внутри, в светлом ореховом дереве поблёскивают лучи света, и создаётся контраст с красным деревом снаружи. Наконец, мне показывают огромный платяной шкаф. Когда его открывают, оттуда вырывается запах нафталина и театрального грима. В шкафу на железных плечиках висят дорогие старомодные платья — тоже на продажу. Я с нежностью выбираю два из них, расшитые жемчужинами и чёрными агатовыми бусинами, и кружевную накидку — тоже чёрную.
Мы уходим немного грустные. Ты говоришь мне на лестнице:
— Целая жизнь — любовь, горести, успехи, трудности, творчество, поиск, — и не остаётся ничего, кроме нескольких разрозненных частей целого, которое и составляло эту жизнь…
Мы ещё долго беседуем на тему о быстротечности жизни, о суетности успеха, о бесполезности накопления вещей, о неблагодарности правительства, о жадности вездесущих наследников…
За этим письменным столом ты написал свои самые прекрасные стихи. В этом кресле я часами слушала, завернувшись в плед, как ты читаешь мне их. В ящичках секретера уложены сотни фотографий, статей, сувениров. Я увезла с собой в Париж кружевную накидку, которая напоминает мне элегантность и изящество Алисы Коонен.
При разделе имущества, в восьмидесятом году, я взяла лишь свои личные вещи, оставив квартиру со всем её содержимым наследникам.
Мне не хотелось бы, чтобы одним печальным днём кто-нибудь ходил вот так же по нашей квартире, выбирая что-нибудь из вещей среди обломков нашей прошедшей жизни.
На улице морозит. Мы только что переселились в квартиру, которую нам сдали дипломаты, уехавшие работать в Африку. Район строится, это — целый мини-город на юге Москвы.
На пятнадцать ещё не законченных, но заселённых домов приходится всего один продуктовый магазин. Обычно я ездила на машине в центр и покупала продукты на валюту.
Но у тебя появилась привычка каждое утро забирать у меня машину. Ты получил водительские права по блату, я научила тебя водить, и ты тут же начал ездить и в часы пик, и по самым оживлённым улицам. Ты ничего не боишься, но мне страшно с тобой ездить. Итак, сегодня утром я остаюсь без машины, а на улице очень холодно.
Я помыла посуду, оставшуюся с вечера, сделала всякие домашние дела, постирала кое-какие мелочи — несколько свитеров, рубашек, салфетки и скатерти — и намереваюсь теперь приготовить хороший ужин. Мы ждём четверых очень близких друзей, в театре вечером нет спектакля, и я знаю, что ты вернёшься пораньше.
У меня возникает мысль заглянуть в продуктовый магазин. Во-первых, мне надо пройтись, а во-вторых, я хочу купить кое-какие продукты — хлеб, сыр, масло, а может, мне повезёт, и по счастливой случайности здесь окажутся апельсины, какие-нибудь перемороженные куры или даже батон колбасы с чесноком, которую ты так любишь и которую вдруг выбрасывает на прилавки Главное управление торговли, когда у хозяек не остаётся ничего, ну буквально ничего, что бы можно было подать к столу.
В норковом пальто на ватине, в сапогах, в шапке, муфте и солнечных очках вид у меня просто марсианский! Я выхожу из дома, захватив несколько сумок. Воздух удивительно чистый и сухой, вдалеке синеет лес. Я с грустью смотрю на огромную пустую площадку, где возвышаются наши дома.
Лес здесь выкорчеван гигантскими бульдозерами. Не пощадили ни одного дерева, ни одного кустика, так — быстрее, так — дешевле, и следующие пятнадцать лет люди будут жить в бетонированной пустыне, где несколько рахитичных кустов, постоянно обдираемых мальчишками, не спасут в летнюю жару.
