Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.
Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, — и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос — «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это — реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? — поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два — это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), — поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот — каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное — без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это — нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»
В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!
Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…
Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»
Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.
И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»
И почувствовав, как в ноге снова теплится жизнь и каким лютым холодом тянет от пола, ей не сразу, но удается скинуть туфлю и каблуком, уже плачущим по набойке, постучаться в окно — он, конечно, услышит, если он сейчас в спальне: преспокойно лежит себе там и читает — только вот не разбить бы стекло! — этот грохот нельзя не расслышать. Ее отчим сапожником не был — для чего она вспомнила этого человека? этак можно добраться до самого-самого раннего детства и не встать! — отчим был недомерком с короткими пухлыми ручками, всю войну их в Тобольске кормившими, он сапожничал, плотничал, ремонтировал электрические приборы, часы, репродукторы, а вообще он работал на оборонном заводе и стоял за токарным станком, как какой-нибудь школьник, на ящике, все соседи его называли Кургузым, а она про себя, как московского клоуна, — Карандашом.
И опять застучав каблуком о стекло, чтоб отбиться от этих ненужных воспоминаний, она крикнула: «Йося же! Иосиф!» — впервые за все эти долгие годы себе изменив, потому что ей вдруг померещилось, что ее подзывает с того света Кургузый своей гаденькой, сладкой ухмылочкой. Когда матери не было в доме, он всегда ей сначала как будто подмигивал: «Ты читай, ты учись, — и, усевшись впритирку на тахте или лавке, облеплял ее утюжищами рук. — А я так… я минутку-другую сосну!» А ей было всего-то двенадцать годочков, и ведь руки его не блудили, а словно бы отдыхали, да и сам он, все теснее ее обнимая, будто тоже дремал, и он сшил для нее из огромных солдатских сапог аккуратненькие сапожки, но в распутицу даже они застревали в грязи, и тогда он носил ее в школу на закорках, хотя перед этим всю ночь отстоял за токарным станком, — ее бедной, кудрявой головке с этим было не совладать, но вся кожа ее начинала зудеть и душа разрываться, когда мама набрасывала платок, чтобы выйти из дома, — и весь день уходил на мучительный, отупляющий страх, на выдумывание предлога засидеться у Поли, у Зины, у учительницы французского языка Марты Львовны… Но ужасней всего было то, что она ненавидела не его, перед ним был лишь страх — нет, она ненавидела мать. Потому что отец не погиб, потому что один лишь отец обнимал Веру так, что весь мир становился нестрашным, а еще он играл на рояле и носил ее на демонстрацию на плечах, но не так, как Кургузый, кряхтя и потея, а легко — он бросал ее в самое небо, и она была птицей, а потом он ловил ее и целовал, он был ей, как утес, как Папанин, как полярная станция в бесприютном, бушующем океане. А Кургузый — как камень за пазухой, он всегда тянул вниз, даже если хотел ей польстить — например: «Мать, а брови у Верки, что вожжи, будут борзо парней погонять!» А без матери он обнимал ее за плечо и коленки: «Распустила змеюк своих подколодных! Не боишься, что уползут?» И однажды, когда все заснули, Вера встала, чтоб сбрить себе брови, вышла в сени, нашла его зеркальце, безопасную бритву в грязно-белых разводах. Ей нисколечко не было жалко бровей, но из бритвы торчали его рыжеватые волоски и, увидев их близко, она отшвырнула станок — с мелкой-мелкой насечкой на рукоятке.
Что же это полезло-то вдруг, точно черти из преисподней, — пальцы вспомнили, будто потрогали, эти густые бороздки — не иначе как перед смертью — только кукиш им всем, она еще всласть поживет! Не для этого Йося был вывезен ею сюда, чтобы вдруг ни за что ни про что успокоиться на необъятной груди у Ревмиры или той же Юдифи Григорьевны, гонористой, как баба на чайнике, кандидатши наук, в свои семьдесят семь оседлавшей велосипед и осилившей даже этот злосчастный голландский!.. Да и что же он сможет теперь — облепить их ручищами и засопеть, как Кургузый?
