Дань прошлому
ModernLib.Net / История / Вишняк Марк / Дань прошлому - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Вишняк Марк |
Жанр:
|
История |
-
Читать книгу полностью
(674 Кб)
- Скачать в формате fb2
(280 Кб)
- Скачать в формате doc
(285 Кб)
- Скачать в формате txt
(279 Кб)
- Скачать в формате html
(281 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|
|
Нам казенного пайка хватало. Другое дело "непривилегированным", привычным, как правило, к выпивке, табаку, картам. Пособие для них было недостаточно, и, кто не получал помощи со стороны, искал заработка. Ловчились, как могли. Поступали на службу, занимались рыбным промыслом, охотились на пушного зверя, торговали чем придется: спиртом, табаком, овощами и фруктами. Яблоки и виноград привозили из Томска. Других фруктов чалдоны в глаза не видали. Груши от вишни отличить не могли, и, потому, некоторые из них называли меня Грушевским, прослышав, что фамилия моя звучит экзотическим фруктом. Источником подсобного дохода для ссыльных, как и для местного населения, служил кедровый орешек. Особо предприимчивым и выносливым удавалось на орешке подработать за сезон до 100 рублей. Орех на кедре, как земля или как рыба в воде, считались в Нарымском крае ничьими или "божьими", принадлежащими одинаково всем на равных правах. Власть не облагала население налогами, зато строго следила за соблюдением равных шансов за всеми. Поэтому день, с которого разрешалось "ломать шишку", устанавливался заблаговременно и упреждать его считалось нарушением законов божеских и человеческих. Задолго до объявленного дня отправлялись в глухую тайгу целые экспедиции из отдельных охотников иногда с семьями, телегами, корзинами, таранами и прочим инструментарием. На деревне в эти дни оставались только стар и млад, непригодный добывать орешек. Шишку ломали ближе к осени. А среди зимы, в начале декабря, ломали "яму". Здесь проявлялось то же уравнительное правосознание, но в применении не к ореху на дереве, а к рыбе в воде. Тоже заранее устанавливали день, с кануна которого в определенных местах на Оби, где залегала рыба на зиму, съезжались охотники-рыболовы и промышленники-купцы. И мы поехали на невиданное зрелище, несмотря на лютый мороз. С вечера стали ломать "яму" - вернее, лед - и запускать под него рыболовные снасти: переметы, крючки на деревянном якоре и прочее с тем, чтобы на заре вытащить что кому посчастливится. Груды разного сорта и размера рыб, тут же в воздухе замерзавших, поступали немедленно в распродажу. И нам посоветовали запастись на зиму. За б рублей я приобрел полтора пуда стерляди. От участия в жизни колпашевской колонии я уклонялся по разным мотивам. Это не значило, однако, что мы избегали всяких встреч и знакомств. Жена согласилась давать уроки французского языка, почему-то понадобившегося молодому, не всегда опрятному, но любознательному ешиботнику из еврейской школы в Польше. Явился и другой охотник до французского языка полуинтеллигентный социал-демократ, отводивший все предостережения относительно трудностей произношения ссылкой на то, что "не боги горшки обжигают". Тем не менее терпения у него хватило не надолго, и он отстал. И ко мне заявились неожиданно ходоки из соседней с Колпашевым Саратовки, в которой жили и промышляли сосланные Столыпиным аграрники-крестьяне. Им приходилось тяжко. Природные хлеборобы не могли найти в тундре и тайге привычного приложения своему труду. И вместо землепашества они занимались рыболовством, не останавливаясь и перед хищнической ловлей. Когда они чуть не перегородили неводами обмелевшую Обь, местные власти конфисковали у них сети их "орудия производства". Ходоки пришли ко мне, как к "аблакату", с просьбой сочинить бумагу - жалобу губернатору на действия местных чинов. Прошение я составил. В качестве гонорара мне была предложена извлеченная тут