Я иду к магазину, стараясь не попадать в заледеневшую грязь. Я перепрыгиваю с бугорка на бугорок, потом — уже по бетонным плитам — подхожу к толпе закутанных женщин, которые ждут открытия магазина после обеда. Кстати, я рассчитывала подойти попозже — я знаю, что в такое время каждый раз бывает давка, куда я предпочитаю не попадать. Продавщица, должно быть, запаздывает, потому что все небольшое собрание недовольно жужжит. Мой приход ненадолго отвлекает их от разговора, но плохое настроение сильнее, чем любопытство, и все снова принимаются ворчать. И вот дверь магазина открывается. Как взбудораженный курятник, толпа устремляется в дверной проем, переругиваясь и пихаясь.
В дверь могут пройти одновременно только два человека. Я жду и вхожу последняя в холодный и сырой торговый зал. Я сразу же определяю по запаху, что сегодня привезли только молочные продукты, масло и — если ещё не раскупили — сыр.
Этот магазин самообслуживания совсем новый, но полки уже в безобразном состоянии, а у корзин осталось по одной ручке. Редко лежащие продукты завёрнуты в противную толстую серую бумагу, на которой фиолетовыми чернилами помечена цена. Это — мой первый поход в магазин в новом районе.
Я покупаю кое-что из продуктов и становлюсь в очередь в кассу. У меня пять пакетов разных размеров. Я плачу и собираюсь уже уходить, но тут контролёрша на выходе заставляет меня открыть сумку, вынимает оттуда все мои покупки и потрясает каким-то свёртком. Какой ужас — у меня оказался лишний кусок сыра на двадцать восемь копеек, который кассирша не пробила! Мне становится жарко и почти дурно, к тому же мне стыдно, потому что все остановились и смотрят на меня. Я робко говорю, что кассирша забыла пробить, что ничего страшного не произошло, я сейчас доплачу…
— Ах вот как, кассирша забыла? Знаем мы эти песенки, вот так и создают дефицит! Если одна украдёт (она употребила именно это слово) кусок сыра, другая — кусок масла, что будет с государством?!
Я — как в кошмарном сне. Вокруг кричат, женщины ругаются, я вынимаю из кошелька все мои советские деньги и бросаю их на прилавок:
— Возьмите, мне не нужны ваши деньги.
Женщин это приводит в бешенство:
— Нашими деньгами так не бросаются! Мы их тяжело зарабатываем — не то что некоторые!..
Я чувствую, что сейчас упаду в обморок, я вся взмокла, мне хочется плакать. Я вынимаю из сумочки франки и в каком-то дурацком порыве, рассчитывая доказать мои искренние намерения, предлагаю им заплатить в валюте. И вот тут меня единодушно выталкивают вон, и я стою в замёрзшей грязи под водопадом ругательств, прижимая к груди свёртки.
Я подхожу к нашему подъезду, ничем не отличающемуся от других. Ты уже вернулся и встречаешь меня широкой улыбкой. По моим покрасневшим глазам, шапке набекрень и по тому, как я прижимаю к себе маленькие серые свёртки, ты сразу понял, что произошло. Ты берёшь у меня свёртки и, обняв меня за плечи, в едешь домой, утешая как маленькую:
— Ты ходила за покупками? Да, бедненькая моя?.. И все-таки ты должна понять этих женщин. Для тебя это всего лишь неприятная история. Она скоро забудется. А они живут так каждый день. Прости их. Завтра я оставлю тебе машину.
После тяжёлой ночи с множеством друзей, застольем, водкой, ссорами и примирениями рано утром мы должны ехать к писателю, с которым ты работаешь над сценарием. У него дача довольно далеко за городом.