Не любили — вот в чем было дело! — они все никогда ее не любили и поэтому предавали: та же мать, отпустившая Веру в сорок пятом году, ведь совсем еще девочкой, к сестрам мужа, в Москву для того, чтоб ей было сподручней караулить своего недомерка, заведшего шашни с семнадцатилетней соседкой, — в самом деле, зачем ей нужна была дочка, когда в животе у нее уже ерзал кургузый сынок? Или младшая тетка — как только на горизонте появился Иосиф, в одночасье забыла про всю безоглядную Верину дружбу, обожание, детскую жажду повторять за ней каждый жест, и манеру припудривать носик так легко и стремительно, будто ты всего-навсего хочешь смахнуть с него пыль, и красивые непонятные фразы («очевидно, вам это побластилось!», или «я — шарабан на одном колесе, я — это непредсказуемость!», и всегда и повсюду уместное «воленс-ноленс»), чтобы стать наконец независимой, женственной, сильной, красивой — то есть вылитой папиной младшей сестрой, а не маминым жалким, малокультурным отбросом! А теперь еще Соня… Но безнаказанным, к счастью, ничего в этой жизни не остается — тетка так и скончалась единожды вдовой и бездетной под присмотром племянника, сторожившего не одинокую женщину от возможных напастей и хворей, а квадратные метры — от ее долгожительства. Потому что ведь до сих пор неизвестно, кто толкнул ее, бедную, в переходе метро, отчего она, собственно, и умерла меньше чем через месяц после выписки из больницы с переломом руки и, что самое страшное, — шейки бедра.
А теперь еще Соня, и это больнее всего, — дочь, которая знает фактически всю подноготную ее жизни, не моргнув, заявляет: «Почему ты не можешь дать отцу по-человечески умереть?» Будто он умирает, а не ест и не пьет в свое полное удовольствие, и не дышит, гуляя по набережной, прибоем, насыщенным йодом, и не плавает вместе с Юдифью Григорьевной каждый четверг по бесплатному абонементу в бассейне! Вот в Москве бы он точно давно окочурился от загазованности, нитратов, неподвижного образа жизни и звонков этой женщины: «Машка хочет с тобой повидаться!»
Из-за этой-то Маши, тогда еще бывшей в проекте, ей все и открылось. Потому что до этого он умудрялся свои кобелиные подвиги мастерски камуфлировать то под внеплановый курс для студентов-заочников, то под халтуру для «мос-шмос-проекта» — и что самое странное, эти левые деньги он исправно ей приносил, и у них наконец появилась возможность строить Сонечке кооператив, — а его неособая рьяность в постели, Боже мой, это все было так объяснимо и возрастом, и сверхурочной работой, и, что самое главное, — уж таким долгожданным совпадением их темпераментов, а потому появление этой женщины с пузом наперевес поначалу лишило ее дара речи. Был, наверно, сентябрь. Вера только что притащила из овощного огромный арбуз и помыла его, когда в дверь позвонили. Удивительно, но она ее сразу узнала и как будто бы даже услышала этот вульгарный клокочущий цокот ногтей о клавиши их фортепьяно.
А потом эта женщина попросила разрешить ей войти, потому что врачи обнаружили у нее порок сердца, ха-ха (она так и сказала: «ха-ха, с опозданием в целую жизнь!»), и теперь, так сказать, у черты реверансы по меньшей мере нелепы: одним словом, ребенок, который родится от Оси, — и сначала кольнуло лишь имя, почему она тоже зовет его Осей, как и младшая тетка? — он не должен остаться сироткой, надрывающим криком пупковую грыжу в доме малютки, у него есть отец. И у Веры — она в это время брала ее куртку из замши цвета беж — очень искренне вырвалось: «Ну а мы тут при чем?» И тогда эта женщина уже в кухне, специально став боком к окну, чтобы свет подчеркнул ее брюхо, все опять повторила, без единой слезинки, со своим идиотским «ха-ха» и настырной оглядкой на нож — нож торчал из арбуза — и поэтому Вере пришлось стать к арбузу спиной, а слова, как снаряды, пролежавшие под землей всю войну, проржавевшие насквозь, казалось, уже безвозвратно истлевшие, вдруг рванули и разом накрыли обеих: «Акстись! Где Иосиф, а где твоя дырка, в которую, может быть, каждый совался, кому не