Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Брысь, крокодил!

ModernLib.Net / Современная проза / Вишневецкая Марина Артуровна / Брысь, крокодил! - Чтение (стр. 14)
Автор: Вишневецкая Марина Артуровна
Жанр: Современная проза

 

 


Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта — «Фрагменты речи влюбленного», с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием — слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю — стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! — Такса. — Нет, сеттер! — Нет, такса! — Нет! Сеттер! — Такса — это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата — их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике, им положено гибнуть — именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка — как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. «Убийца! Убил?» Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: «Янка, go home!» (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах — твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, — полгода снов вообще не было, никаких! — ты опять смотришь так.

А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: «А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!» И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, — в одном большом несколько маленьких, — как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!) И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве — про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги — про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, — и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…

Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.

Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр «Глобус» не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?

Театр «Глобус», во-первых, восстановленный, а во-вторых, восстановленный не на том даже месте, на котором во времена Шекспира стоял (хотя и неподалеку), белый, округлый, вознесенный над ступенями за черной решеткой и, значит, для прикосновения недостижимый, — а так почему-то хотелось приложиться к нему ладонями, как припадают к святыням, к Каабе, к стене Плача, — но чего бы я у него попросила? Стать «обратно» Джульеттой? Я сидела на парапете. Сзади плескалась Темза. Солнце (знаешь, апрель — самый солнечный английский месяц) уползало за краны и строящиеся небоскребы того, другого, главного берега и акварельно расцвечивало этот. Он уже не был белым, театр «Глобус», он был весь из оттенков желтоватого, розоватого, сиреневого. Он был теплым, он весь был в рефлексах — он был рефлексирующим, вот, и потому подлинным. А подлинное, ведь оно обладает удивительным свойством, оно тебя подключает к себе — всего, целиком. И меня вдруг догнала, здесь, сейчас, вводная лекция Веревочкина к Шекспиру, прочитанная там и тогда. Про судьбу, которую Шекспир изображает как общую всем, каждый его герой еще не вычленен из всеединства сущности, каждый объединен с другим общей судьбой — именно потому, что поднимается с ним из одного и того же потока. Ромео и Джульетта были обречены гибели изначально, потому что были порождены потоком взаимной ненависти двух родов… Я упрощаю, невероятно. Этот трансцендентный поток, по Шекспиру, он не в человеческом коренится, а в трагическом устройстве всего мироздания, всего космоса, в человеческое же он только выплескивается. Алешенька, это важно. Это снова про нас! Слушай внимательно. Сейчас я могу уже это тебе сказать: мы живем в другую эпоху, мы утратили чувство потока и даже чувство слова «поток»… «Мысль изреченная есть ложь» — и все, и этого нам от него довольно! Как катастрофу людям двадцать первого века, к сожалению (к счастью?), дано пережить одно: невстречу означаемого с означающим. Или даже лучше сказать так: их двойное самоубийство (потому что плохо им друг без друга!). Они и есть современные Ромео и Джульетта, вот что я вдруг там поняла. И все это архетипическое: бабушки, дедушки, род, биологическое предназначение — оно потому и всплывает во мне сейчас, понимаешь, — в опустевшей вселенной! По крайней мере, свою жизнь я трактую именно так.

Я верю в себя, в своих близких, в своих предков, делавших все, чтобы я на этом свете была, правдами и неправдами — делавших. Один мой прадед выносил в голодные годы сахар с сахарного завода по две чайные ложечки в день для моей маленькой бабушки, чтобы она не стала дебильной, знаешь, как? Он посыпал сахаром подкладку пиджака, потом сахар для вида струшивал, но кое-что на нем все-таки оставалось. Остаток (до двух чайных ложечек в день) он выбивал уже дома на чистую наволочку. И я тоже, Алеша, я хочу банального счастья — со здоровенькими детьми, с теплым домом, с сеттером — да, обязательно. У моего сеттера будут твои глаза, и этого будет довольно!

Но я про катарсис — на берегу Темзы, к заходящему солнцу спиной. Я заплакала первый раз за эти полгода, за шесть месяцев, за сто восемьдесят семь дней без тебя. У меня в грудной клетке что-то вдруг так разболелось. Душа, Алешенька, это, оказывается, то, что болит. И это было так круто! Я больше не была привидением. Сеттер — на собственной даче — с твоими глазами, подумала я, это ведь тоже, можно сказать, трагизм — маленький такой, одомашненный, прирученный. Классный такой трагизм — раз все прочие нам уже недоступны — чтобы жизнь не была вся в шоколаде.