Пригородный поезд набит людьми, которые едут в деревню, увозя с собой все, что они не могут купить на месте. Все перегружены, дети плачут, кошки и собаки пытаются вылезти из корзин и ошейников, в вагоне душно. Я так плохо себя чувствую после вчерашнего, что тебе становится жаль меня и ты с лукавым видом подталкиваешь меня к буфету на станции. Здесь стоят в очереди дежурные пьяницы. Продают пиво, самую дешёвую водку и ещё что-то, отдалённо напоминающее коньяк. Мужчины украдкой показывают друг другу три пальца и немедленно находят недостающего одною или двоих, которые добавляют денег до необходимой суммы, чтобы купить поллитровку, а потом вся компания отходит в сторонку. Разделяя содержимое бутылки па троих — точно го капли, по звуку, по бульканью льющейся жидкости, — они выпивают свою долю и приходят в отличное расположение духа. Пахнет пивом, потом, дешёвыми папиросами и вдобавок невыносимо жарко. Мне становится так нехорошо, что я как безумная бросаюсь к двери с надписью "Ж". Но, едва переступив порог, я застываю на месте. Я вижу на цементном возвышении несколько женщин, спокойно присевших рядком. Они все поднимают на меня глаза. Я потрясена. И тут, видя моё смущение, из какой-то внутренней деликатности все поворачиваются спиной к единственной свободной дыре.
Со слезами благодарности на глазах я выхожу, пошатываясь, из двери беленького строеньица, на всю жизнь запомнив эту картину…
Ты держишь два стакана и приказываешь мне выпить Меня передёргивает, но ты настаиваешь:
— Надо, надо — это единственное средство. Как говорит Воланд в «Мастере и Маргарите» — лечи подобное подобным Ты хохочешь, глядя, как я, морщась, «опохмеляюсь» — заглатываю пятьдесят граммов водки и запиваю её стаканом ледяной воды. И вдруг все как рукой снимает, и я снова становлюсь человеком. Ты внимательно наблюдаешь за мной, и в этот момент глаза у тебя наполняются издевательским весельем:
— Вот так и становятся алкоголиками! Осторожно, мадам.
И такой радостной и приветливой вдруг кажется мне эта станция…
Приближается Новый, 1979 год. В пашей новой квартире батареи едва тёплые и совершенно не греют. Везде, кроме кухни, где весь день горит плита, просто костенеешь от холода. На градуснике за окном минус сорок. Мы не снимаем стёганых курток, шапок и меховых сапог. Окна заледенели и покрылись причудливыми геометрическими узорами. Из дома мы не выходим.
И вот однажды вечером мы слышим сначала какой-то шум на улице, а подойдя к окну, видим, как, отражаясь на кафельной отделке соседнего дома, пляшут высокие языки пламени. Ты выходишь на лестничную площадку, возвращаешься через несколько минут взбудораженный и говоришь, что во дворе происходит нечто невообразимое. Мы бросаемся на улицу. Из всех домов выходят закутанные до самых глаз люди. Все кричат, особенно женщины — их ясные сильные голоса выделяются на фоне общего шума. Нам удаётся разобрать обрывки фраз: «Так больше невозможно! Изверги! Позор! Все спалим!» И правда, пламя уже пожирает доски, которые люди с остервенением вырывают из забора на стройке.
В первый и единственный раз в жизни я видела московскую толпу, с яростью демонстрирующую своё негодование. Во многих домах уже совсем не топили — лопнули котлы. Старики и дети свалились с воспалением лёгких. Ситуация трагичная, потому что в новых домах нет ни печей, ни вспомогательной системы отопления, а электрообогреватели уже давным-давно исчезли из магазинов. Некоторым удалось отравить детей к бабушкам и дедушкам в деревню, где в любую стужу в избах тепло. Но не у всех есть такая возможность, и гнев нарастает.
Уже не осталось больше досок, которыми можно было бы поддержать костёр, некоторые грозятся начать жечь деревянные двери подъездов, другие стараются снять шины у машин со стройки, и все это начинает напоминать бунт. Приезжает милиция. Толпа недовольно шумит, расступается, постепенно расходится, и вскоре мы остаёмся почти одни. С замёрзшими лицами, со склеившимися от мороза ноздрями, с заиндевевшими бровями мы возвращаемся домой после того, как нам было категорически предложено «освободить площадку».
