Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Брысь, крокодил!

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Брысь, крокодил! - Чтение (стр. 19)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


Ты все это можешь найти в большой комнате, в левом стеллаже, на второй полке сверху. Когда ужас все время у тебя за спиной, все-таки следует обернуться. И посмотреть ему в глаза. Я знаю, сейчас твой ужас — другой и о другом. Прошлой осенью, когда взрывались дома в Москве и вы с мальчишками бегали проверяли, закрыты ли у нас подвалы, а потом, обнаружив на соседней стройке мешки с цементом, приняли их за гексоген, переполошили старух во дворе, я же сказала тебе — сказалось как-то само: «Если нам суждено погибнуть, не думай, пожалуйста, что это… так уж и ни за что. В Чечне гибнут, уже погибли десятки тысяч таких же, как ты, как я, обыкновенных мирных людей. Разве мы с тобой сделали что-нибудь, чтобы их спасти?» — и как же ты вскинулся (потому что решил: я не боюсь твоей смерти!), стоял совсем еще несуразный, губастый, лопоухий, и кричал: «Я ни в чем не виноват! Я хочу жить! Жить! Или ты, может, вообще в назидание собираешься отправить меня в Чечню?! Вы с отцом вообще думаете об этом?»

Артюхин, ты ведь уже большой? И я не мучаю тебя этим письмом, правда? Я просто не знаю, чем его закончить. Сажусь за компьютер уже третье воскресенье. А что-то самое главное словно бы и не сказано.

Знаешь, какие самые мои любимые слова в молитве Иоанна Златоуста? «Господи, избави мя всякаго неведения, и забвения, и малодушия, и окамененнаго нечувствия».

А как были изобретены душегубки, знаешь? Однажды Гиммлер лично приехал в минскую тюрьму, чтобы посмотреть на расстрел ста заключенных. Увидев результаты первого залпа, он едва не упал в обморок: оказалось, две еврейки остались в живых, и с шефом гестапо случилась истерика. Итогом этого личного впечатления явился его приказ (датированный весной 42-го): женщин и детей отныне не расстреливать, а уничтожать в душегубках. Автофургоны для этой цели были специально сконструированы двумя берлинскими фирмами: с запуском двигателя выхлопные газы подавались в закрытый кузов, за 10-15 минут умерщвляя всех, кто там находился. Впрочем, водители часто спешили, сразу нажимая на акселератор до отказа, и вместо «щадящего» погружения в сон люди погибали от мучительного удушья. Один из создателей автофургонов доктор Беккер даже жаловался на это высокому начальству… В том же самом письме он возражал против того, чтобы персонал СД выгружал из душегубок трупы женщин и детей, поскольку это причиняет ущерб их здоровью (солдаты жалуются на головную боль), а также наносит сильнейшие психологические травмы.

Получается, они тоже были людьми?

Я думаю, все самое страшное на земле происходит оттого, что в другом человеке легче всего заметить другое: нос без «переимочки», мясистые губы, слова молитвы…

Ведь это так просто, это — у каждого из нас в крови. Совсем недавно в Англии среди десяти-двенадцатилетних детей был проведен такой опыт: детям выдали толстую пачку фотографий и попросили разделить их по принципу «нравится — не нравится». Дети не знали, что в пачке были перемешаны фотографии немцев и англичан, но почти безошибочно в стопку «нравится» собрали своих соотечественников, а в стопку «не нравится» — чужаков.

Мне рассказывал один десантник, за полгода до этого вернувшийся из Афганистана, — было это в восемьдесят третьем году, — год помню только потому, что ты в это время сидел в моем животе, и я уже об этом знала, а он нет. Юра — вот как его звали! Юра работал в нашем метеобюро в военизированной охране и зачем-то ко мне клеился… И с легкой бравадой рассказывал, что до сих пор ходит по улицам и в каждом впереди него идущем человеке по привычке ищет слабое место — куда бы всего разумнее нанести удар. И еще он сказал, что убивали они в Афгане нелюдей, все месяцы в учебке им объясняли: «духи» — не люди… (А ты ведь уже и не знаешь: духи — это душманы, воины Аллаха.) За десять лет афганской войны мы положили там один миллион человек — вместе с детьми, женщинами, стариками. Но истребить один миллион человек невозможно. Один миллион нелюдей, как показывает мировой опыт, — легко.

