Тему вечности и мимолетности подхватывает стоящая на левом стуле большая африканская маска (дерево, инкрустированное речными раковинками), обретенная мной при незабываемых обстоятельствах. Когда я как молодой, не имеющий семьи человек был послан от места первой своей работы в подшефный колхоз на уборку картофеля, мне, как и всем, работавшим в тот момент в поле, довелось стать свидетелями авиакатастрофы. Где-то над самыми нашими головами, но на очень большой высоте, невидимо, но с сильным хлопком развалился пассажирский авиалайнер. Падение обломков мы наблюдали в оцепенении, вскоре после чего мимо нас, городских, в сторону падения промчался грузовик с деревенскими в кузове. И тогда один из наших водителей сказал, что нам бы тоже хорошо успеть туда, пока из города не прислали оцепление. Две женщины из бухгалтерии бежать с нами не стали. Мы же спустя примерно полчаса достигли места, разброс вещей и фрагментов по местности был огромный, в радиусе, я думаю, не менее двух километров. И мы, разбредясь, приступили непосредственно к осмотру вещей, среди которых мной и была найдена эта бесподобная африканская маска. В пользу ее исторической истинности косвенно свидетельствует и бумажник, содержащий доллары США, извлеченный нашим бригадиром, как он утверждал, из пиджака чернокожего пассажира.
Толстый полосатый кот, идущий под столом и повернувший к зрителю свои мерцающие глаза, с точки зрения биографии — кот, кастрированный мулей примерно за год до ее смерти, в последнее время живет у моей сестры. С точки же зрения идейной нагрузки, кот этот противопоставлен мертвым вещам: на первый взгляд, в отличие от них, он празднует радость жизни (на что красноречиво указывает бегущая в часах песочная струйка), но, если всмотреться в его почти квадратную фигуру внимательней, нетрудно заметить широкий ошейник, тяжелое ожирение, усталость и равнодушие во взгляде, что обесценивает недолгий отрезок его жизни по сравнению с вещами, свободными от людского произвола, прекрасными, бестрепетными и вечными. Созданная человеком якобы для себя, всякая вещь на самом деле упоена одним собственным существованием. Отсюда наша вечная тяга к ним как к недостижимому идеалу. Отсюда же призвание всякого художника этот идеал воплотить.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сейчас, когда я невольно обозрел, казалось, давно позабытое, мне с новой силой открылось понимание того, как важно знать биографию художника для правильного восприятия его творчества.
Современная действительность, лишая 90 процентов населения права на человеческое существование, дает тем не менее всем нам и свое неоспоримое преимущество, а именно: никто из нас больше не должен стесняться правды о себе. Конечно, в столице или большом, миллионном городе, как ваш, эти истины открываются заметно быстрее, чем в городе, пускай только в три раза меньшем, а все-таки лишенном звания и самоощущения областного центра. Но я в своих ожиданиях полагаюсь именно на вышеназванное вдумчивое, цивилизованное понимание меня и моей судьбы.
Остро нуждаясь в деньгах и признании публики, готов с пониманием отнестись к любым замечаниям. Конечно, моим личным идеалом является «правда и ничего кроме правды» (о чем и свидетельствует все вышеизложенное). Но, понимая законы, диктуемые сегодня рынком, готов пойти и на определенные отклонения. Так, к примеру, для создания нужного имиджа может понадобиться: причину невроза навязчивых состояний объяснять не так, как я сам это понимаю (избиения в детстве, моральные экзекуции в школе), а пойти по скользкой дорожке, предложенной доктором Ларионовым и все мотивировать вытесненной, что называется, извращенностью, или бисексуальностью, как принято ее называть теперь. Но сам я глубоко убежден: русского человека подобная версия от приобретения картин только отшатнет. В то время как для извращенного вкуса иностранного покупателя подобный имидж, быть может, и пойдет мне на пользу. Это же касается и того факта, что избиениям в детстве меня подвергал отец-коммунист (член партии с 1962 г.), до сих пор хранящий свой партбилет в верхнем ящике письменного стола, рядом с почетными грамотами за подписью первого секретаря райкома и одной за подписью третьего (по пропаганде) секретаря обкома КПСС.
