ВЛАД ВЫСОЦКИЙ
Она значится под номером 2374 в Международном каталоге планет.
Часто я смотрю на звезды и улыбаюсь от мысли, что среди этого множества планет в огромной галактике блуждает маленькая светящаяся точка, и это вечно живое небесное тело связано с именем моего мужа.
«Послушай, все равно мы знаем, что ты здесь! Выходи! Заговори!» Так вечером двадцать пятого июля восемьдесят первого года публика общается с твоим голосом. В переполненном как никогда зале — такого не было даже на просмотре самых успешных запрещённых спектаклей — люди задают тебе вопросы, слушают твои ответы — ясные и меткие, как и все, что ты написал.
На сцене подвешены на канатах ряды театральных кресел, покрытые большим белым полотном, которое в какой-то момент вдруг превращается в волны, а потом застывает, словно живой лёд. И в несколько секунд создаётся новая атмосфера для следующей сцены. Здесь собралась вся литературная Москва, эти враждующие друзья примирились на вечер. Сидя на обычном своём месте, Любимов тихонько плачет. Я сижу справа от него, и у меня по щекам тоже текут слезы, в отсутствии которых на похоронах меня упрекали.
Меня поразила оригинальность решения. Меньше чем за три часа Любимову удалось выразить самое главное в твоей жизни, а значит, немного и в моей. Он показывает нам двадцать лет жизни нашего поколения — шестидесятые-восьмидесятые годы, — двадцать лет кипучего творчества, двадцать лет борьбы. Это — воспоминание обо всех друзьях, сосланных, брошенных в тюрьму, исчезнувших, загнанных, вычеркнутых из списка живых из-за невозможности работать, из-за водки, наркотиков, от отчаяния. Ещё — это спектакль о любви: в нем показана наша встреча и все, что было до и после — вплоть до последнего стихотворения. И ещё — это спектакль о твоей тяжёлой работе по восемнадцать часов в день, о твоей борьбе с отчаянием… Моментами мне становится неловко — не используя ничего, кроме твоих стихов, Любимов показал самые тяжёлые моменты нашей жизни. И — начинается сатирическая часть. Публика, как всегда, стонет от смеха. Как здорово слышать мощную реакцию зала, знать, что все исписанные листочки, магнитофонные записи, отпаянные попытки опередить смерть, «допеть», не пропали даром — несмотря ни на какие запреты!
Несколько дряхлых бюрократов в ответе за смерть многих советских артистов. Они их не убивали, как Сталин, и поэтому не отвечают публично и поимённо за злодеяния. Но мы знаем, что все они — палачи, что они лишили страну лучших творцов.
С восемьдесят первого года Любимов показывал этот спектакль в твой день рождения и в годовщину смерти. Пять лет труппа хранила в памяти текст и музыку, а играла всего два раза в год…
Я пишу эти строки в восемьдесят седьмом году. Любимов уехал, Эфрос умер, театр остался сиротой.
Никаких новостей о спектакле.
Ранним утром четвёртого октября восьмидесятого года у меня раздаётся телефонный звонок. Я шарю впотьмах в поиске телефонной трубки. Мужской голос, странно напоминающий флейту, говорит мне что-то на непонятном языке.
Через каждые два слова я слышу твоё имя — «Владимир Высоцкий», но он произносит: «Владимир Высоцкий». Я наконец понимаю, что мой собеседник — японец и что он пытается упросить меня с ним встретиться. Я чуть жива, я никак не могу проснуться — успокоительные, водка, три пачки сигарет, выкуренные накануне, — ото всего этого я очень ослабла и бормочу: «Хорошо, приходите в три часа».
Днём приходит высокий элегантный молодой человек, очень взволнованный и испуганный. Я указываю ему на стул.
Ещё тепло, и я ждала его в саду, собаки прыгают вокруг, и, кажется, это не особенно ему нравится. Я смотрю на него вопросительно, он поправляет складку на брюках, откашливался и начинает свой рассказ.
Много работая с японцами, я, в общем, вполне сносно понимаю их английский, который абсолютно непонятен большинству людей Но он так волнуется, что я предлагаю ему выпить водки и объясняю, что спешить нам некуда, что его история меня интересует, что я понимаю, как все это важно. Собравшись с духом, он принимается говорить:
— Я журналист, я работаю в журналах мод. Несколько недель назад я был на показе мод в Токио. На плёнке, под которую выходили манекенщицы, буквально разрывался мужской голос — такой, каких я никогда не слышал. Я был совершенно потрясён. Я никогда не чувствовал такого шока, такого удовольствия пополам с отчаянием.
Я останавливаю его. Не хватало ещё нам здесь с ним вдвоём зарыдать под удивлёнными взглядами моих собак!
Мне становится смешно, и, чтобы не обидеть моего гостя, я изображаю приступ ужасного кашля. Вежливо выждав, мой японец продолжает:
— Чтобы найти имя исполнителя, я опросил целую толпу людей и узнал наконец, что песня записана с пластинки, вышедшей в Париже, и что певец — русский. Тогда я решил поехать в Париж. Я пошёл в большой магазин пластинок, мне показали весь отдел русских песен. Я переорал кучу пластинок и, увидев его лицо, понял, что это он. Продавщица поставила пластику на проигрыватель. и я снова услышал этот голос. Пластинка так и крутилась до последнем песни.
Я купил все, что у них было. Потом я провёл настоящее расследование, узнал, что его жена живёт недалеко от Парижа, и вот я нашёл вас. Вы разрешите мне писать о Владимире Высоцком?
Все это он выпалил на одном дыхании, опустив глаза. Я так разволновалась, что не могу выговорить ни слова. Мы такие разные! Он — молодой японец, покорённый твоим голосом, и я — твоя вдова, обессиленная горем. Я пристально смотрю ему в глаза. Он говорит:
— На следующий же день после показа мод я начал брать уроки русского.