же из мешка рыба собственного улова. Мне стоило немалого труда уговорить своих клиентов взять "гонорар" обратно. Впрочем, вознаграждение я от них получил - в другой, правда, форме, - и по сей день вспоминаю его с признательностью. Жена с детских лет страдала от ревматических болей. Избавления от них она тщетно искала и на Хаджибеевском лимане в Одессе, и в Ессентуках, и в Висбадене. И там, где прославленные источники не помогли, помог аграрник-мордвин. Он посоветовал народное средство, данное ему бабкой, когда у него стали болеть ноги от того, что целые дни он проводил по колено в воде. Средство было простое. Бутылку с нашатырем, постным маслом и турецким перцем запечь в хлеб, - чтобы не лопнула, - и полученным настоем растирать те части тела, которые болят. - Ты смотри только, - предостерегал целитель, - береги стыдные места... А то попадешь, куда не след, - нагишом на улицу выскочишь!.. Ученые медики в праве отнестись скептически к Мордвинову средству, отнести его целебность на счет самовнушения. Как бы то ни было, в нашем опыте оно себя оправдало больше прославленных курортов. Приятельские отношения у нас установились с двумя лицами, одновременно появившимися в Колпашеве. То были Нектаров и Смирнов. Аполлон Николаевич Нектаров был студент, эс-эр, красавец, с живыми, черными глазами на молодом лице и густой седой шевелюрой. Он привлекал к себе и манерами - спокойной выдержкой и убедительностью речи. В ссылку он пришел с женой, но к нам заходил почти всегда со своим, видимо, закадычным приятелем Смирновым. Иван Никитич Смирнов - в будущем свирепый председатель сибирского ревкома и наркомпочтель, а в заключение одна из первых жертв сталинской расправы со старыми большевиками, - по происхождению был рабочим "от станка". Благодаря личным способностям и энергии, он сумел и в царское время сделаться интеллигентом не только по внешнему виду. Он носил пенснэ на черном шнурке и зимой ходил в студенческого покроя ватном пальто с барашковым воротником. Если считать Смирнова рабочим, это был самый выдающийся из всех, встречавшихся на моем жизненном пути. Он был ловок и смел, интересен в беседе и корректен в споре даже на фракционные темы. Отличный товарищ, он в мое время был чуток к вопросам совести и чести. Словом, никак не походил на тип большевика, ставшего всем нам хорошо известным за последние 37 лет. Он вел аккуратную переписку с секретаршей Ленина - Крупской, и это, как ни удивительно, никак не отражалось на том, каким я знал Смирнова в Колпашеве. Оба приятеля пришли как-то к нам не к ужину, как бывало обыкновенно, а в неурочное время. Оба стали меня упрашивать согласиться быть председателем на ближайшем собрании колонии, - эти собрания я не посещал. Собрание созывалось по чрезвычайному поводу. Поведение ссыльных из уголовных стало нестерпимым. Они открыли "заведение", в котором "работают" четверо женщин. Они гонят самогон и торгуют им и водкой. Они спаивают и соблазняют местных жителей и жительниц. А на днях срубили одно из немногих уцелевших на селе кедровых деревьев, - в тайгу съездить за дровами было лень. Нельзя требовать от чалдонов, чтобы они разбирались, кто политик и кто уголовный. Для них все мы на один лад - ссыльные. И их отношение к пришлым уже изменилось: неохотно стали сдавать комнаты, избегают общения, отказывают в элементарной помощи. Так не может продолжаться. Нужно принять радикальные меры. Уголовная верхушка должна покинуть Колпашево. Если она не согласится добровольно, надо будет выселить насильно. Это и предстоит обсудить на ближайшем собрании в воскресенье. Приятели взывали к моему общественному долгу; к тому, что я единственный юрист в колонии; что, держась в стороне от колониальных дел, я тем самым как бы предопределен руководить собранием, которое обещает быть бурным и политически-страстным. Как я ни