противно, а мой Йося — брезгун!» И еще в том же духе про бэ и про пэ — все дословно, что уцелело от маминых стычек в Тобольске, с их гулящей семнадцатилетней соседкой, — даже больше того: захотелось, как мама, схватить эту дуру за черные лохмы и как следует оттаскать… А она, эта дрянь, вдруг сверкнула фиксатой улыбкой: «Я хормейстер, работаю в Доме культуры при Литейном заводе и еще в ПТУ, но такого заборного… извините, забористого словаря я давно не слыхала!» — «От какого нагуляла, к тому и иди!» — «Ну так вот. Чтоб возникла какая-то ясность! Ося вас называет отмороженной рыбонькой фиш! А меня…» — «Недощипанной куропаткой на вертеле?!» — «Может быть! Потому что мне нравится жариться. И ему это нравится делать со мной!» — «Вон отсюда!» — «Послушайте, Вера! С этим трудно смириться только в первые несколько лет. А потом привыкаешь! Мы обе нужны ему. Обе-две!» — «Все сказала?!» — «Это будет сестра или брат вашей Сони, если вдруг я умру…» — «Ну а если ты вдруг, как назло, не умрешь?» И тогда эта женщина очень ловко ее обошла и буквально впритык оказалась к арбузу с ножом. И от страха — а что же ей было подумать еще? — Вера крикнула: «Люди! Соседи! Кто-нибудь! Помогите!» — и впилась в ее худосочную руку. А эта бесстыжая дрянь преспокойно осклабилась: «Не волнуйтесь! Ха-ха, вы какая смешная! Я смотрю на арбуз — очень хочется! До сумасшествия! Извините! Не дадите кусочек?» И чтоб первой схватиться за нож и при этом опять не попасть в идиотское положение, ей пришлось уступить и отрезать ломоть, а отрезав, смотреть, как она не спеша уминает его переспелую темно-красную мякоть, как собака послед, и свирепо молчать: «Я тогда еще, на Якиманке, поняла, что ты сучка. И что течка у тебя круглый год!» — припася эту фразу под самый конец, Вера крикнула ей уже в коридоре, в сутулую спину — ведь ни кожи, ни рожи в ней не было, только когти и зубы.
И сейчас, если встать, — потому что в ноге наконец появилось тепло и осталось ее лишь как следует помассировать, — если встать и дойти до него и спросить: ты мне можешь сказать, может быть, у нее это место было намазано медом, что в ней было такого, чтобы всю мою благородную, честную жизнь, целиком, безвозвратно загубленную на тебя и ребенка, — что я видела, кроме работы, готовки и стирки? а ушла я с работы в расцвете своей красоты не из лени, а потому что ты, как безумный, меня ревновал! — чтобы всю мою жизнь превратить в шарабан на одном колесе, — просто по-человечески интересно, что он сможет ответить! Ведь ни разу за все эти двадцать два года он ни словом об этой женщине и об этом ребенке не обмолвился — он избрал себе тактику страуса. Поначалу он говорил: «Эта тема не может быть поводом для обсуждения», а потом еще резче: «Опять разговор в пользу бедных!» — и по-прежнему допоздна пропадал на каких-то халтурах и исправно приносил за них деньги, и вообще делал все, как всегда, но теперь было чувство, что деньги он предварительно располовинил, и что к Соне любовь половинит, и все мысли и чувства, и себя самого тоже делит на два, если не на четыре. И, конечно же, о совместной постели уже не могло быть и речи, а когда он однажды ни с того ни с сего ее обнял — она что-то вязала на диване в гостиной — кожа вдруг зазудела, душа заметалась, как в Тобольске, когда матери не было рядом, чтоб ее от него защитить, мать давно умерла, это был не Кургузый, но он пах точно так же, и ладонями прожигал точно так же, как горчичниками, насквозь — и она разрыдалась и уронила носок, который вязала для фронта, то есть в ней окончательно все перепуталось, и она испугалась, что может лишиться рассудка. А Йося сказал: «Ну прости, ну не буду! Мне просто ужасно тебя не хватает!» Когда же она, отревев, подошла к нему в кухне и тихо, чтоб не слышала Соня, спросила: «Я правильно поняла? У тебя с этой женщиной всё?!» — он вообще ничего не ответил и жевал бутерброд с колбасой, и смотрел на окно с таким отрешенно-сосредоточенным видом, будто там, в темноте, можно было увидеть еще что-нибудь, кроме капель дождя на стекле.