И вот! Теперь наконец о том, чего ты про нашу осень не знаешь. О том, до чего я «должна снизойти», разговаривая с тобой. Не надейся. Не снизойду. Как и ты — симметрично.

Когда в октябре приехала из Рязани твоя сестра, я позвонила — тебе, но тебя дома не было. А Валентина вдруг в трубку расплакалась. У вашей мамы наступило резкое ухудшение, «и сдавать ее жалко, и дома не стало никакой возможности уже держать». Валя приехала в Москву договориться о консультации, «но здесь все такие черствые люди, такие подлые вымогатели засели во всех местах…». Я спросила: «А ухудшение связано с чем?» — «На почве климакса обычные ее отклонения настолько усугубились! Месяц депрессия, месяц мания… (да! ударение на втором слоге). В депрессии не ест почти, жить не хочет, а в мании по городу носится, все покупает, пенсию профукивает в один день, под ноги от счастья не смотрит, в прошлую манию ногу сломала!»

Вот, Алешенька, все дословно. Можешь сам у Валентины спросить. Потом я пошла в библиотеку, зарылась в разные медицинские книжки. Маниакально-депрессивный психоз — рядовое психиатрическое заболевание. Значительно чаще встречается у женщин (70 процентов всех случаев). Как все психиатрические заболевания, в большинстве случаев передается наследственным путем. Наследственная отягощенность (у заболевших) достигает 80 процентов.

Когда Валентина уехала, я у тебя спросила (по телефону, наверно, надо было наяву, но уж очень не терпелось), я спросила: «А зачем она приезжала?». Ты сказал: «Так, какие-то у нее тут свои дела!» — «У нее был голос какой-то расстроенный…». Ты сказал: «Да? Нет. Тебе показалось».

И перевел разговор на то, какую ты разработал классную базу данных. И что если они рассчитаются с тобой вовремя, на ноябрьские праздники можно будет, «как ты хотела», рвануть в Питер. Я спросила: «А маме ты денюжку подкидываешь?». Ты сказал: «Да, конечно, она же на инвалидности». Хоп! Я спросила: «Да? На какой?» Я так знаю твой голос, Алеша. Он же всегда был мой, свечной, парафиновый, подпалишь его чуть-чуть, он и поплыл… А тут вдруг весь ощетинился: «На второй… или на третьей? Не помню! — и без всякого перехода: — А что там у нас с арт-хаусным кино? Джаггер… нет, как его?» — «Джармуш. Он — Джармуш. Кассета уже у меня!»

Удивительно, как все это уместилось в одной неделе: мои перешептывания с твоими, не твоими бегониями, разговор с Валентиной и кульминация (сцена мышеловки!) — твое сватовство. Я же сказала: не надо, не приходи, подожди. А ты мало того что пришел, как дурак, в черном костюме, с белыми розами, ты еще торт двухкилограммовый принес. Мама с перепугу пошла и тоже надела свое маленькое черное платье, дома до того неуместное, даже белый жемчуг его не взбодрил! Папа тоже думал недолго, надел свой, якобы лучший (хотя на самом деле единственный), серый костюм и в самом деле свой самый шикарный галстук. Слава богу, хоть бабушка выглянула и спряталась. Бабушка говорила потом: «Ой, все были такие нарядные. Мне было не в чем!» Лучшая сцена моей жизни, Алеша. Диспозиция. Мама все уже знает, мама на моей стороне. Рука нервно, как четки, перебирает искусственные жемчужинки. Папа практически счастлив, потому что любит всех, кто любит меня, и ни во что больше не посвящен. Бабушка, как в ситкоме, вот-вот выпадет в дверь. Я, как обычно, в джинсовом прикиде. Я тебя люблю, ненавижу, жалею, презираю за ложь, я умру без тебя, я умру с тобой… Папа тем временем уже говорит, что да, безусловно, лично он будет счастлив. Мама под столом наступает ему на ногу. От неожиданности папа толкает блюдце, блюдце — бокал, скатерть — в красном вине… Я говорю: «Плохая примета! Да, мам?» И мама вступает. Она говорит, что, оказывается (она только сегодня узнала!), нынешний год, по японскому гороскопу, крайне неудачен для заключения браков и что, безусловно, имеет смысл (ведь всего же несколько месяцев) подождать. Ты смотришь на меня, мой человеческий сеттер. Скажи им, скажи, умоляет твой взгляд, о семечке, уже проросшем в тебе. Они что — ничего не знают? Мама знает. Но на уме у нас с мамой одно: четыре недели не срок, ну мало ли, что еще может случиться?! Торт даже толком не начат. Папа зачем-то предлагает тебе партию в шахматы. Что-то происходит с твоим черным костюмом. Вдруг всем делается очевидно, что он с чужого плеча. Он повисает на тебе — ты повисаешь в нем? Я вдруг поднимаюсь, я говорю, что мама права, и что вообще у меня появилась идея — проверить свои чувства разлукой, если Алеша, конечно, не возражает. Алеша не возражает. Алеша молча встает. Алеша, видимо, вспоминает про шахматы. И делает ход конем. Он говорит: «А может быть, это ты… ну… особенности твоего токсикоза?» Ронять папе больше нечего. Папа, как ребенок по лужице, хлопает рукой по мокрому пятну. Ситком! Только бабушке с темпераментом грузинской княжны осталось выпасть из двери. Нет, все остаются на своих местах. В полном молчании. Ты тоже молча поворачиваешься и уходишь. Папа бежит открыть тебе дверь. Не знаю, может быть, и утешить.