противился, пришлось, в конце концов, уступить и согласиться. На собрание явилось множество народа. Некоторые приехали из близлежавших селений. Начатое днем обсуждение кончилось поздно вечером. Люди волновались, кричали, выходили из себя. Иногда для большей убедительности потрясали охотничьими ружьями, которые имелись кое у кого. Особенно горячились почему-то анархисты. Они стояли за самые решительные меры и немедленно. Вместе с тем они не переставали издеваться над тем, что вопрос, касающийся чести и доброго имени ссыльных, будет решаться большинством голосов. Подсчет поднятых рук - за и против - представлялся им предельной глупостью, унаследованным и устарелым предрассудком. Решение принимают по внутреннему убеждению и по существу, а не в зависимости от числа поднятых рук. К решению всё же пришли путем голосования и в том смысле, в каком его рекомендовали Нектаров со Смирновым. Своей логикой и красноречием они намного превосходили всех присутствовавших. Постановлено было предложить уличенным в позорящих колонию деяниях немедленно покинуть Колпашево. В случае отказа погрузить их со всем добром на заранее приготовленную подводу и вывезти за границы Колпашева. На следующий день постановление было приведено в исполнение без всяких осложнений. Полиция не вмешивалась, и предназначенные к выселению не оказали никакого сопротивления - не то потому, что ощутили свое бессилие при виде собравшейся толпы, не то сами внутренне чувствовали свою вину. Выселению подверглись лишь явно провинившиеся - уголовная верхушка. Сочувствующие же им и клиенты были возмущены самовольной расправой. Они задумали и частично осуществили отмщение. Меня предупредили, чтобы я не показывался на улице без телохранителей: с "адвокатишкой", председательствовавшим на собрании, решено рассчитаться по заслугам. Что это была не простая угроза, следовало из того, что ряд лиц уже пострадал. Одному проломили череп. Другому, пожилому тов. Силину, до ссылки служившему в конторе Нобеля, хулиганы сломали руку. Смирнов еле отбился от хулиганов при помощи суковатой палки, с которой он в те дни не расставался. Я должен был забаррикадироваться на ночь. Три дня и три ночи длилось положение усиленной охраны. Потом всё постепенно стало входить в привычное русло. Авторитет "политики" сильно поднялся в глазах местного населения. Это происшествие было самым драматическим за 15 месяцев моего пребывания в Нарымском крае. Оно поразило воображение ссыльных, к нему не раз возвращались в разговорах, от него отсчитывали даты: до или после выселения уголовных. Помимо бытовой стороны, здесь была и политическая. Чтобы высланные властью на глазах у представителей той же власти, в условиях самодержавного строя, могли собственными средствами мирно развязать узел, злонамеренно сплетенный Скалоном, - осуществить ссылку в ссылке, это могло бы показаться невероятным, если бы не было фактом. В нормальное время событием в нашей жизни был приход почты. Она восстанавливала связь с "потусторонним" миром - с близкими и родными. Летом почту доставляли пароходы два раза в неделю. Зимой она приходила раз в две недели на лошадях по снежному тракту вдоль Оби. Не было притока новых впечатлений в течение недель, и сразу оказывался их избыток - радостных и печальных. Растворенные во времени, они теряли свою интенсивность и, наоборот, ее приобретали, когда сгущались в единицу времени. Так одновременно пришла, например, весть и об уходе Толстого, и о его смерти; о смерти Муромцева и др. Зимой почта уходила обратно - в Томск и дальше, в мир, - через трое суток, сделав за эти дни рейс Колпашево - Нарым - Колпашево. За это время надо было хоть бегло - начерно - прочесть груды газет и письма, чтобы успеть освоить главные новости и заготовить ответные письма. Кокошкин оказался исключительно аккуратным корреспондентом и не