А потом был момент, когда Соня переехала с мужем в наконец-то достроенный ЖСК, а Валерик какое-то время еще оставался у них, пока оформлялись все справки для ясель, — и, оставшись вдвоем в опустевшей квартире с годовалым ребенком, похожим на Соню, как две капли воды, они оба, как в пропасть, обрушились в счастье — так казалось, оттого что без всякой причины он принес ей пионы и позвал ее в клуб под названием «Красный текстильщик», расположенный прямо на Якиманке, на тогда очень модного (потому что по клубам идущего, потому что опала всегда была в моде) режиссера Тарковского, и она уложила ребенка, и, когда он заснул, осторожно накрыла газетой торшер, как когда-то для маленькой Сони, чтобы свет, если мальчик проснется, был неярким, но все-таки был, — и они целовались, как ненормальные, в лифте, а потом и на киносеансе, в последнем ряду, потому что кино оказалось претенциозным и скучным, хотя Йося как будто бы что-то в нем понял и на обратном пути декламировал Пастернака, которого в эти годы боготворил:
«И сады, и пруды, и ограды,
и кипящее белыми воплями
мирозданье — лишь страсти разряды,
человеческим сердцем накопленной»,-
уверяя ее, будто фильм был про это, про неразрывную смычку миропорядка и каждого человека. И еще он читал (а она потом нашла эти строчки в библиотеке и от счастья их заучила):
«Не знаю, решеналь
загадка зги загробной,
но жизнь, как тишина
осенняя, — подробна».
И тогда же в библиотеке ей открылось, как тайная дверца за нарисованным очагом открывается всем дожившим до возраста папы Карло, ей открылось: подробности — это то, что она и творила всю жизнь, — чисто вымытый пол, суп, который Иосиф ест молча, поспешно, не отрываясь, или тютелька в тютельку, по фигуре посаженный силуэт, или стрелки отутюженных брюк, от которых исходит сияние, или фаршмак — его мама ее научила готовить фаршмак, но потом говорила: «Учитесь у Веры, у меня так и близко не получается!» Потому что фаршмак у нее серебрился, как море после заката, и соленой волной сам таял на языке.
Целый месяц она вылезала из кожи, — это было как сон, это было куда как прекрасней скороспелых объятий их медовой недели в Ливадии, а еще это было таким долгожданным воцарением справедливости. И, конечно, она не могла не позвать к себе младшую тетку, про раздрай в их семье по каким-то нюансам догадавшуюся, — и устроила пир со своим знаменитым мясным пирогом и семикоржевым наполеоном, потому что как раз очень кстати подоспело восьмое июня, годовщина их свадьбы. И весь вечер тетка хитренько улыбалась и шамкала неудачно посаженной челюстью: «Мне не бластится? Что это с вами, милые детки?» — а они, как влюбленные голубки, так и жались друг к другу, а потом зазвонил телефон, Йося бросился в кухню, и они услыхали ладонью пригашенный шепот: «Краснодарским? Еще раз вагон!» — и от этого тетка моментально приободрилась: «Вы кого-нибудь ждете с Кубани? Нет, не ждете? — и жеманно вздохнула: — Мы созданы из вещества того же, что наши сны! Как сказал Шекспир!» И вот этого Вера уже никогда не смогла ей простить. И отрезала, как при раскрое, бесповоротно! А не то бы жила еще младшая тетка, может быть, до сих пор, опекай ее Вера, а не корыстный племянник от старшей сестры — но мы сами неумолимо выбираем свой финиш, а порою и самый финал, пусть того и не ведая. И Иосиф свой окончательный выбор тоже сделал в тот достопамятный вечер восьмого июня, а наутро его окончательно подтвердил, встав, побрившись, одевшись, как на работу, взяв портфель и — поехав на Казанский вокзал к поезду из Краснодара… Вера бросилась следом на такси и увидела на перроне загоревшую, но от этого еще более крупно-зубую Аллу с пухлой девочкой на руках и его, возвышавшегося над толпой, как верблюда, в их бессчетной поклаже.