В интересах той же конъюнктуры буклет с автобиографией и перечнем картин следует назвать, как я думаю, «Человек из палаты №9». Впрочем, все это уже второстепенные частности, которые мы обсудим в дальнейшем, после принятия картин на комиссию и установления общей договоренности.
И.А.Л. опыт принадлежания
Артюша! Это письмо — тебе. А почему я назвала этот файл «ПисьмоИЗ», ты сейчас поймешь.
То, что я хочу тебе сообщить — то, о чем я сама узнала только этой весной, случилось либо пятьдесят семь, либо пятьдесят восемь лет назад. Последнее вероятней.
Новость эта, мягко говоря, трагическая. Но в Москве 2000 года поделиться ею, как оказалось, абсолютно не с кем. Когда мы виделись в последний раз с твоим отцом, я подумала, что смогу рассказать об этом хотя бы ему, у меня все еще стучало в висках: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Нет, тоже не получилось. Невозможно. Неуместно. Бестактно. У всех — тьма своих проблем, преходящих, преувеличенных или просто надуманных, но главное, что сегодняшних.
Когда с этой «новостью» я, например, пришла к Вере, она была в полном отчаянии оттого, как неудачно ее постригли… Пришлось сесть рядом и горячо сострадать. У Лизы третий месяц в больнице мать. Ну и так далее.
Вот и решила: написать об этом тебе — впрок. Все-таки фрагмент истории твоего рода. На когда-нибудь. На зрелость. Уж точно не на сейчас.
Или у всего, у горя тоже, есть свой срок давности? И, если к уже прошедшим почти шестидесяти прибавить еще лет десять или пятнадцать, тебя этот эпизод кольнет не больше и не надольше, чем весть о гибели гейдельбергского человека, чьи окаменелости недавно были обнаружены?..
Не хочу, чтобы так, сын!
Ладно. Просто последовательно пишу. Стараюсь думать только о том, как изложить, с чего начать.
Итак. Около года назад я прочла, по-моему, в «Известиях»: немецкий Фонд Клейме Конференс намерен выплачивать бывшим узникам гетто ежемесячную пенсию в размере двухсот пятидесяти немецких марок — сумму по сегодняшним меркам огромную. Из обузы, которой бабушка Рива себя считала («Зачем я живу? Ты мне можешь объяснить, для чего я живу?!»), теперь она могла превратиться в нашу с тобой опору. Жизнь снова обретала смысл, и это в восемьдесят-то шесть!
Бабушка написала положенное заявление, я заверила его у нотариуса, приложила ксерокопию ее паспорта и отослала во Франкфурт.
Голос у бабушки помолодел, отзывы о старушках-подружках по ежедневным прогулкам стали снисходительней. У нее даже повысился гемоглобин.
А приблизительно через полтора месяца из Германии пришел ответ — на бабушкин адрес, по-русски: ваше пребывание в гетто необходимо подтвердить документально (список документов прилагается), свидетельские показания и фотографии доказательствами не являются! (После этой фразы на самом деле стоял восклицательный знак.)
Она позвонила мне с заложенным носом (значит, уже наплакалась), прочла все, от слова до слова — сдержанно, чинно, ты же знаешь, как это она умеет, потом сказала: «Напиши им: немцы нам справок не давали». Потом: «У меня горят драники!» — и бросила трубку. Чтобы я не слышала ее слез. Жизнь снова теряла смысл. Ее жизнь. А моя — я ведь тоже захлюпала носом — шанс поставить коронки из металлокерамики, купить тебе зимнюю куртку, а там, глядишь, и твой компьютер апгрейдить. А там, глядишь, когда ближе к концу года Мызгачева опять занудит о неизбежности сокращений, бесстрастно положить ей на стол заявление, мысленно пожелав бабе Риве долгих лет жизни.