ограничивался одними репликами. Своим отчетливым круглым почерком он исписывал без помарок 8-12 и больше страничек, делился университетскими и общими новостями, отзывался на отвлеченные юридические проблемы, - всячески старался рассеять дух празднословия и уныния, которые, он опасался, могут овладеть мною. Этими письмами я очень дорожил и бережно хранил, но не сохранил. Когда Кокошкина убили, ко мне обратился Николай Иванович Астров, знавший о моих отношениях с Ф. Ф., и попросил передать на время письма Кизеветтеру, Александру Александровичу, взявшемуся написать книгу о жизни и деятельности своего коллеги по университету и лидера общей им, к.-д.-ской, партии. Эти письма были позднее захвачены при одном из обысков у Кизеветтера и либо уничтожены, как "контрреволюционная" литература, либо переданы в Центрархив. К концу зимы пришло письмо из дому с извещением, что мамаша опять побывала в Петербурге не по моему специально делу. Всё же она навестила и Зволянского. Тот согласился сократить срок моей высылки до двух лет. Но этим мамаша не удовлетворилась и настаивала на том, чтобы мне было предоставлено право, как оно часто предоставлялось, отбыть остававшийся срок высылки заграницей. Зволянский обещал удовлетворить и это ходатайство, если ему представят медицинское удостоверение в том, что пребывание в Нарымском крае вредно для моего здоровья. Условия жизни в Нарымском крае никому, конечно, на пользу идти не могли. И всякий врач мог это удостоверить без всякого насилия над своей совестью, личной или профессиональной. Но врач наш находился в г. Нарыме - в 160 верстах от Колпашева. Чтобы не терять лишних двух недель - до следующей почты, я решил попробовать "обернуться", в Нарым и обратно, до ухода пришедшей почты. Муж нашей "кормилицы" Екатерины, Сергей, рослый и медлительный, работяга и вместе с тем любитель посудачить, взялся доставить меня в Нарым и обратно до ухода почты за золотой "империал" в 10 рублей. Нарымские лошади низкорослы, но Рыжик, которого Сергей запряг в свою кошёлку, был статным конем. В кошёлку уложили меня, прикрыли, почти запечатали, и, перекрестившись, Сергей двинулся в путь-дорогу. Стояла хорошая погода. Для здешних мест это значило, что было тихо, не ветрено. Худшее здесь была не температура, которая зимой иногда опускалась до 40° с лишним ниже нуля по Реомюру. В такую температуру брови, усы, башлык немедленно покрывались инеем и захватывало дыхание. Я видел, как лопнул термометр, в котором замерзла ртуть. К моим ногам падали птицы, замерзавшие налету. Но мороз был ничто по сравнению с нарымскими ветрами и пургой. Их вынести было не всякому под силу. Рыжик шел ровной рысью, не ускоряя и не замедляя бега по наезженной дороге вдоль Оби. Пейзаж был однообразный и безрадостный. Бескрайнее снежное поле вокруг меня, серое унылое небо надо мной, и спина неподвижного Сергея, за которой проступает круп Рыжика, - предо мной. Изредка проплывал мимо тальник. На горизонте показывалась уходящая вдаль тайга. Никто с нами не разминулся. Ни один человек не повстречался. В каком-то подобии сарая мы закусили взятым из дому, задали корму Рыжику и снова двинулись в путь, по-прежнему не встречая ни людей, ни жилья. В стороне от дороги жили остяки в своих юртах и передвижных палатках. Они здесь вековали, болели сифилисом и трахомой, охотились на зверя, меняли пушнину на спирт, рожали в раннем возрасте и в раннем возрасте умирали. Это, конечно, тоже была жизнь, не с нас начавшаяся и не нами кончающаяся. Я не понимал и не допытывался, на что рассчитывает Сергей, мужик серьезный и положительный, обещая "обернуться" не позже, чем в двое суток. Оказалось, верстах в 35 от Нарыма крестьянствовал сват Сергея, и расчет сводился к тому, чтобы поставить Рыжика на ночь у свата передохнуть, пока другая лошадь - свата - свезет меня в Нарым и обратно и