Потом еще несколько дней твои мучительные глаза оказываются развешенными по всему дому. Даже папин портрет (между прочим, работы Зверева) смотрит на меня твоими глазами. Даже буква «ё» в твоем имени. Отчаяние, бездонное твое отчаяние, а не благородное предложение руки и сердца залетевшей по неосторожности подружке, говорит о твоей любви. Кричит. Первый раз в моей жизни с такой несомненностью. И несколько дней я, правда, не знаю: мне очень плохо, мне лучше некуда? Мне очень круто, вот.

Ну а теперь нам пора возвратиться к теме подлинности. И собирать все темы нашей …надцатой лекции, как завещал нам профессор Веревочкин, воедино.

Картина ван Эйка «Супружеская чета Арнольфини» (Лондон, Национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед за щекой находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, — не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни — смотреть мешать! — я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это — больная тема, вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому — зачем?

Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации — какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: «Вот и все у нас хорошо!». Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы — с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, — и только после этого расцеловал.

Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под «Намедни», в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: «Янка таким молодцом. Так держит удар!» Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: «Какой удар?» Мама сказала: «Судьбы. Я бы так не смогла». Папа дожевал: «А как Алеша? Как он?» Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. «Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо». Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: «Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий». — «Между прочим, очень вкусный пирог, — сказал папа (это значит, пирога уже не было). — Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?»

Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.

А правда, я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное — необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по-черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело дотла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: «Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность»? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?

А мне — мы никак тогда не могли понять, почему, — открылась страница с сюжетом про слезный дар, — теперь понимаешь? — в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.

Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!

На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини, якобы, только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви — на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь, по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.

Ну так вот, дорогой Алеша, в табличке, висящей при картине (а ей не верить у меня нет оснований), говорится совсем о другом: чета Арнольфини принимает гостей. Оказывается! Но гостей на картине нет. Даже стоя к картине вплотную, их практически не различить. Картина-то совсем небольшая. А гости-то, гости, оказывается, отражаются в зеркале — в небольшом круглом зеркале, висящем на задней стене, — два смутных абриса. Над зеркалом же, прямо по светлой стене, — латинская надпись. И надпись эта гласит: «Здесь был Иоганнес ван Эйк / 1434». Представляешь? Ты смотришь в зеркало и в крошечной, в едва различимой фигурке не видишь, только угадываешь его. Он здесь был, он здесь есть. Но в это самое зеркало смотришь сейчас и ты. И, значит, это еще и твое отражение. Не по принципу «привидения отражаются в зеркалах»… Наоборот! По принципу: он здесь был, я здесь есть. Вот такая, какая есть. Здесь, теперь. Разлива две тысячи второго года. Яна Александровна Юркина, Бегичева по маме. Юнгер по исторической справедливости. Мечтающая о более престижной работе (папин лондонский друг обещал позвонить их третьему другу в Москве!), двухэтажном загородном доме, где мы будем жить всей нашей большой семьей: родители, обе бабушки, дед, я с мужем, детьми и, естественно, сеттером с твоими глазами, — отвечающая за всех за них вместе, по отдельности, сейчас, всегда. А ты заведи себе, пожалуйста, сиамскую кошку с глазами василькового цвета и, пожалуйста, я не против, назови ее Яной. Когда она загуляет, ты будешь высовываться и кричать на весь двор: «Янка! Go home!» Означаемое и означающее будут трагически, будут комически не совпадать. И все-таки кошка тебя поймет. Только кошка. И только я.