Какое-то неправильное получается начало. Не о том. Но в этой истории все так странно, судорожно сплетено.
До этой весны ты и я, мы оба знали фактически лишь эпилог: моя бабушка, а твоя прабабушка Рива, тогда двадцативосьмилетняя, убежала из минского гетто, а ее сестра Люба, ее мать Лиза и трехлетняя дочь Жанночка погибли, их задушили газом в специально оборудованных для этого фургонах. То есть Любу скорее всего расстреляли, — очевидно, одной из последних: когда перед окончательной ликвидацией гетто так называемых специалистов (людей, в чьих руках и умениях немцы еще нуждались) отселяли в бараки, на улицу Широкую, один польский еврей предложил Любе переехать туда вместе с ним, в качестве его жены, и она согласилась. Октября сорок третьего пережить она не могла, в этом месяце в Минске расстреляли последних евреев.
А Аркаша, бабушкин сын, тогда восьмилетний, остался в живых, потому что в самом начале июня сорок первого уехал на каникулы к московским родственникам. Вырос и дал жизнь мне.
Об этом я рассказала тебе в твои восемь лет. В восемь лет и два или три месяца.
А когда тебе исполнилось восемь ровно, твой отец принес ко дню твоего рождения среди прочих подарков детскую переводную книжку «Откуда берутся дети?» В аннотации было написано: для детей от шести до девяти. Я ее полистала, сказала, что категорически против такого подарка. Елоев же мне объяснил, что наше детство с твоим не надо равнять: информационный бум, доступность порно, и «стало быть, что у нас в сухом остатке? а вот что! (о, этот его неподражаемый тон) подобная книжка призвана тебя не ранить, а просветить! ничего кроме просвещения мы не в силах противопоставить миру, который делается, да, не спорю, все более бесстрастным и агрессивным!»
Мой бедный ребенок, ты прочел ее всю, в один присест, не отрываясь, у себя в комнате на диване, фиолетовом, из шести подушек (еще помнишь его? сейчас он у Веры на даче), сидел, шевелил губами, водил пальцем по строчкам, Елоев подглядывал в щелку, показывал мне большой палец. А вечером первый раз в жизни у тебя разболелась голова, потом оказалось, что ты весь горишь, у тебя было тридцать семь и восемь.
И вот через два или три месяца после этого случая я рассказываю тебе про гетто, показываю две уцелевшие у московской родни довоенные фотографии — с Жанночкой и с твоей прапрабабушкой Лизой, потому что шел какой-то фильм про войну, ты стал меня спрашивать… Ночью мы проснулись от твоего крика. Елоев немедленно припомнил мне историю с «эротической» книжкой, теперь он негодовал: как я могла, как я рискнула, зная твою впечатлительность? почему не потерпела хотя бы год, а лучше несколько лет? Я промолчала. Осетинская и еврейская бабушки тебя и без нас не могли поделить… А сегодня, мне кажется: я этого и хотела — твоего крика во сне. И сделала все, чтобы он был. Потому что чувство национальной принадлежности (еврейской, по крайней мере) только так и может начаться. Кто я без этого крика? Человек русской культуры с подпорченной пятой графой? Да. Человек мира? Да. Но пока живет во мне этот крик, я еще и еврейка.
— Языка не знаешь, в синагогу не ходишь! Какая же ты еврейка?
— А кто же я по-твоему?!
— Ты? Гойка!
из разговора в Израиле с подругой-репатрианткой
Я, конечно же, гойка. А тем более с тех пор, как твоя осетинская бабушка, не сказав ни слова ни мне, ни твоему отцу, тебя покрестила, — с тех пор я, некрещеная, каждый день читаю молитвы за тебя, для тебя. Мне кажется, ты делаешь это не так исправно, как должен.