таким образом сократит пробег Рыжика с 320 верст до 250. Расчет оказался точным. Еще до рассвета выехали мы с ночной стоянки. В Нарым мы попали к началу врачебного приема, получили нужное удостоверение и пустились в обратный путь. Свату вернули "подставу", и на Рыжике отправились в Колпашево. Поздним вечером, по-прежнему размеренной, хотя и несколько замедленной рысью, Рыжик доставил меня домой. В течение нескольких месяцев губерния, как ей полагалось, "писала" свои входящие и исходящие, пока одна из таких бумаг не оповестила колпашевского урядника о том, что мне дозволено покинуть Колпашево и отправиться в Томск. Устроили прощальный вечер с возлияниями Нектарову и Смирнову. Нектарова больше не суждено было увидеть. Призванный, как прапорщик запаса в самом начале Первой мировой войны, он, как сообщали, сражался героически на германском фронте и очень скоро был убит. Смирнова я тоже больше не встречал лицом к лицу. Но спину его я видел и голос слышал. Это случилось много позже - весной 18-го года, вскоре после разгона Учредительного Собрания. Разыскиваемый уже не царской полицией, а большевистской, я зашел в Москве в книжный магазин, помещавшийся в "Метрополе". Я рассматривал книги, когда услышал знакомый голос с характерной только для Ивана Никитича Смирнова интонацией. Ошибки быть не могло. Взволнованный, я почти вплотную подошел к Смирнову, убедился окончательно, что это он, и... отступил, не рискуя его окликнуть. Шагая в раздумьи от "Метрополя" к Мюру и Мерилизу и обратно, я прикидывал: подойти и напомнить о прошлом или - что было, то давно уже быльем поросло?.. Смирнов в числе торжествующих победителей - выдаст или не выдаст?.. Что возьмет верх: чувство былого товарищества или взращенная вражда ко всем несогласным?.. Опыт 17-го года как будто свидетельствовал о том, что верноподданный Ленину и большевизму не может не выдать. С полной уверенностью я этого утверждать не мог. Но в сомнении благоразумнее было воздержаться, и я отошел от зла - в "Метрополь" не вернулся. Получив на руки документ для свободного следования в Томск, я решил ехать на "американце" - на двухэтажном пароходе, совершавшем правильные рейсы по Оби и Иртышу между Томском и Тобольском и обратно. К Колпашеву "американец" не мог пристать - было слишком мелко, - приставал он в нескольких верстах ниже, севернее. Никто не брался указать точно не то, что час, но и день, когда придет "американец". Приходилось, поэтому, гадать и заблаговременно начать его караулить. Мы забрались с вечера в нечто, напоминающее собой скорее шалаш, нежели сарай. Прождали там, к счастью, всего часов шесть. Только попав на пароход, я заметил, насколько успел одичать за какие-нибудь год с четвертью и отвыкнуть от приличных условий жизни. Тарелки, скатерти, салфетки, не говоря уже о водопроводе или такой роскоши, как канализация, - всё приводило в восхищение. Без всякого, конечно, сожаления покидали мы убогий край. Неловко было только перед остававшимися там особенно перед теми, кто пришли в ссылку до меня и чьи матери не обладали "гением" моей мамаши. Теперь большевики хвастают, что превратили Колпашево в центр Нарымского округа, устроили там "научно-исследовательскую сельскохозяйственную станцию", "остяцкий техникум", аэродром, связывающий округ с Новосибирском и, тем самым, с миром. Однако, ссыльные не перевелись в "социалистическом" Колпашеве и живут они в несравнимо худших условиях и в гораздо большем числе, чем в мои годы расцвета нарымской ссылки. "Американец" шел быстро. Сердце жило уже "в будущем", но и, уходя всё дальше в прошлое, Нарымский край не становился и не стал для меня "милым". В Томске меня ждало разочарование: отказ в выдаче проходного свидетельства. Все мои аргументы, что нет никаких оснований опасаться, что я не явлюсь на пограничную станцию, что если я явился с проходным