Я отчетливо помню, как несколько месяцев после этого разговора мне было стыдно жить. И еще я помню, как боялась, что этот вирус проникнет в тебя, в твою беззащитность. И всячески эти мысли (и те, и эти — все скопом) от себя гнала. Вспомнила я о них, как ни странно, только в этом году. На той же полке в большой комнате, в красной папке ты сможешь найти переведенную Лизой по моей просьбе статью Хаима Маккоби «Истоки антисемитизма». В ней есть и такие строки:


«…массовое уничтожение евреев при Гитлере осуществлялось с согласия подавляющего большинства его подданных. Ведь Гитлер предложил также „программу эвтаназии“ (умерщвления больных наследственными болезнями), но возмущение общественности и протесты Папы Римского принудили его от нее отказаться. Однако положение евреев не вызвало подобных протестов и возмущения. Ибо христианам свойственно считать, что евреи, убившие Бога, заслуживают любых возможных страданий».


конец 20-го века


Нет, я уверена: сегодня подавляющему большинству христиан несвойственно так считать.

Но так ощущать — смутно, невнятно, практически неосознанно… Ведь в ребенка-христианина с самого раннего детства, когда он еще некритичен, когда до самых глубин подсознания распахнут, входит весть о народе, распявшем Бога. И это уже навсегда делает из еврея «другого».

Так природа (см. эксперимент с английскими детьми) и культура начинают работать заодно.

После собеседования в Фонде я отвезла бабушку к ней домой. Она была как будто бы даже в хорошем настроении. Сказала, снимая мою старенькую, еще школьную мутоновую шубу: «По-моему, мы их победили! — и без всякого перехода, без вздоха, ровно с той же интонацией: — Когда я думаю, сколько я пережила, то сама себе даю сейчас характеристику и говорю: я — герой».

Я хотела приготовить ей ужин, но она до сих пор не любит, когда кто-нибудь возится в ее кухне, кладет не на место ее вещи… Тут позвонила соседка, видимо, спросила, почему днем бабушка не вышла гулять, а мы уж подумали… Баба Рива сказала: «Нет, не заболела. Внучка возила меня в кинотеатр. Я вам завтра расскажу, какой фильм. Извините, мне сейчас некогда, она еще у меня! До свидания! — и, повесив трубку, потянула с насмешкой, как это бывало еще в моем детстве: — Милое созданье!» Только телефон у нас был тогда с диском-вертушкой, черный, высокий, с впалыми боками…

Про гетто, про смерть почти всех ее близких во дворе никто не должен был знать. Я думаю, бабушка не рассказывала об этом из гордости — чтобы не жалели.

Только в этот день, выпавший из одного времени в другое, я могла осмелиться спросить — вот и спросила: «Бабуля, а как ты узнала о смерти Жанночки и мамы Лизы?» Она стояла перед трельяжем, вынимала заколки из коротких волос, я только утром ей их подстригла. Ответила не оборачиваясь: «Не помню. Люди сказали, — и снова без всякого перехода: — Когда придут эти деньги, не тяни! Не тяни, Ира, как ты умеешь! Надо сразу оформить доверенность на тебя».

Первые деньги уже пришли, это ты знаешь…

Артюх! Я наконец поняла, что хочу сказать напоследок. Ты — моя жизнь. И будь мне, пожалуйста, счастлив!