Но и раньше, как и теперь, — всегда Ветхий завет был для меня этнографией, историей, литературой, чем угодно, но не сакральным. Евангелие же — с самого первого курса, когда впервые прочла, купив его у сокурсника, спекулировавшего недоступными тогда книжками, — это мой, только мой разговор с Богом. Синагога, в которой была всего несколько раз, — место, где плач вырывается сразу и прямо из живота: «За что? Как Ты мог допустить это, Господи?!» Церковь, лучше провинциальная, тихая, пустая, с осыпающейся штукатуркой — место, где: на все не моя, но Твоя воля! И если слезы, то не сразу, другие и о другом: тихие, смиренные, размывающие очертания не только предметов, но и души.
И все-таки, сын, как мне уверить себя в том, что не они, в этой самой, тихой, обветшалой, провинциальной, а до этого в новенькой, деревянной, пропахшей ладаном и смолой, а до этого в таинственной, извилистой, катакомбной, не они и не всем миром готовили Катастрофу?
Когда циклон только зарождается, нельзя с полной уверенностью дать прогноз фактически ни по одному из его параметров, предсказать, какие неистовства, на какой параллели он породит. Когда зарождается новая вера, невозможно предугадать, какой катастрофой тысячелетия спустя обернутся свидетельства ее первых апостолов.
Если шагать в ногу, можно разрушить мост. Если одно и то же твердить две тысячи лет…
«Итак, если они не знают Отца, распяли Сына, отвергли помощь Духа, то кто не может смело сказать, что синагога — это жилище демонов? (…) Следует ли даже обмениваться с ними приветствиями и делиться простыми словами? Напротив, не должно ли отвращаться их, как всеобщей заразы и язвы для вселенной? Какого зла они не сделали?.. Какого злодейства, какого беззакония не затмили своими гнусными убийствами?»
Иоанн Златоуст, 4-й век
Державина сейчас под рукой нет. Но и он, такой же великий и могучий, как сам русский язык, обозрев, по роду своей деятельности, жизнь еврейских местечек, убеждал царя последовать примеру самого Бога и не истреблять этот опасный по своим нравам народ: раз уже его не истребляет Бог, значит, должны терпеть и правительства…
18-й век
«…но если израильский Бог любит „обонять запах жертв“ (буквальные слова Библии), то евреи неужели же этого не любят?
Посмотрите на их большие тяжелые носы: это не наши маленькие носы «с переимочкой», а какая-то обонятельная утроба. Посмотрите на их толстые, мясистые губы. И вкусы у них, и обоняние у них — совсем другие, чем у христиан. Как и другая ухватка, походка. Мы все немножко «копытные», простодушные, громкие, явные, «водовозные»; «пасемся на полях» вширь и даль. Евреи ходят около чужих стад, — непременно рассеянно, разбросанно, всюду, — как и все хищные, не кучащиеся в стада.
Они пугливы. И кошки пугливы! Во всяком случае этот «трус» любит кровь».
Василий Розанов, 20-й век
Захлебываться, обжигаться своим в «Опавших листьях» и «Уединенном»… Всякий день повторять приписываемую Иоанну Златоусту молитву, любя в ней каждое слово, и помнить, помнить, помнить все. Сын, это очень непросто.
И главное — это все никак не кончается! Книга «Толкование на 1-ое послание к фессалоникийцам святого апостола Павла» издана по благословению самого Святейшего патриарха Московского и всея Руси Алексия II, и в ней мы читаем:
«И христоборцы евреи, преследуя единого истинного Спасителя, исполнились греха, достигли апогея греха, продолжая дело своих предков, убивших пророков Божиих.
Но наконец пришел гнев Божий на них, кровь распятого Господа уже на них, по их собственному желанию: «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф. 27:25). И эта божественная всесвятая кровь уже жжет их души, пока не развеет их по всему миру с печатью Каина. Участь Иуды является неизбежно и их участью; ведь, убивая Бога, они стали самоубийцами своих душ. А убив душу, недолго убить и тело. Поэтому богоубийцы являются самыми опасными человекоубийцами».