свидетельством, почему я не могу уехать в том же порядке и т. д. - всё отскакивало от вице-губернатора, как от стены горох. Он явно не был Зволянским, - как и я не обладал талантами мамаши. И если меня можно было отправить по этапу, хотя бы это было нелепо и для казны накладно, почему не отправить. Я уже склонялся к тому, чтобы "заарестоваться" и начать этапные мытарства, как на помощь мне неожиданно пришел мой старый недруг - фурункулез. Он разыгрался вовремя. Три недели меня гоняли по всяким освидетельствованиям, но фурункулез не сдавался. В конце концов, капитулировал вице-губернатор. Мне выдали проходное свидетельство для свободного проезда в то самое Александрове, чрез которое 16-ю месяцами раньше я проследовал в противоположном направлении - в Томск. Мы направились с женой в родную Москву. V. ПРЕД ВОЙНОЙ И ВОЙНА Русская эмиграция в Париже 1911-12 гг. - Встречи и наблюдения: Ленин и Авксентьев, Гиппиус и Школьник. - Сотрудничество в "Знамени труда". - Военная служба. - Дело Бейлиса в казарме г. Егорьевска. - Взлёты и падения. - В Энциклопедическом словаре бр. Гранат. - Мобилизация. - 207 подвижной госпиталь. - Во Владимир-Волынске. Отношение к войне В эмиграции и в России. - В отряде Союза городов. - В "Известиях" и Экономическом отделе Главного Комитета Союза городов. - С. В. Бахрушин и Н. И. Астров. - Планы о выборах в 5-ую Государственную Думу. - Кануны Февраля. - Обследование продовольственного положения русских городов. 1 Жена на время осталась в Москве с родителями, а я направился в Париж. В Париже мне пришлось прожить после большевистского переворота больше 20 лет, но я не припомню такого палящего зноя, который стоял над городом в первых числах сентября 1911 r. - совсем подстать Нью-Йорку в июле-августе. По счастью, жара через несколько дней спала, и в свои права вступила чарующая парижская осень. Русская эмиграция продолжала пребывать в состоянии разочарования и прострации. Даже неугомонный Ленин возвращался в эмиграцию, "как в гроб". И стойкие и закаленные отходили от революции, а кое-кто переходил и во вражеский, правительственный лагерь. Расколы, отколы, разрывы личных отношений и третейские суды не переводились. Привычный к эмигрантским склокам и сам их то и дело создававший, Ленин, и тот жаловался: "Эмигрантщина теперь в 100 раз тяжелее, чем была до революции. Эмигрантщина и склока неразрывны... Выходит скверно. Настроение у меня грустное... Чтобы ее (парижскую склоку) 100.000 чертей". И в качестве положительной программы - "Ей же ей, не объединяться теперь, а размежеваться надо". Юмористический журнал, выходивший тогда в Париже, предлагал полцарства тому, кто сверх Ленина и его двух Аяксов - Зиновьева и Каменева - назовет четвертого правоверного большевика. В этот свой приезд я впервые увидел и услышал Ленина. Он выступил с открытым для всех докладом, заостренным против его вчерашних единомышленников, впавших в "богоискательство" и "богостроительство": Богданова, Луначарского, Горького и др. Ленин говорил громко, ясно и отчетливо, несколько картавя по-дворянски и перебирая речь сухим, задирчивым смешком. Ненавидя фразу, позу и искусственность, Ленин отвергал и "искусство для искусства". Он не выбирал слов и выражений, а пользовался первыми попавшимися, которые не стеснялся повторять. Ленин был оратором для невзыскательных слушателей, - говорил как писал, а писал как говорил; свободно владея словом, он был совершенно чужд писательского дарования и даже презирал это мастерство. Оппонировали Ленину Алексинский и Авксентьев. Как всегда едкий, Алексинский не шел дальше фракционных споров и счетов. У Авксентьева было гораздо большее, чем простое - своя своих не познаша. Он пытался углубить спор - вывести его из области личных заподазриваний и обвинений и поднять на уровень "миросозерцательных" разногласий. Это