Мама

А.К.С. опыт любви

Я, Алла Сыромятникова… русская, родилась в пятьдесят седьмом году в городе Копи, образование высшее, сейчас мне сорок четыре полных года… То, что я сейчас собираюсь рассказать не лично кому-то, а просто на диктофон, связано с тем, что я хочу оставить после себя живой голос и тот единственный опыт, который вообще-то каждый человек уносит с собой. Зря я сказала, что единственный, это гордыня за меня говорит. Я очень сейчас волнуюсь. Даже не думала, что так будет.

Меня покрестили в восемь месяцев, а о Боге я вспомнила, когда начала умирать. И мне очень еще не хватает твердости в вере. Как бывают намоленные иконы, так и человек бывает намоленный. А я еще как сырая доска. И ведь покрестили меня, когда я умирала в первый раз — восьми месяцев от роду, от воспаления легких. Приехала из деревни бабка, мать отца: «Ах вы, нехристи, басурманы!» И ведь батюшку откуда-то привела. И все, я пошла на поправку.

Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит «что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю». А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня стояло, что я — профессионал, а что я женщина…

У меня было два старших брата, и мне от них доставались только одни мальчуковые вещи. Жили мы не сказать, что в бедности, тогда многие так жили, особенно у кого отцов не было: картошки с макаронами мать наварит — суп! латки на панталоны поставит — дальше носи, а которые новые — не смей, эти только если к врачу. Брюки мне от брата переходили уже залатанными, — ты же девочка, сиди скромно, коленки не раздвигай. Это сейчас, когда очень уж заметное расслоение произошло, говорят, уже и у нас, в Копях, в районе Благовещенского собора, директорский корпус себе трехэтажные особняки возвел и еще два этажа под землей, а половина предприятий стоит, зарплату по полгода не выдают и многие люди в основном от своих огородов кормятся, хорошо, если кому дети помогают, — та же самая наша прошлая жизнь стала бедностью называться.

У меня до десяти лет ни одного платья не было. Только коричневая школьная форма и к ней два передника: черный с ровными бретелями, как у сарафана, и белый с присобранными, порхающими крылышками. Пару юбок мне тетя Валя, материна сестра, из своих старых платьев перешила, а сверху я только мальчуковые сорочки носила и свитера. И в футбол с мальчишками, и через все заборы с ними, только бы взяли с собой! А дралась я даже многих мальчишек отчаянней. Меня бульдогом звали: вцеплюсь, а отцепить меня было уже невозможно. Это была не я, а настолько другой человек, мне сейчас это очень странно. И мечты ведь были тоже только мальчуковые: прыгнуть с парашютом, машину научиться водить, а если война, — тогда американцы воевали с Северным Вьетнамом, и мальчишки между собой говорили, что наши туда потихоньку забрасывают военных спецов, — и я, конечно, мечтала, в разведку. И даже когда я влюбилась, мне было четырнадцать лет, как Джульетте, и я так же по-итальянски горячо полюбила своего Ромео, он был одноклассником моего среднего брата, на целых два года был меня старше, — мне бы платье носить, у меня уже к тому времени было два платья, тетя Валя из своих перешила, одно даже чисто шерстяное, с плиссированной планкой впереди, — так нет, я еще большей пацанкой заделалась: они папиросы смолить — и я с ними, они мопед перебирать — и я туда же, они из мужской уборной прохожих водой поливать, и я тут как тут, шланг держу, чтобы с крана не слетел, — правда, это вечером было, в школе уже не было никого. А потом и записки носила Федоровой девчонке. А когда он мне сказал, чтобы с ними втроем гулять, потому что ее отец был против, не разрешал, чтобы эта девчонка с ним «ходила» (в наше время это так называлось: «ходить с парнем»), я и ходила с ними втроем. Они в подъезд уйдут целоваться, а я побелку с дома спиной обтираю. Они потом выйдут, у нее губы до того обцелованные, как пчелами ужаленные. Так я потом приду домой, в уборной запрусь, губы себе нащипаю, чтобы они такими же были, и смотрюсь в зеркальце, голову с плеча на плечо перекидываю, даже как будто любуюсь, — пока соседи в дверь не начнут стучать. Я и за шею себя один раз так ущипнула, мать потом с веревкой по двору гонялась, кричала: «Дрянь подзаборная! От кого засос?»