Архимандрит Иустин (Попович), начало 21-го века
Сейчас начну. Не знаю, как лучше. Может быть, так:
Лиза и Михаил породили Ревекку, Любу и Исаака.
Ревекка и Абрам породили Аркадия и Жанну.
Аркадий и Инна породили меня.
Я и Аслан породили тебя.
Ты хочешь сказать, я никогда не начну, нетерпеливый, любимый, несносный мальчишка? Сколько тебе сейчас? Ты все еще вздергиваешь подбородок, когда слушаешь собеседника? Или эта поза зазнайки (мальчишки, неуверенного в себе!) уже в прошлом?
После слов «немцы нам справок не давали», после, скорее всего, выдуманных драников бабушка вскоре перезвонила. Сказала: «Если Валя жива, она все подтвердит. Самое меньшее ей сейчас девяносто. Если жива!»
Варвара Симон, в быту почему-то Валя, была одной из трехсот жителей Белоруссии, которых государство Израиль признало «праведниками мира». Ее имя выгравировано на Стене Почета иерусалимского мемориала «Яд Вашем». Валя достала для бабушки «чистый» паспорт и два года прятала ее в своем доме.
Валиному свидетельству не могли не поверить!
Оказалось, все эти годы они обменивались новогодними открытками. В этом году Валя не написала. Но могла быть виновата и почта, могла — болезнь… Я приехала к бабушке. Мы написали Вале письмо и опять стали ждать.
У бабушки резко упал гемоглобин, подскочил сахар, появились боли в ноге, она даже стала на нее прихрамывать. Врач говорила: а что вы хотите в вашем возрасте? Бабушка отвечала: я хочу, чтобы моя правая нога ходила, как левая.
Пишу и думаю: какой ты запомнишь ее? маленькой, сморщенной, с провалившимся от беззубости ртом, с глазами-буравчиками? а с голосом еще до сих пор сильным, грудным, певучим… Голос труднее всего запомнить. Гордой, бесстрастной? может быть, даже спесивой? запомнишь ли хоть какой-нибудь?
Понимаешь, характер — это судьба, и в этом смысле бабушкин пример классический. В моем детстве она тоже путала меня своей суровостью. На вопрос, заданный пятилетним ребенком: «Купишь?», она отвечала: «Кукиш». А я, не расслышав, уже ликовала: «Правда, купишь?». И получала ответ: «Правда, кукиш». Обижалась ужасно. Но сейчас я могу тебе (и себе!) только повторить: характер — это судьба.
Ей говорили: «Опять жидов на расстрел повели». А она пожимала плечами: «Чего их жалеть?!» Однажды она стояла на крыльце Валиного дома, ее узнал одноклассник, схватил, притащил в гестапо, но в «чистый» паспорт — паспорт погибшей от голода или бомбежки белорусски Анастасии Кабарды было настолько искусно вклеено бабушкино фото, что гестаповец доносчику не поверил, он даже предложил бабушке дать пощечину «этому подлецу». «Не хочу марать руки!» — гордо сказала бабушка… тогда молодая и, говорят, очень красивая женщина.
Для Любы, младшей бабушкиной сестры, Валя тоже достала паспорт. Люба и бабушка уже вышли из гетто. Без каких бы то ни было отметин на одежде, с чистыми документами. Навстречу им шел полицай, из русских (украинцев, белорусов, не знаю), кивнул на Любу: «Жидовка?» Люба развернулась и бросилась обратно в гетто. Бабушка пожала плечами: «Не знаю», — и пошла дальше. Через несколько недель Любу как жену (невесту?) «специалиста» пересилили из гетто в бараки. Туда бабушка пробраться уже не могла.
Сколько было в ее жизни «под немцем» подобных историй? Все, что я знаю, — это ее почти случайные проговорки — в этот, последний год наших пенсионных радений. До этого — никогда, ни полслова. По крайней мере со мной.