Т.И.Н. опыт сада

Соседи моей двоюродной сестры, пока не новые русские, но люди, к этому явно предрасположенные, много и трудно для этого работающие, хочется сказать старомодно: «попросили меня посидеть»… но нет, наняли на три летних месяца няней и немного гувернанткой — за хорошие, по моим представлениям, деньги. В институте к этому времени мне оставили уже только заочников, так что лето, все целиком, стало моим.

В нашем с Дашей распоряжении оказалась половина одноэтажного дома: три комнаты с кухней и чудной, обитой вагонкой верандой. Вход у нас был отдельный, перед крыльцом цветник, вокруг дома сад.

В этом саду я впервые увидела, как раскрывается мак. Происходит это ровно за двадцать минут. Лопается бутон, причем лопается внизу, под ним оказывается ком как будто смятой папиросной бумаги. И этот ком на твоих глазах неспешно приподнимается, расправляется, чтобы в конце концов сбросить светло-зеленую, шершавую, мешающую пришлепку. Новорожденный мак еще влажен — всего только мак, а стоит и покачивается, как однодневный теленок. Он родился. Если ты это видел, его уже невозможно сорвать.

А чтобы увидеть закат — во всю ширь, иногда во всю его многоярусную и многоцветную глубину, — нам с Дашей было достаточно выйти на огород. А уж если девочка моя не ленилась, не капризничала, не сводила со мной счеты за какое-нибудь дневное «нельзя», мы отправлялись на наш косогор: внизу, словно в чьей-то мозолистой ладони, лежала деревенька, а за ней вверх по склону, к самому небу карабкался густой, смешанный, в эти минуты уже, как смола, черный лес и впечатывал свои ели в самые облака. В августе на эту натруженную ладонь, как будто другой, свободной рукой, были небрежно брошены хлопья тумана. И похожая дымка то там, то тут тянулась над лесом. В моем детстве мы украшали елку просто кусочками ваты. А получалось вот так же таинственно.

Когда солнце соскальзывало, а иногда казалось, стекало за растопыренные, будто вырезанные ножницами ели, и утягивало, — а он медлил, не хотел, не утягивался, — последний лучик, Даша сердилась, сердилась искренне, а хмурилась деланно, яростно топала ногой: «Ну все, его нет! Все, все, пошли отсюдова!» — как будто и ей могло быть по-настоящему грустно. Грустно, в какой-то миг безысходно, потом отстраненно, спустя мгновение — отрешенно… и вдруг почему-то светло. Невыразимо. Стареющая женщина и девочка четырех с небольшим лет, друг другу случайные, можно сказать, чужие, стояли, в этой невыразимости увязнув, — если правда, что птицы во время заката на миг умолкают, я думаю, ровно по той же причине, — а потом и мне, и ей как-то сразу делалось зябко. Она хныкала, просила жакетик, хотела, чтобы домой я несла ее на руках. И часто засыпала, прилипнув кудряшками к моей взмокшей шее, укаченная на ходу моим немного вразвалочку шагом. В саду было уже по-настоящему сумеречно. И только синицы дозванивали невысказанное друг другу за день.

Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.

Или — как безумствует дождь.

Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался — это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме… Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, тяжело шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…

На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы то ни было изменить.

Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать, дрожала, прижималась к моему сквозь ночную рубашку теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает, он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты, и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?) отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего — еще прапрабабкиного, должно быть.

Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать, в престарелость… Горсть таблеток запивала родниковой водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно знала, что сейчас увижу… А увиденное опять заставало врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились. Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость отметин вырезала. И делала яблочное пюре.

Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной, манерной, капризной, подчас дрянной. «Ты не любишь меня, ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!» — вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала… А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз ее любимый фильм «Лабиринт» — из-за долгой прогулки мы не успели с ней позаниматься французским. «У тебя тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой радости!» — и топтала его ногами.

И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без притворства, с нежностью, которая возможна разве что между шмелем и цветком: «Таточка, ты мне совсем еще не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?» Ее влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом вдруг рванувшуюся к ней душу.

Синицы появились в нашем саду в середине июля. Стояла жара. Две мелкие птички обнаружили под козырьком крыльца небольшой прямоугольный провал и стали пытаться в него влететь. Перечеркивали воздух, в нем изворачивались, метались, старались… Но с легкостью у них это стало получаться не сразу. Только к вечеру первого дня. Чтобы их возле нас удержать, мы стали подкармливать их семечками. Сыпали щедро — на перила крыльца. И через несколько дней у нас столовалось уже шесть «летучих яблочек». Это Дашка их так окрестила.

Спустя пару недель, совсем к нам привыкнув, они хватали гостинец почти что из рук. Если же мы вдруг про них забывали, принимались метаться перед самыми глазами, доводя Дашу до исступленного, восторженного визга.