У меня любовь к этому парню была, его звали Федором, такой силы, мне сейчас это очень странно, откуда в четырнадцать лет такой силы в человеке может взяться любовь. Я думаю, это из-за того, что остальные чувства во мне атрофировались. И вся моя жизнь стала одной любовью. Я в ней жила как в яблоке. Червяку не может быть дела, что происходит там, где жизненных соков уже нет, — дождь, снег, война? Мама в тот год болела много, тяжело, а я вообще этого не видела. Она мне из больницы звонила, мой голос услышать, поговорить со мной, расспросить, — теперь я это как хорошо понимаю, когда мне Леночкин голос, любой, пусть недовольный, сердитый, Господи, лишь бы его снова услышать! — а тогда-то… я эти мамины звонки только потому и помню, что она телефон занимала, мне Федор мог позвонить! — а она о какой-то картошке: свари, купи, что вы едите там? что в школе? поговори со мной, доченька! — мама, о чем?!

В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.

Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.

Миленький ты мой, возьми меня с собой… Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной…

На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана «Солнцедара», иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю, сколько там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: «Ты кто?!» Я говорю, что я — Алла. Он говорит: «Какая такая Алла?» Я говорю: «Мишкина сестра». От него сильно разит самогоном… Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: «Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!» Я лепечу: «Поцелуй меня. Меня еще никогда…». Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать… Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла… И для меня это было трагически поздно.

Жизнь невозможно повернуть назад, старинные часы никак не остановишь!.. Честное слово, как мне сейчас жаль, что мы с Федей в том сарайчике вдруг оба в один миг протрезвели. Он сказал: «Блядь, ты же Алка, Мишкина Алка!» И отпихнул меня. Стал себя бить по лицу: «Блядь, блядь, блядь, ни хера!» Я упала на что-то. Может, на грабли. Утром левая нога у меня была, как светофор, снизу доверху вся в синюшных кровоподтеках. Мишка с матерью решили, что это мне в общей драке досталось. Когда совсем стемнело, новолипкинские пришли — себя показать, разве можно без этого?

Ой, что я вдруг вспомнила, прямо увидела… надо же, целую жизнь не вспоминала: как раз перед дракой, сумерки были, и в них уже стал туман концентрироваться — вокруг кустов, на деревьях, октябрь же был, и вдруг мой Мишка стал со всеми подряд пари на три рубля заключать, что вода может гореть. А мне говорил: «Алка, разбей!» Потом подошел к их рукомойнику на березе, поднял крышку, кинул туда спичку — так люди даже из-за столов повскакивали, так полыхнуло. Миша не мог, кто-то другой, видимо, налил туда первача, а Мишка мой первым допетрил… А у меня лицо еще было влажное от Фединых губ или, может, от слез уже, точно не помню. Но вот помню же, как смотрела на это синее пламя и чувствовала воздух вокруг, как он студит, трогает мое лицо. И у меня было удивительное, неповторимое чувство счастья, чувство себя самой, своей кожи, своего тела и нежности до слез ко всем этим пьяным людям вокруг.


«Склонные к сладострастию часто бывают сострадательны и милостивы, скоры на слезы и ласковы; но пекущиеся о чистоте не бывают таковы».


Это — слова Иоанна Лествичника. Но процитировать их у меня стояло ближе к концу. Его «Лествицу» я стала читать недавно, с неделю назад. И я хочу сказать, что эти слова меня оглушили, как громом, понимаете… Это же я — сострадательная и милостивая, скорая на слезы и ласковая. Я, которая эти свойства в себе давно знаю… и именно по этим свойствам делаю вывод: значит, я — хороший, сострадательный человек. И вот из шестого века мне раздается голос аввы Иоанна: не поэтому! а потому что! Потому что ты — женщина в самом элементарном, вульгарном смысле этого слова.