Но ведь и я никогда не искала подробностей. Всю жизнь у меня было чувство, фактически неосознанное, да, представь себе, я никогда не думала об этом словами, я знала это до слов: где-то за моей спиной стоит гул обрушившегося дома, города, мира, я живу, взрослею, радуюсь, печалюсь, старею, а на самом деле я только и делаю, что от этого гула бегу, он же ни на йоту не удаляется, и, значит, самое главное — бежать, бежать без оглядки.
А ведь что-то наверняка мог рассказать Исаак, покойный бабушкин брат, он учился в начале войны в Москве, в военном училище. Что-то — мой прадед, отец бабы Ривы, в один из первых дней войны он эвакуировался из Минска вместе с наркоматом внутренних дел, где работал главным бухгалтером управления аэродромостроения (что уж там были за сверхсекретные документы? он повез их в Смоленск, а семье сказал никуда не двигаться, ждать его, через два дня он вернется и всех вывезет — немцы были в Минске уже на следующий день).
Ну и вот… Время шло. Ответа от Вали не было. Прошло уже больше двух месяцев, и вдруг бабушке приносят заказное письмо. Она подумала, что это опять из немецкого Фонда — отказ. А это было письмо от Валиного сына, Олега, кстати, ровесника Жанночки. Олег написал, что его мать, Варвара Симон, умерла полгода назад,
«но, может быть, вам, Ревекка Михайловна, окажет пользу мамин ответ на запрос из израильского мемориала „Яд Вашем“. Посылаю вам его ксерокопию, заверенную нотариусом, а также копию маминого свидетельства Праведницы Мира».
«Я, Симон Варвара Васильевна, 1912 г. рождения, с.Корчмище Андрушевского р-на Житомирской области, по национальности украинка, образование неполное начальное. Во время оккупации жила в Минске. В первый же день войны муж ушел на фронт и не вернулся. Извещение о его гибели я получила после войны. Я с младшей сестрой Ольгой и двумя маленькими детьми (дочь Светлана 1938 г. рождения, сын Олег 1939 года рождения) в июне 1941 г. ушла в деревню в 20 км от Минска, где прожила около 2-х месяцев. После этого мы вернулись в Минск в свою квартиру по ул.Советской, 36. Я работала дворником. Чтобы обеспечить детей едой, ходила по деревням и обменивала вещи на хлеб и др. продукты.
В нашем дворе на стройке под охраной работали узники из еврейского гетто. Многие из них заходили к нам в дом, и мы помогали им, чем могли. Затем я много раз проникала к ним в гетто, проползая под колючей проволокой. Для того чтобы охрана не отличала меня от узников гетто, на фуфайку спереди и на спину, на левой стороне против сердца, приходилось нашивать желтые круги. Такой был установлен порядок фашистами. Приносила я этим бедным, изможденным людям в основном еду, делилась с ними, чем могла.
В начале 1942 г. я узнала, что партизаны организовали прием еврейских детей из гетто с последующей отправкой их в Россию. После установления связи с партизанами я начала тайно выводить детей из гетто, прятала их у себя в подвале, а потом переправляла в партизаны. Спасением еврейских детей занимались многие люди, в том числе мои знакомые, соседи. Я вывела из гетто 8 детей. Еще одна из спасенных — Левина Ревекка Михайловна, с родителями которой я жила до войны в одном доме. Она прожила у меня в подвале около 2-х лет, а затем я отвезла ее в Вильнюс».
(Потому что узнавший бабушку одноклассник был снова замечен возле Валиного дома…
Артемыш, уж если я не поленилась набрать этот текст, не сочти за труд, прочти его хотя бы еще один раз. Начиная с «неполного начального образования», ме-ня в нем забирает каждая фраза. Особенно эта: «спасением еврейских детей занимались многие люди…» Ты понимаешь, почему — да?)