не удавалось. Аргументы противников не скрещивались, а шли параллельно, каждый о своем. Ленин в полемике был вызывающ, часто груб, всегда вульгарен. Разными были и литературные образы, которыми пользовались тот и другой. Ленин чаще оперировал героями Салтыкова-Щедрина, Авксентьев чаще ссылался на слова и положения чеховских персонажей. Что отличает литературную манеру Чехова от более примитивной манеры Щедрина, может дать представление о том, чем манера спора Авксентьева отличалась от манеры Ленина. Собираясь вернуться в Россию, я только изредка ходил на собрания, которые, как правило, ничем не кончались: стороны и им сочувствующие расходились с тем же, с чем пришли. Не вступил я и в заграничную организацию ПСР. Это не мешало, конечно, поддерживать личные отношения с друзьями и товарищами. За мной оставался еще должок - обязательство, данное Кокошкину, и я вплотную взялся за "Судебную ответственность министров". Теория вопроса была несложная, но имела свою историю. Многообразны были попытки практического осуществления ответственности министров в судебном порядке в отличие от ответственности перед парламентом. И здесь история Франции была особенно поучительна: исключительно богата прецедентами, или случаями, когда оплошавших или нарушивших законы министров пробовали неудачно - преследовать пред судом, и законопроектами, пытавшимися усовершенствовать процедуру привлечения министров к суду за политические деяния или упущения. Плодом моих занятий явилась большая статья, которую я и вручил Кокошкину по возвращении. Он одобрил ее, но, когда я спросил, где бы ее напечатать, он заметил : - Мой совет не спешить с публикацией. Хуже всего, когда автору приходится полемизировать с самим собой... Это был мудрый совет, который по достоинству я оценил позднее, когда такие выдающиеся публицисты, как Струве, Бердяев, Булгаков, Франк, свое очередное обращение в новую веру неизменно начинали с ожесточенной полемики против прежней, то есть и против самих себя. "К вопросу о судебной ответственности министров" появилась в печати лишь в начале 14-го года в "Записках Демидовского лицея" в Ярославле. Попутно с этой статьей я написал для эс-эровского центрального органа "Знамя труда" (Февраль 1912 г.) "Развитие лжеконституционализма в России" - в связи в внесенными в Государственную Думу законопроектами об ответственности должностных лиц. Огромная по размерам, статья эта мало подходила особенно в качестве передовой, для подпольного издания на папиросной бумаге, предназначавшегося "в принципе" для масс. Во всяком случае эта статья, и по сюжету и по стилю, резко отличалась от другой, написанной мной для того же "Знамени труда" (Октябрь, 1911 г.) - "П. А. Столыпин. Вместо некролога". В этой последней полной мерой была воздана дань отцу военно-полевой юстиции и вдохновителю разгона двух Дум. В ней отдана была дань и дурным образцам традиционной нелегальщины - выспренней революционной фразеологии и нарочито-преувеличенной расценке злодеев и героев, врагов и своих. Когда я писал в этом стиле, я ощущал фальшь не в том, что писал, а как писал. Эта демагогическая вульгарность была характерна для "Искры" и усвоена в известной мере и другими органами, став как бы обязательной для всей нелегальной литературы. Занятия отнимали дневные часы, свой "час" - вечера - были отведены "потехе". Ходили изредка в концерты с приехавшей в Париж женой, в оперу, в Лувр, ездили в Версаль и Сэн Жермен, бывали и в парижском "Ревю", - остроумие коих, а не только жестикуляцию, могли оценить по достоинству только знавшие в совершенстве французский язык и парижское арго. Я не был в их числе. Навещали мы и друзей, чаще других - фондаминских и Цетлиных, у которых можно было встретить не только эмигрантов, но и наезжавших из России товарищей, литераторов, художников, музыкантов. У Фондаминских