Это длилось всего несколько минут, но результат не замедлил сказаться. Ночью были посланы специальные бригады для ремонта лопнувших котлов, и назавтра все поздравляли друг друга. Без вчерашнего случая, говорили, никто бы ничего не сделал.
В тот же вечер мы уезжаем в деревню встречать Новый год. Наши друзья живут там круглый год в избе посреди берёзовой рощи. Место это — прямо из волшебной сказки.
Так и ждёшь, что появится Снегурочка и пройдётся по саду.
Мороз заворожил все вокруг, снег хрустит под ногами, небо глубокого синего цвета. Все застыло, ни одна веточка не шелохнётся. Только пёс Изюм несколько раз выскакивает во двор и со всех ног бежит обратно, чтобы свернуться калачиком у камина. Это единственная на моей памяти собака, которая как-то раз с гримасой отвращения отвернулась от кости, почти отмахнулась лапой — так она объелась на рождество. Мы и в самом деле объедаемся. Вот уже третий день подряд подают разные кушанья, которые просто невозможно не попробовать.
Мои сын Владимир спит в обнимку с собакой на коврике у камина. Каждые полчаса мы выходим за дровами и прогреть машину. Тебя мучают мысли о людях, сосланных в Сибирь. Ты представляешь, как они — плохо одетые, голодные — проводили долгие месяцы на страшном холоде, пытаясь выжить. И нам становится не по себе в нашем теплом и уютном доме…
В самые счастливые минуты ты всегда вспоминаешь о страшных временах, о войне, о тех, кому плохо…
В семьдесят третьем году мы едем в Западный Берлин через Польшу и Восточную Германию. Всю дорогу ты сидишь мрачный и напряжённый. Возле гостиницы ты выходишь из машины, и тебе непременно хочется посмотреть Берлин — этот первый западный город, где мы остановимся на несколько часов. Мы идём по улице, и мне больно на тебя смотреть.
Медленно, широко открыв глаза, ты проходишь мимо этой выставки невиданных богатств — одежды, обуви, машин, пластинок — и шепчешь:
— И все можно купить, стоит лишь войти в магазин…
Я отвечаю:
— Все так, но только надо иметь деньги.
В конце улицы мы останавливаемся у витрины продуктового магазина: полки ломятся от мяса, сосисок, колбасы, фруктов, консервов. Ты бледнеешь как полотно и вдруг сгибаешься пополам, и тебя начинает рвать. Когда мы наконец возвращаемся в гостиницу, ты чуть не плачешь:
— Как же так? Они ведь проиграли войну, и у них все есть, а мы победили, и у нас нет ничего! Нам нечего купить, в некоторых городах годами нет мяса, всего не хватает везде и всегда!
Эта первая, такая долгожданная встреча с Западом вызывает непредвиденную реакцию. Это не счастье, а гнев, не удивление, а разочарование, не обогащение от открытия новой страны, а осознание того, насколько хуже живут люди в твоей стране, чем здесь, в Европе…
В эту ночь ты не сомкнёшь глаз. Ты произносишь как в бреду обрывки фраз, потом долго молчишь. Война: потерявшиеся дети, сироты, собравшиеся в стаи, как волчата, — озлобленные и голодные, кочующие по обескровленной стране. Война: женщины, на которых легла вся тяжесть мужской работы, вдвойне придавив их. Война: блокада Ленинграда, долгие месяцы ужаса и отчаянного мужества, когда жизнь продолжалась несмотря ни на что, эти оркестры, составленные из стариков-музыкантов, играющих почти беззвучно, умирающих от голода и усталости. Война: несколько миллионов калек с непоправимо изувеченными телами и душами. Теперь ты сидишь у окна словно каменный и рассказываешь каким-то чужим голосом: мужчина тридцати пяти лет потерял обе руки и обе ноги. Таких называют «самовар». Его поднимают, переодевают, моют, кормят. Его укладывают в кровать, похожую на коробку, а он не спит. Утром его усаживают на специальный стул на высоких ножках — такой, будто детский стульчик. Его жена, которой принесли с войны этот мешок страданий, ухаживает за ним, выходила его. Ей сообщили, что её беспомощный муж проживёт ещё сто лет. Он здоров, сердце, освобождённое от обязанности подводить кровь к рукам и ногам, будет биться ещё очень долго. Она любит его, она хочет, чтобы он жил, даже такой ценой. Поначалу он отказывается говорить. Но вдруг однажды вечером он начинает задавать вопросы о доме, о жизни в квартале. Женщина счастлива, что ему это интересно, и рассказывает о каких-то наполовину придуманных событиях, происходящих у соседей и во дворе.