Схватив семечку, птица неслась на яблоню. Семечку придерживала лапами и долбила клювом. Вдруг слышался легкий хруст — точно такой же, когда лузгу разгрызаешь зубами. И ровно на этот миг делалось что-то понятней — про себя, про синицу… может быть, про то, что бездна, нас разделяющая, не так и огромна.

А потом они начинали звенеть. Пока они пощелкивали или потенькивали, они все-таки были птицами. Но их металлический перезвон, а в иные мгновения он становился и вовсе хрустальным, делал их существами иной природы — механической, ангельской, я не знаю какой, — неземной. Плачу я легко, слезы мои стоят недорого. Но чтобы вдруг прослезиться от звона синиц, чтобы слушать его с перехваченным горлом?.. Потому ли, что всякий сад — это Сад?

Когда над ним повисало облако, — монументальное, затейливое, нерукотворное, изощренно вылепленное еще и светом, еще и тенью, во всей необозримости времен и судеб — такое одно, на твоих глазах едва уловимо меняющееся, только в это мгновение и существующее, стоящее и плывущее, несоразмерное ни тебе, ни божьей коровке, ни дереву, а все-таки позволяющее себя охватить целиком и уже только этим всех уравнивая со всеми, — сад тоже делался островом, облаком, астероидом, обещанием встречи с теми, с кем никогда уже не увидеться на земле. Сад, такой живой и сиюминутный, каждый миг изумлявший то снежно-белой запорошенностью жасмина, то торжественно бордовым свечением барбариса, то вдруг огненно полыхнувшими возле изгороди настурциями или малиной, которую, сколько ни собирай, всякий день ее делается больше и больше, — в конце августа, как бывает только перед разлукой, сад во мне словно бы замер, потом как будто окаменел… Он стал казаться мне каменной скрижалью, истертой миллионами прикосновений, но, если закрыть глаза и отправить в путешествие зрячие пальцы, под ними вдруг проступали разрозненные, случайные буквы. Они не складывались в слова. Я думаю, у меня просто не хватало воображения. А может быть, памяти.

Память таилась в непредсказуемости Дашиных реакций. Вот она выметает с веранды добрую дюжину скукожившихся насекомых. Пальчиками выхватывает из кучки пчелу, кладет на ладонь и слезно бормочет: «Пчелочка, ну пчелочка! Ну лети же!» — и подбрасывает ее с истовой верой в то, что смерти нет. А вот моя девочка маленькими осторожными шагами подходит к парнику — хозяйка впервые нас сюда позвала — полюбоваться. От всего увиденного Даша сутулится и крадется, на лице почти испуг, в глазах — изумление: оказывается, перцы, огурцы и помидоры растут фактически на деревьях, оказывается, помидоры бывают и желтого, и темно-бурого, и даже черного цвета, а помидор «бычье сердце» — по форме точно такой, как сердечко на заколке в ее волосах, только уж слишком огромный — на ее глазах сорванный и подаренный ей помидор. Она, как цыпленка, бережно прижимает его к груди. Мы выходим на воздух из влажного, целлофанового тепла. Мне кажется, Даша сейчас заплачет, иначе с увиденным не совладать. Молчит. Посапывая, идет по тропинке. На нашем крыльце наконец настороженно говорит: «Я его съем и что? Мое сердце станет таким же? Пребольшим-пребольшим и небьющимся?» — «Нет, не бойся! Не станет!» — «Нет, станет! Сейчас как съем его! И ты тоже, Таточка, чтобы ела!» — «Я не хочу, чтобы мое сердце стало небьющимся!» — «А я хочу! Я для тебя же хочу! Раз оно опять у тебя вдребезги!» — ноздри ширит, как мама, а в глазах, больших, папиных, влажно-матовых, будто только что вынутый из колючей шкурки каштан, насмешка, потом вдруг растерянность, нежность. Она кладет помидор на крыльцо, прижимается, обнимает мои колени. Август кончается. Скоро разлука.

Дашина мама, регулярно приезжавшая к нам на полтора выходных, — что давало мне маленький роздых, а главное — возможность метнуться в город, к отцу, — к этой разлуке Дашу готовила, видимо, исподволь. Я-то долгое время считала, что и в Москве хотя бы один раз в неделю мы продолжим наши занятия французским, чтением, счетом. Ведь мы, на удивление, много успели за лето. Но Дашина мама, женщина молодая, решительная, практичная, рассудила иначе. Ей не хотелось, чтобы Даша привязывалась к кому бы то ни было. Она не отваживалась делить с чужими людьми девочкину любовь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24