Посмертное Валино свидетельство Фонд Клейме Конференс к сведению принял. Но поскольку документом оно все-таки не являлось, бабушке было назначено собеседование (день и час): ей предстояло ответить на ряд вопросов, то есть фактически сдать экзамен на знание материала. Слышать немецкую речь без дрожи у бабушки до сих пор не получалось… Тебе было лет двенадцать, не меньше, потому что мы были уже без Елоева, — пришли поздравить ее с днем рождения, ты моментально заскучал, стал переключать каналы, попал на фильм про войну, радостно обмер, еще бы: там лаяли овчарки, немцы кричали «русиш швайн» и стаскивали с чердака партизана! — у бабушки в руке запрыгали чашки, она как раз доставала их из серванта, я выхватила у тебя пульт…
И вот теперь я ехала с ней в машине на Малую Бронную, в представительство немецкого Фонда. С валидолом, нитроглицерином и на всякий случай нашатырем. Ничего этого, к счастью, ей не понадобилось. Растерянная в машине, испуганно озирающаяся в коридоре, войдя в кабинет, бабушка преобразилась. Из нахохленного воробушка вдруг превратилась в орлицу. Но ее старенький черный сарафан и под ним моя двадцатилетней давности кофточка, белая ажурная, из акрила с желтым пятном на рукаве, а еще шерстяные чулки (она так и не сумела привыкнуть к колготкам), подобранные круглыми резинками, — один из них вдруг предательски пополз вниз, — и все это среди по-западному безукоризненного офиса… Это щемящее чувство словами не выразить, может быть, плачем скрипки, еврейской скрипки. А бабушка несмотря ни на что любезно кивнула переводчице, чинно поздоровалась с немцем. Он ответил, слава Богу, по-русски, хотя и с заметным акцентом. Предложил ей стул, и экзамен начался.
Сначала немец спросил, носили ли узники минского гетто звезду Давида. Бабушка ответила, что нет, они нашивали на одежду так называемые латы — круги, которые вырезали из старых чулок и штанов. Второго вопроса я не запомнила. Я зачем-то нащупывала в сумке валидол. Сколько бы я ни говорила тебе про могучие бабушкины гены, о чем и в самом деле ты не должен никогда забывать (и значит: не бояться выйти во двор, когда Белякович выгуливает там своего ройтвелера! мало ли, что было на дискотеке? он такой же трус, как и ты! да никогда в жизни он на тебя его не спустит!) — сколько бы ни занималась подобной духоподъемной ерундой, сама я почти наверняка при первом же косом взгляде бросилась бы обратно, в гетто, как это сделала Люба. И точно так же, как Люба, которую весть о начале войны застала на Кавказе, на студенческой географической практике, стала бы пробиваться в Минск, куда поезда с гражданскими уже не ходили: Люба уговорила какого-то военного, и он всю дорогу продержал ее у себя под полкой, — потому что в Минске был ее любимый, русский парень двухметрового роста по кличке «Миша, достань воробушка». Потому что характер — это судьба. Извини, что повторяюсь: ужас хочется заклясть, заговорить любой формулой — первой, которая приходит на ум. Эта все-таки не самая глупая.
Последний третий вопрос, заданный бабушке, касался ее родных. Она назвала имена, приблизительное время их гибели, способ умерщвления. Только тут я узнала, что в гетто погибли и три ее двоюродные сестры.
Переводчица стремительно печатала имена, даты… Немец, бабушкиными познаниями явно удовлетворенный, сказал, что почти уверен: решение по присуждению ежемесячного компенсационного платежа будет положительным, но окончательный ответ нам пришлют почтой. Бабушка поднялась. Я шагнула к ней, чтобы взять ее под руку. Она же вдруг вскинула подбородок. Скрюченные подагрой пальцы смяли, потом развернули носовой платок и он, перекрахмаленный, до блеска разглаженный, хрустнул. Или по ветхости треснул? Что-то происходило, чего я не могла понять. Немец как будто тоже занервничал. Повисла странная пауза. Бабушкин локоть выскользнул из моей руки. Она наклонилась и, найдя под подолом сарафана резинку, подтянула ее вверх вместе с чулком. А потом, распрямившись, вдруг шагнула к столу переводчицы: «Я хочу, чтобы вы записали следующее!»