Жизнь идёт своим чередом, квартал отстраивается заново. Играют свадьбы. Мужчина говорит, что он хочет сам посмотреть, как люди живут, только вот как бы это устроить?
Из своей коробки и даже со стула ему ничего не видно. Женщина подтаскивает его к окну. Так он может смотреть на солнце, на цветущие деревья. Это весна. Мужчина внимательно разглядывает набухшие почки, окна, отмытые от приклеенных на зиму полосок бумаги. Он смотрит, как внизу, во дворе играют дети. Пригревает солнце, и их постепенно раздевают, как луковички, от тяжёлых зимних одёжек… Соседи привыкают видеть за окном лицо мужчины. Становится теплее, можно открывать окна. Сильная женщина заботливо усаживает беспомощного мужчину в высокий стульчик у окна.
Она уходит на работу, за ней закрывается дверь. Мужчина наклоняется, цепляется зубами за занавеску в цветочек, нечеловеческим усилием вынимает себя из стула, раскачивается, переваливается через подоконник и, разжав зубы, навсегда освобождается от обязанности жить.
Кто сказал: "Все сгорело дотла,
Больше в землю не бросите семя…
Кто сказал, что Земля умерла?
Нет, она затаилась на время…
Материнства не взять у Земли,
Не отнять, как не вычерпать моря.
Кто поверил, что Землю сожгли?
Нет, она почернела от горя.
Как разрезы, траншеи легли,
И воронки — как раны зияют.
Обнажённые нервы Земли
Неземное страдание знают.
Она вынесет все, переждёт,
Не записывай Землю в калеки.
Кто сказал, что Земля не поёт,
Что она замолчала навеки?!
Нет. Звенит она, стоны глуша,
Изо всех своих ран, из отдушин,
Ведь Земля — это наша душа,
Сапогами не вытоптать душу.
Кто сказал, что Земля умерла?
Нет, она затаилась на время…
В праздник Победы мы смотрим хронику военного времени. Немецких пленных ведут по московским улицам.
Длинная колонна движется медленно, люди в грязной изорванной одежде, многие ранены, некоторые очень молоды — почти дети, но есть и старики. Они идут с поникшими головами, глядя себе под ноги. В нескольких метрах позади них — поливальные машины, смывающие с улиц их следы. На тротуарах — толпы людей. На лицах — все чувства народа-победителя, прошедшего через годы страданий, неприязни, ненависти и злобы. Некоторые плачут, вспоминая, наверное, о пережитом. И все-таки на улицах тихо. Ни криков, ни проклятий. Только струится вода, отмывая землю от скверны.
Вдруг какая-то женщина отделяется от толпы, подходит к немецкому подростку. Кажется, что она сейчас ударит его.
Па она вынимает из-под болтающегося на ней мужского пиджака горбушку хлеба и протягивает се ребёнку. Я никогда не забуду выражения лиц пленных — эго были стыд и недоверие, а потом — удивление и благодарность. Они идут мимо и, не имея возможности даже на секунду остановиться, повернули назад головы, ещё долго провожая глазами женщину, которая простила их.