И теперь-то я знаю, что это так.

А в «Слове о целомудрии» у него есть еще и такая помета. Сейчас… Вот:


«Не забывайся, юноша! Я видел, что некоторые от души молились о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, и думали, что они исполняют долг памяти и закон любви».


И понимаете, что получается? Когда я из самых, казалось бы, чистых побуждений о Косте молюсь, которого сама я всей душой простить до сих пор не могу, но молю, чтобы его Бог простил…— понимаете, что получается?

Это все настолько важно. Мне хочется, чтобы вы тоже это почувствовали: в каком страшном заблуждении мы проводим свою жизнь, день за днем, минуту за минутой. Помните, раньше на набережных, на морских курортах, сидели умельцы и вырезали из черной бумаги портреты отдыхающих в профиль? И теперь представьте, что вы кладете такой свой портрет на черную же бумагу и рассматриваете его. Это и есть наша попытка понять свою жизнь без помощи Бога, без света Его истины.


Продолжаю запись на другой день, тридцатого марта две тысячи второго года.

Я дважды прослушала уже мной записанное. Столько слов, а по сути не сказано почти ничего. Но стирать не буду, потому что в нескольких местах мой голос очень уж точно выражает меня такой, какая я сейчас есть.

Девятнадцать лет я прожила в браке с человеком, который был мне и другом, и любовником, и отцом нашей Леночки, очень хорошим отцом. Это я уже потом, когда сказала ему, что полюбила… нет, я сказала, что встретила одного человека… а Валера меня огорошил, что за время нашей семейной жизни имел несколько связей с другими женщинами… Но сама я все девятнадцать лет искренне считала, что у нас идеальная семья, дом, полное понимание. Я не знаю, как описать Валеру в двух словах. Хороший, заботливый, довольно унылый человек, временами довольно-таки язвительный. Сейчас он ведет со своей новой женой группу ребёфинга, это такие дыхательные медитации, очень модные в последнее время, особенно на Западе. И опять хорошо зарабатывает. И очень мне материально сейчас помогает. Большое спасибо ему за это…

С Валерой мы учились вместе в Московском энергетическом институте. Я приехала из своей Тмутаракани, а он всегда, с рождения был москвичом. И когда он на первом же курсе решил, что я обязательно буду его женой, он сразу стал меня гасить. Знаете, как в волейболе выпрыгивают над сеткой и резко мяч гасят. Потому что к третьему курсу (это я уже спустя много лет на фотографиях разглядела) вся моя мальчуковость с меня сошла, получилась, можно сказать, приятная, видная девушка. На полголовы выше Валеры. Но внутренне я продолжала ощущать себя угловатым подростком. И Валерка, вместо того чтобы меня, что называется, расколдовывать, нет, вот он старательно мне внушал, что я отнюдь не красавица, что свитер мешком удачно скрывает покатость моих плеч, что длинная шея — это просто смешно, ее лучше поглубже втянуть, а толстые ляжки — спрятать. И я садилась, а платья тогда носили выше колен, и судорожно натягивала подол на коленки. Я только сейчас понимаю, какой идиоткой казалась. И какой недотрогой. А Валере только это и было нужно, чтобы никакого вокруг меня ажиотажа. И еще, как я сейчас понимаю, ему нужна была дурочка, перед которой он бы мог демонстрировать свою сверхполноценность. Потому что отец у него был из военных, с самого детства его подавлял, а Валерка был еще в школе диссидентского склада человек, и на почве идеологии они с отцом всю жизнь были на ножах. Но мне поначалу эта его резкость, смелость… он, например, никогда не ходил на выборы, говорил: «Свои 99,9 процентов блок коммунистов и беспартийных получит и без меня!» — а ведь за неявку к избирательным урнам могли и в институт написать, а там и из комсомола турнуть, — меня эта смелость тогда поражала. Да он и на комсомольские собрания практически не ходил. Я даже не знаю, почему это ему сходило.

