Зеркало ночи
ModernLib.Net / Научная фантастика / Вирен Георгий Валентинович / Зеркало ночи - Чтение
(стр. 2)
Костя замолчал.
– Ну а дальше, дальше давайте, – весело поторопил академик. – Отчитывайтесь, рапортуйте, профессор Сорокин.
– А дальше через жену связался с ее сослуживицей, а потом – с той самой знакомой, у которой якобы дочку якобы погубили ученые. Оказалось, что никакой дочки у нее нет, а историю эту она слышала от своей портнихи, у которой в свою очередь есть знакомая, у которой дочка…
Академик вдруг рассмеялся.
Который пугает и ловит синицу, которая ловко ворует пшеницу, которая в темном чулане хранится в доме, который построил Джек!
Костя укоризненно взглянул на него, и старик смутился.
– Продолжайте, продолжайте, Константин Андреевич.
– Дальше подключился я, – сказал Семен. – Связался со знакомой портнихи, назвался представителем Академии наук, объяснил, что мы обеспокоены слухами об опасных для людей психологических опытах и хотим точно выяснить, откуда эти разговоры идут. Эта женщина оказалась очень нервной – она кассир в Смоленском гастрономе, – перепугалась до смерти и стала отнекиваться. Пришлось долго объяснять ей, что у нас нет ни намерений, ни полномочий кого-либо преследовать за клевету и академия хочет узнать лишь одно: есть ли реальная почва у слухов. Наконец бедная кассирша призналась, что у нее действительно есть дочка, но она жива-здорова, а вот с дочкиной подружкой что-то такое приключилось. Две недели я эту кассиршину дочурку пытался поймать: дома она не ночует, где болтается – даже мать не в курсе. Наконец застал ее дома. Здоровущая розовощекая кобылка лет двадцати пяти – нигде не работает, не учится. Расспросов моих испугалась, но я нажал, и она созналась, что есть у нее со школьных времен подружка – по фамилии Кудрина, – которая год назад попала в психичку, а до этого путалась с каким-то не то ученым, не то конструктором, хотевшим изобрести машину для предсказания будущего, автоматическую гадалку. Кобылка призналась, что, хотя и рассказала все эти страсти матери, сама им не очень-то верит. Она, то есть Кобылка, думает, что Кудрина просто нарвалась на мужика, который ей мозги запудрил, а потом бросил, вот она, то есть Кудрина, и тронулась – она вообще всегда была слегка шизо…
– Шизофреничка? – переспросил академик.
– Нет, конечно. В молодежной терминологии «шизо» – значит немного со странностями. Кобылка сказала, что Кудрина всегда с ума сходила по всяким тайнам, загадкам и еще поэзию любила… Дальше я добрался до матери Кудриной, представился инспектором Академии наук. Выяснил, что девица действительно в больнице, но мать довольно резко сказала, что дочка просто перезанималась, готовясь к экзаменам в институт, и настоятельно просила не беспокоить девочку. Я узнал: она лежит в психиатрической больнице на Потешной улице. К ней меня не пустили…
– Тем временем, – вступил Сорокин, – я нашел Панкрата Ивановича. Он долго увиливал от ответа и только через месяц сказал, что слышал о Зеркальщике на книжной толкучке от неизвестного человека, который искал сборник Ходасевича «Путем зерна» 1920 года издания. Вместе с дедом Панкратом мы трижды были на толкучке, но того человека не встретили. Думаю, поиски бесполезны, потому что тот человек, судя по всему, попал на толкучку случайно и может там еще год не появляться. Финита.
– Знаете, друзья, вот теперь, когда вы все рассказали, – бодро сказал академик понурым сотрудникам, – я уверен, что дела наши отнюдь не плохи. Есть эта Кудрина, надо на нее выйти, вполне официально, я позвоню главврачу, а вы ступайте завтра к лечащему и добейтесь свидания. Путь прямой и ясный…
Академик нажал на кнопку селекторной связи, вызывая секретаршу.
– Ирочка, найдите-ка мне телефон психиатрической больницы номер четыре на Потешной улице… а лучше сами позвоните и узнайте телефон главврача и его имя-отчество… Бороться и искать, найти и не сдаваться, не так ли, друзья мои?
Академик подмигнул коллегам. Они оба сидели с бычьими лицами и в ответ шефу синхронно вздохнули.
– Костя, по итогам этой операции, – мрачно сказал Семен, – мы с тобой должны получить звание майоров физико-математических наук и именные ЭВМ с портретом Феликса Дзержинского.