Однажды вечером ты возвращаешься навеселе и, свалившись на диван, сообщаешь мне:
— Я был у Хрущёва.
На мой удивлённый взгляд ты отвечаешь, что Хрущёв, с тех пор как потерял власть, живёт недалеко от Москвы, что он попросту пригласил тебя и что тебе тоже было любопытно встретиться с этим человеком, который был главой Советского Союза и некоторым образом способствовал либерализации искусства, а главное — сделал доклад о преступной деятельности Сталина. Ты взял гитару и отправился к нему.
На столе были пироги и, конечно же, ледяная водка — Никита Сергеевич любит выпить. Он немедленно задаёт тебе кучу вопросов. Что ему интересно — так это знать, как ты пишешь песни о войне. Он предполагает, что фронтовики много рассказывали тебе о ней. Когда ты объясняешь ему, что все, что ты пишешь, появляется почти без сознательного усилия, что тебе надо только влезть в шкуру персонажей, как актёру, чтобы рассказать о событиях, в которых, ты, естественно, не участвовал, — Хрущёв очень удивляется.
Ты в свою очередь задаёшь ему вопросы и поешь. В сумерках ты разглядываешь круглое раскрасневшееся лицо бывшего Первого секретаря. Ты спрашиваешь его о художниках-абстракционистах, выставку которых он приказал уничтожить бульдозерами. Он ещё больше краснеет и, хлопнув себя руками по коленкам, прямо-таки взрывается:
— Меня обманули! Мне не объяснили, я-то ничего не понимал в живописи, я — крестьянин! — И, вздохнув, добавляет: — И вообще, мне сказали, что все они — пидорасы.
Заканчивая рассказ об згой встрече, ты с грустью смотришь на меня:
— Кто знает, может быть, если бы с ним тогда кто-нибудь поговорил, вот как я сейчас, шестидесятые годы стали бы эпохой развития советского ИСКУССТВА.
И, отмахнувшись от этих оптимистичных мыслей, ты говоришь:
— Когда они там, наверху, их даже увидеть-то нельзя — не то что поговорить…
То, что вес называют «китайским циклом», — это на самом деле несколько песен, написанных в шестидесятые годы. Песни эти вызвали такое неудовольствие китайского правительства, что тебе был запретен въезд в Китай «до конца времён». Надо сказать, что ты и в самом деле в выражениях не стеснялся…
Возвращаясь из Парижа в Москву на машине, мы обсуждаем события, слово в слово вспоминаем все твои тексты.
Невероятно! Кажется, что это — какая-то яркая хроника событий, сотрясающих великий Китай. И все сказано с провидением почти божественным — ведь ты писал эти песни за несколько лет до событий. Ты и сам себе удивляешься. Приехав в Москву, ты зовёшь друзей и не без гордости сообщаешь им:
— Я — ясновидящий.
И снова начинаешь петь песни «китайского цикла» к вящей радости присутствующих…
Среди твоих любимых артистов есть один, нежность к которому у тебя безгранична. Его зовут Енгибаров. Он молод, и нем все прекрасно. Он тоже своего рода поэт, он заставляет смеяться и плакать публику — и детей и взрослых. Этот волшебник украл пальму первенства у стареющего Олега Попова и других традиционных ковровых клоунов. Он работает в минорных тонах. Никаких тортов с кремом в лицо, красных носов, полосатых штанов, огромных ботинок. Разбивая тарелки, он переключает публику с бешеного хохота на полную тишину, а потом удивляешься, что у тебя стоит ком в горле, — и вот уже люди вынимают носовые платки, чтобы украдкой вытереть слезы. Этот удивительный атлет творит чудеса на арене, и если тебе удаётся на несколько секунд сделать «крокодила на одной лапе», то он без видимого УСИЛИЯ может больше минуты оставаться в таком положении.