И вот Валерка настолько мне внушил, что я никому, кроме него, не нужна, что когда за мной стал ухаживать один очень интересный парень, Валерка мне и говорит: «Ты что, не понимаешь, что это он на спор? Посмотри на себя и посмотри на него!». И вот, представьте, я всей душой в это поверила. А уже потом, когда было десять лет выпуска и мы у одной нашей девчонки по этому поводу встретились, выпили, этот парень — уже не парень, уже кандидат наук, доцент нашего же факультета, он всегда был большая умница, ленинский стипендиат, а какой веселый, остроумный, все КВНы были на нем, глаза живые, улыбка теплая, — и вот он мне вдруг говорит: «Сырома (это меня так в группе называли), как же я по тебе, Сырома, подсыхал!» А мне, я помню, он тоже нравился на первых курсах больше Валерки. Намного больше. Но он, как и я, тоже был немосквич. И, я думаю, в нем этот инстинкт — жизнеустройства — тоже сработал.

Я почему все это так длинно говорю? Когда мне был сорок один год и я встретила Костю…— человека, который мне показался моим, единственным человеком… и вся моя жизнь снова стала любовью, как это было со мной уже однажды в четырнадцать лет, — и даже моя Леночка мне вдруг стала лишней! — и вот оказалось, что мне абсолютно не с чем это сравнить. Разве только с полудетским, смешным украденным счастьем Фединых губ на лице. Господи, прости меня, многогрешную. Скорую на слезы и ласковую…


Самый конец записи я немного сейчас стерла. Чтобы слезы убрать, но, может быть, стерлось и последнее слово, не знаю… Надо было, наверно, сразу все сказать как есть, — тогда про состояние моих нервов будет понятно: уже девять с половиной месяцев я лежу, прикованная к постели с парализованной нижней половиной тела. На ногах, но только в кончиках пальцев, недавно появилась чувствительность. И мне это дает большую надежду. Такое слово, которое обычного человека пугает: метастазы, — а для меня это мой диагноз: метастазы в позвоночнике. Но после первого курса химиотерапии мое положение стабилизировалось, а после второго, как я уже сказала, даже возникла некоторая надежда. И теперь мне нужно выровнять показатели нескольких анализов, чтобы быть готовой пройти через третий курс. Это, конечно, малоприятные для постороннего человека подробности. И я постараюсь, чтобы их больше не было. Потому что, когда говорит больной человек, веры ему намного меньше. Людям кажется, что это не он, что это болезнь за него говорит. Но на самом деле люди так защищают себя от правды, которая этому человеку уже открылась, а им, пока они еще здоровы, суетятся, бегают, радуются по пустякам, — их эта правда еще страшит.

Теперь я хочу уточнить некоторые моменты своей биографии. И мне даже самой интересно послушать, какие я дам себе оценки — со всей ли строгостью. Хочется, хочется себя, любимую, пожалеть.

Валера мне казался прежде всего настоящим другом, и это ведь до сих пор подтверждается. Так что я и сейчас не могу сказать точно, было ли мое замужество ошибкой. А если бы я, например, рискнула из Москвы уехать, распределилась, как многие наши немосквичи, в тот же Куйбышев, или Волгоград, или в Вологду, — как повернулась бы моя жизнь? Не встретила ли я там бы свою большую любовь? Я ведь только теперь понимаю, что я с этим ожиданием подспудно прожила целую жизнь. Что когда мне в три года Юра, мой старший брат, сказку читал любую — хоть про царевну-лягушку, хоть про крошечку-хаврошечку, — в меня закладывалась определенная программа, древнее человечество из своих тысячелетних глубин кодировало всю мою дальнейшую жизнь. А я жила и об этом не знала. Я, правда, помню, что когда Леночке эти же самые сказки читала, в меня подобная мысль закрадывалась: что вот теперь она станет искать, ждать своего принца, что эта установка через меня уже в нее попала, а хорошо ли это? Но эта легкая тревога моей судьбы уже не касалась, она была связана только с Леночкиной. И, таким образом, я снова ничего ровным счетом про себя не поняла.