IV
«Господи, неужели теперь всегда так будет?» – вдруг подумал Матвей, проводив Рената. Он пытался забыть эту песенку про понедельник, а она все лезла, лезла. И со щемящим страхом Матвей подумал, что никуда ему не деться от памяти, и не поможет снежное затворничество, ничто не поможет, если только не обратиться в манкурта, но ведь убивать прошлое – еще хуже, чем предсказывать будущее. Он сидел за столом, с которого не убрал остатки завтрака, и смотрел в окно на белый сад. Он старался думать о том, что дров надо наколоть, что пора веранду на зиму забивать, что надо бы пойти Карата выпустить погулять, и в то же время боролся с желанием обернуться, посмотреть на стоявший за спиной диван, потому что не мог вспомнить, какой на нем узор – цветочки или листики? И обернулся наконец, и уже не смог гнать песенку про понедельник, а вместе с ней – Милу, и вдруг встал, бросился к дивану, упал лицом в его блеклые листочки и оказался там, в прошлом времени, где Мила, распустив по плечам легкие, невесомо вьющиеся волосы, поджав под себя ноги, сидела на этом диване, перебирала истертые струны, пела тонко и чисто: «Понедельник, понедельник, понедельник дорогой, ты пошли мне, понедельник, непогоду и покой…»
– …Матвей, ты любишь дождь?
– Нет.
– Почему?
– Потому что нелетная погода.
– Ну, это раньше, а теперь?
– И теперь не люблю.
– Почему?
– Потому что нелетная погода.
– А я люблю. Особенно мелкий, негромкий, осенний. Он так тихонько шуршит, как будто кто-то идет не спеша. Говорят: идет дождь. Он правда – идет. Я его представляю человеком, который идет ко мне в гости. Иногда бежит кто-то большой, шумный, этакий сердитый великан. А тихий осенний дождик – он старенький и добрый, он сказки рассказывает, он всех любит, всех успокаивает. Он мой друг. А вот ливень я не люблю – он кричит на одной ноте и похож на электричку над ухом.
– Фантазерка ты, – Матвей обнял ее и ткнулся лицом в плечо.
– Это не фантазии, Матвей, это все правда, – серьезно сказала Мила. – Это все есть. Если мы чего-то не видим, это не значит, что этого нет. Я когда была маленькой, думала, что Деда Мороза со Снегурочкой можно увидеть, и много раз в новогоднюю ночь старалась не заснуть. Потом я недолго была дурочкой и думала, что сказки – это неправда. А когда стала взрослой, то поняла, что все, о чем мы думаем, все сказки, все фантазии, как вы их зовете, – все это правда. Это есть, это с нами, это в нас. Ты понял?
– А наш дядя Коля Паничкин, пьяница поселковый, поет: «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью!»
– Я не знаю, зачем твой дядя Коля рожден, но только им это никогда не удастся… Слышишь, Матвей, слышишь? – Она вдруг привстала. – Слышишь – дождь уходит!
– У меня слух никудышный, самолетами порченный, – вздохнул он виновато.
– Да? – Мила с жалостью поглядела на него, а потом тонким пальчиком провела по его щекам, по бороде. – А я все равно тебя люблю…
…Господи! Каким давним, каким неправдоподобным казалось то время, когда Матвею говорили: «Люблю!» Новехонькие формы, острые складочки на брюках, фуражечки с форсом набок – курсантское времечко! Танцы, гулянья, ночные провожания, Кати, Светы, Вали в тугих кримпленовых платьях, и музыка, томительная, медленная музыка, и пальцы на их упругих податливых талиях, спинах, открытые губы и наивные «Люблю…». И скоро, очень скоро – совсем другая музыка, и одна из них – то ли Катя, то ли Света – у закрытого гроба, в двадцать лет вдова с годовалым пацаненком. «Никогда! Никогда! – зло и упрямо повторял про себя Матвей, стоя в почетном карауле у первого из их выпуска гроба. – Смотри! – заставлял он себя не отводить глаз от женщины. – Смотри и помни! На всю жизнь, сколько ее тебе осталось, запомни. И не смей плодить сирот и вдов. – Над скорбящим поселком рвали сверхзвуковой барьер самолеты, как будто салютовали летчики погибшему однополчанину, а Матвей твердил: – Вот твоя судьба – эти ревущие, прекрасные машины и эта музыка в конце. И не смей никого припутывать к своей жизни!»
Он сдержал слово, остался одиноким. Иногда искал легких отношений с легкими женщинами, а если вдруг с тайной, невольной надеждой начинал прилепляться к подруге, то рвал – резко и грубо, не боясь причинить боль, зная, что эта боль – лишь тень настоящей – той, вдовьей.