Возвратившись в то утро с вокзала, Вера сразу же позвонила Гургену Арменовичу, чтоб сказать ему: «Я согласна… Если вы меня еще любите, я согласна стать вашей женой!» Но Гурген оказался в больнице, сын сказал: «А вы разве не знаете? Он лежит там четвертый месяц!» И она разревелась, вдруг поняв, что Гургену давно уже за шестьдесят и что он, вероятней всего, умирает, и ей некуда деться, она никому не нужна, только Соне по выходным — как бесплатная нянька, и, рыдая, каталась по паласу в гостиной, и в неистовстве даже задела сервант, и два чешских фужера — когда-то на Якиманке так предательски зазвеневшие в унисон с этой дрянью, — вдруг упали на стеклянную полку, один раскололся — и она поднялась, чтоб разбить остальные, но раздался звонок телефона, и Иосиф спросил: как она себя чувствует, не звонила ли Соня, что купить по дороге домой, и как страшную радость сообщил, что он выиграл на работе талон на покупку электрической мясорубки… А она закричала: «Запомни! Если ты к ней уйдешь, ты уже никогда не увидишь ни Сони, ни внука, ни дачи! Ничего! Я тебе гарантирую!» — хотя кто бы и как бы мог это ему запретить?.. Но он клюнул, он все-таки клюнул на это уловку. А теперь он, несчастный, лежит на полу и гадает: за что ему это? и вообще разве можно понять этих женщин, вырывали его друг у дружки, как тряпичную куклу, да и бросили на пол! — та же Алла, которая ни с того ни сего вышла замуж и его моментально перечеркнула, а вот он ее нет. До сих пор еще нет! Третий год запирается с Соней на кухне: «Суфчик, а как бы мне все-таки съездить в Москву? Перед смертью бы надо». Интересно, а что ему может быть надо в Москве, где стреляют в подъездах, а раздевают уже в подворотнях, и ребенку понятно, ему надо опять эту женщину. И вот это уже ни в какие ворота!
Потянуло как будто бы с моря — солоноватой прохладой. Значит, ветер сменил направление, и начнутся дожди. А в конце октября так задует, что не только Юдифь Григорьевна, но и сами голландцы не отважатся сесть на велосипеды, так задует — из дома не выйдешь. А Иосиф не может, чтоб не выйти из дома, и от этой насильной отсидки и от жуткого воя за необъятными окнами он ужасно тоскует и меряет комнату, будто шахматный слон. Если б он не сутулился, он до сих пор был бы видным мужчиной. Но Гурген Майсурян был и выше, и в целом красивей… И, наверное, зря она не решилась это сделать с Гургеном ни тогда, ни потом — чтоб ни с чем не сравнимое чудо обладания ее свежестью и красотой, низведенное Йосей до обыденной схватки в забое с упрямой породой, снова стало блаженством — пускай для другого мужчины, Боже мой, они все только лишь зеркала!
А тем более, как потом оказалось, что один лишь Гурген и любил ее по-настоящему, потому что пронес это чувство через целую жизнь: лет, наверное, двадцать, если не все двадцать пять, он звонил дважды в год, чтоб поздравить ее с днем рождения и Новым годом, — просто так, беззаветно, давно уже ни на что не надеясь! И лишь раз намекнул, а вернее, сказал со значением в голосе, что жена у него умерла…
Он пришел в Мосжилстрой из ЦНИИЭП жилища, где был крупным начальником, но позволил себе на собрании заявление, не совпавшее с линией партии, и поэтому поначалу его все сторонились, кроме Лизы Первушкиной, почти сразу отметившей его зрелую, с проседью красоту. Но влюбился он в Веру и, минуя непосредственное начальство, шел за кальками прямо к ней — с совершено потерянным взглядом, а когда ее видел в столовой, брал стаканчик с бумагой, нарезанной вместо салфеток, и пытался его пригубить, воображая, что это компот. Удивительнее же всего было то, что какие-то токи, которые он источал, постепенно заставили и ее волноваться в ответ, и ему уже было достаточно промелькнуть в самом дальнем конце коридора или кашлянуть за закрытою дверью курилки, чтобы сердце у Веры упало в какую-то сладкую жуть и все мысли и тело еще целый час пребывали в блаженном беспамятстве, а потом уже два часа, а потом уже целые сутки — надо было лишь утром подняться к нему на этаж и, сославшись на мелкий масштаб, что-нибудь уточнить в чертеже… Это длилось, наверно, с полгода — переглядка, вопросы сначала впопад, а потом уже и невпопад, мимолетные рукопожатия на каких-то собраниях или в лифте, если он набивался битком, а потом и объятие в коридоре в день полета Гагарина — но тогда ведь и незнакомые люди целовались друг с другом на улицах… А когда наконец они встретились на разборке гнилого картофеля, то Гурген просто взял ее за руку и повел за какие-то ящики — и она ведь пошла за ним, как во сне, крепко сжав его пальцы, что дало ему повод в благоговейном молчании исцеловать ее кисть, и ладонь, и запястье, и потом уже совершенно подранено простонать: «Я… я больше так не могу!