Переводчица спросила у немца глазами: что делать? Немец кивнул и на всякий случай стал мягкой салфеткой протирать свои японские очки, раньше я про такие только слыхала: легкие-легкие, с тонкой и очень гибкой оправой, ее еще называют «леской» — говорят, они стоят баксов пятьсот.
Ну вот, Артюша, мы и подобрались к тому, ради чего я села писать тебе это письмо — так сказать, к новости, от которой мне все еще некуда деться.
Бабушка диктовала, переводчица послушно выстукивала.
На сохранившейся у нас фотографии Жанночке около полутора лет. Взрослые позируют, а моя маленькая тетя на руках бабушки Лизы изогнулась, голова чуть повернута, чуть закинута, волосики прилипли ко лбу, на ней свитер ручной вязки, должно быть, она уже успела в нем набегаться, теперь ей жарко…
В сентябре сорок второго Жанночке исполнилось три. Где-то около этой даты бабушке удалось вывести ее из гетто. До переправки на большую землю неделю, максимум десять дней, девочка должна была жить у Вали. Но ребенка в подполе не удержишь. И Жанночка носилась по квартире, носилась по общему с соседями коридору, гоняясь за двумя маленькими Валиными детьми, Светой и Олегом. Бегала за ними и весело кричала: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Все дети, которых она знала до этих пор, именно так играли друг с другом. Рихтер был начальником минского гетто.
Его имя в Минске было известно каждому. И Валя — она ведь и без того рисковала не только собой, но и жизнями своих детей, — попросила бабушку до появления документов и самой возможности переправки, буквально на несколько дней, отвезти девочку обратно в гетто.
Именно в эти несколько дней она и погибла вместе со своей бабушкой Лизой в специальном фургоне, оборудованном для умерщвления газом.
Переводчица, как и немецкий сотрудник Фонда, наверное, слышали истории пострашней. Они еще раз сдержанно бабушку поблагодарили, немец даже привстал, выразил сожаление, что им пришлось нас побеспокоить.
«Так что Жанночка отчасти сама виновата в своей смерти», — сказала вдруг бабушка.
Я сунула под язык валидол. Мне просто понадобился во рту этот холодный, резкий вкус, отрезвляющий, какой-нибудь.
То, что бабушка рассказала об этом не мне, а им, чтобы они дали денег, но дали, собственно говоря, для меня, на прокорм семьи со своим университетским образованием фактически не способной… и то, чем она вдруг закончила свой рассказ — то, что она до сих пор как будто искала себе оправдание, но искала так, как могла лишь она, моя ни на кого не похожая бабушка, искала и не находила его, — никакая еврейская скрипка выплакать за меня не могла бы. Разве что кантор, своим протяжным то ли пением, то ли уже завыванием балансирующий непостижимым образом на грани красоты, достоинства, сдержанности и отчаяния.
О, небеса мои, вы опустели,
Вы — мертвая, бесплодная пустыня.
Единый Бог здесь жил, — теперь он умер.
Этих слов, конечно, ни один кантор пропеть не возьмется. Они — из «Сказания об истребленном еврейском народе» Ицхака Каценельсона. Заметь, не об истреблении — об истребленном. Потеряв в Варшаве двух маленьких сыновей и жену, сам он погиб два года спустя в Освенциме, вместе с последним, третьим сыном.
Но дети еще могут улыбаться…
Какое утешенье: дети слепы
И, слава Богу, осознать не в силах,
Что все мы к смерти приговорены.
Понимаешь, я стала читать то, от чего всю жизнь бежала. Дневник Анны Франк, «Тяжелый песок» Рыбакова, «Язык Третьего рейха» Виктора Клемперера, «Черную книгу» под редакцией Гроссмана и Эренбурга (в ней есть глава «Минское гетто», начальник гетто Рихтер упоминается в ней пять раз).