И еще раньше судьба мне тоже дала важный намек, когда я летом после третьего курса приехала к матери. На улице, прямо в один из первых же дней, я встретила Федора. Он только окончил техникум связи. И у него был месяц перед началом работы. И вот мы опять втроем с моим средним братом стали, как теперь говорят, тусоваться. То ездили на рыбалку, то ходили за грибами или просто на речку купаться… Федя уже был женат, не на Свете, его жену звали Мариной, она сидела с грудным ребенком. А я тогда почему-то считала нормальным, что он не помогает ей, а шляется с нами.

И вот я снова впала в состояние яблочного червя на все две недели, которые Федя был рядом. Я сравнивала его с Валеркой и с сокурсником, который мне нравился больше Валерки: в Федоре не было ни их ума, ни их начитанности, воспитания, ни их душевности. Но ничего этого мне и не было нужно, когда Федор был рядом. Мне было достаточно видеть его крепкое гибкое тело, как оно упорно бьет ногой по стартеру мотоцикла, как тащит к костру сухое дерево, как надевает на ветку кусочки мяса вперемежку с луком и помидорами, как оно выхватывает рыбку из реки и как вдруг бестрепетно и пристально смотрит на меня — долю секунды, а дольше я бы просто не вынесла. Это все было так сильно: его глаза как будто вспарывали мне нутро, он вспарывал его ножом рыбе, а я трепыхалась. А потом, уже дома, — все как по писаному! — делалась сострадательной, скорой на слезы и ласковой. Мать приносила с работы, для приработка, плоские картонки, их надо было складывать в коробочки для лекарств. Я сидела, их складывала, подолгу, часами, и умилялась, какой же я молодец, что не в клубе на киносеансе… А на самом деле прострация, в которой я тогда находилась, переполняла меня лучше любого кино. Перед моими глазами постоянно висело или Федино лицо, или его телодвижения. Это был такой силы мираж, и я с неизбежностью проваливалась в него, как в нашем городе люди изредка и до сих пор проваливаются под землю, потому что внизу, под нами, находятся еще перед войной выработанные, залитые водой шахты, штольни давно заросли кустарником, и либо дети шляются за городом и в эти штольни проваливаются, либо бывали и такие случаи, как, например, в начале шестидесятых: на соседней с нами улице ночью под землю стал уходить целый частный дом, детей успели выпихнуть, потом родители сами через окна выскочили, а бабушка-старушка так и ушла в преисподнюю… Это было такое мое сильное впечатление детства: зима, снег, мороз, а мы буквально взмокли от страха, но не уходим, стоим над этим черным провалом, на другой его стороне высится уборная, которая одна во всем дворе и осталась, провал немного дымится и припахивает чем-то кислым, теперь я так понимаю: это был газ, метан, но взрослые уже устали нас, мелюзгу, отгонять, и мы им дышали сколько хотели, а потом было все: и голова болела, и рвота… Но не такая уж это была расплата за небывалое, жуткое счастье — постоять на самом краю земли.

И от Феди я уезжала примерно с тем же чувством — головокружительного стояния возле края. За день до моего отъезда он пригласил меня в клуб связистов на танцы и во время медленных парных, я думаю, чисто из зоологического интереса то водил пальцем у меня под затылком, а то вдруг опускал ладонь всего на пядь ниже талии, но я от всех этих новшеств настолько цепенела, — у нас в краеведческом музее хранится каменная фигурка так называемой первобытной Венеры — с места наиболее древних стоянок людей в нашем районе, так вот, я в тот вечер была еще более окаменелой, чем она… И единственный вывод, который я смогла из этого лета сделать, что, конечно, мне надо выходить за Валерку.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24