встретились мы в первый раз с Гиппиус, Мережковским и Философовым. Знаменитое трио лично было не слишком привлекательно. Один Философов, эффектной внешности, большой культуры и хорошего воспитания, держал себя просто. Мережковские же не говорили, а вещали, не беседовали, а пророчествовали и осуждали, ни с кем не соглашались и спорили даже друг с другом публично. Они точно подчеркивали, что они не как все, а - особенные, вне прочего мира, выше окружающих. К простым смертным они снисходили, ничуть этого не скрывая, а как бы жалея о потерянном зря времени. Это не значит, что Мережковских не интересовало многое и самое разное. Мы были свидетелями живого интереса, проявленного Гиппиус к только что бежавшей с каторги эс-эрке Мане Школьник. Школьник попала в Сибирь за брошенную в черниговского губернатора Хвостова бомбу. Вскинув лорнетку на черной ленте и наведя на Школьник близорукий глаз, Зинаида Николаевна томно вопрошала: - А как теперь вы, за террор или против него?.. Это был интерес небожителя к антропоиду или к совершенно чуждому существу. Непривыкшая к дискурсивному мышлению, террористка заробела и пыталась уклониться от ответа на нескромный вопрос. Не тут-то было. Изысканная поэтесса продолжала наседать на экзотическую (для нее) разновидность тоже-человека. Эти месяцы в Париже перед возвращением в Россию были едва ли не наиболее беззаботными за мои взрослые годы. Сердце жило настоящим и в настоящем, да и ближайшее будущее было заманчиво - предстояло возвращение домой и "нормализация" жизни, хотя бы временная. В более же отдаленное будущее я не любил заглядывать: это было бы антиисторично, не соответствовало динамизму эпохи и моей личной психологии. И наступил день, когда истек срок моего вынужденного удаления из России. Мы немедленно уехали в Москву. На очереди была военная служба. Я не предполагал, что понадобится много труда и усилий, чтобы зачислиться на службу. Самогитский и Ростовский полки, куда я отправился с просьбой о моем зачислении, - отказались наотрез от этой чести. "Послужной список" - аресты и высылка в Нарымский край - никак не располагали к себе полковую канцелярию. Потерпев неудачу в Москве, я решил отправиться в провинцию - в Витебск, где один из моих дядьев занимал видное общественное положение и как будто мог оказать содействие. Но и его связи и влияние, увы, оказались бессильны. Пришлось прибегнуть к испытанному средству: мамаша съездила в Петербург и через три дня вернулась торжествующая - военное ведомство приказало 35-ой дивизии 17-го гренадерского корпуса зачислить меня в один из своих полков. Этим полком оказался 139-й Моршанский, квартировавший в Егорьевске, Рязанской губернии. И тут полковое начальство не было в восхищении иметь у себя вольноопределяющегося с политическим прошлым, которое на расстоянии рисовалось к тому же в преувеличенном виде. Но делать было нечего - начальство приказало, и я был "вселен". Егорьевск отстоял всего в каких-нибудь ста верстах от Москвы, но представлял из себя глухое захолустье. В нем насчитывали до 20 тысяч жителей. Достопримечательностью была расположенная рядом мануфактура бр. Хлудовых, в которой были заняты тысячи безжалостно эксплоатируемых ткачей и ткачих. Когда, уже во время службы, приходилось иногда возвращаться в казарму до рассвета, на горизонте маячили симметрично расположенные огоньки в огромных хлудовских корпусах: рабочий день там уже начался. Полковая канцелярия направила меня в казарму, занятую учебной командой, где готовили будущее начальство из нижних чинов - фельдфебелей и взводных. Во втором этаже громадная комната была отведена под команду вольноопределяющихся. До 40 коек были размещены тесно одна к другой, и немного свободного пространства оставалось лишь вдоль окон, выходивших во двор.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23
|