Он сам определил себе срок – тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой: «Тоже – Христос нашелся!» – а все-таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Еще не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз – и нежданно-негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучая молодых любознательных алжирцев водить самолеты. А на обратном пути – еще подарок! – на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие – 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле – «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил ее, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что оттягивает последний удар.
В смерти своей одного принять не мог – разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа его отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чем не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному туннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и легкий. И снова воскресал – уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по-мужски: «Оставьте меня, ребята, дайте помереть». А они матерились: «Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, так твою растак, кобенишься!»
И когда он на новеньком, непритершемся скрипучем протезе навсегда уходил по песочной дорожке, по березовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернется, то и жизнь по-другому бы отстроил, и сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя… И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним… Как же мы все неправильно живем! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовет. А я вот – жив, да никому не нужен… Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя даже за пределом сегодняшнего дня, часа?!
И как же мне быть теперь, когда я понял нелепость слепой этой жизни?
– …Мила, – протяжно позвал он. В пустом доме голос прозвучал одиноко, глухо. И сразу заскулил Карат. Матвей тяжело встал с дивана, вышел в сени – Карат бросился к нему, стал тереться о ноги, будто почуял тоску хозяина, захотел утешить его. – Ничего, пес, ничего, это пройдет, – сказал Матвей, глядя в темные собачьи глаза.
V
– Вот видите, – сердитый молодой заведующий отделением, весь в бороде, потряс перед гостями историей болезни, – фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не все сообщать, а уж посторонним – вообще ни-ни. Вам просто повезло: я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
– Так вы что же, – обрадовался Семен, – профессора Николаева сын?
– Знаете его?
– Как же нам Вениамина Захаровича не знать! – почти возмутился Константин. – Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, каждый день виделись целый месяц…
– Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она-то связана с теоретической физикой?
– Понимаете, Андрей Вениаминович, – замялся Семен, – она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семена.
– Ну ладно. – И раскрыл историю болезни, стал листать. – В общем, ничего хорошего… Суицидный синдром… Впрочем, вам наши термины ни к чему, буду проще… Двадцать пять лет ей. Окончила музыкальное училище, работала преподавателем музыки в детском саду… ушла оттуда… нигде не работала… Лечащий врач говорил мне, что подозревает… ну, очевидно, она пела в церкви: иногда начинает петь что-то религиозное, вроде псалмов, но бессвязно. К нам попала в октябре прошлого года. До этого – за три дня две попытки самоубийства. Причина неизвестна. Первый раз наглоталась не знаем чего – каких-то таблеток, но ее просто вывернуло… это ее мать рассказала, вдвоем с матерью они живут… Два дня лежала пластом, а потом, значит, вскрыла себе вены. Повезло: мать со службы вернулась раньше обычного. Вызвала «скорую», всю в кровище, ее в Склифосовского привезли. Спасли. Там один раз пыталась повеситься на простынях. Оттуда – прямо к нам. У нас тоже была попытка… В первые месяцы бывали истерические приступы, сейчас – потише. В контакт не вступает ни с кем, почти не говорит. Вообще речь нарушена, бессвязна. Чрезвычайно неряшлива, не умывается, не причесывается… Вообще же физически она совершенно здорова, просто очень здорова. И чувствуется, что была красива. Если вы хотите с ней поговорить, то с полной ответственностью предупреждаю: ничего не выйдет. Во всяком случае, пока.
– А как долго продлится это «пока»? – осторожно спросил Константин.
– Не могу привыкнуть, – вдруг с натянутой улыбкой сказал врач. – Уже пятнадцать лет в психопатологии, а не могу. Наверное, никогда не смогу… Вот когда мне такой вопрос задают, чувствую, как у меня сердце смещается. Просто физически чувствую, как оно – раз и набок… Такой вот эффект странный… Ну, вы не родственники, вам скажу просто: это самое «пока» может вовсе не кончиться. Никогда. Через год-два сдадим мы девицу в другое учреждение, и там она будет… до могилы. Но, впрочем, это не единственный вариант. Организм очень крепкий, молодой, и все еще может нормализоваться. Но не обязательно. Вы ведь как ученые понимаете, что на самом деле мы ни черта еще не знаем ни о человеке, ни о природе… Что вы – физики, что мы – врачи, только диссертации защищаем да щеки надуваем, а по правде-то…
Зав отделением не договорил, захлопнул историю болезни и безнадежно махнул рукой.
VI
…В босоножках с перепонками, похожих на детские сандалики, в сереньком платьице, скромном, никаком, в платочке, сиротски повязанном, она возникла из тумана и спросила совсем негромко, а Матвей услышал ясно, хотя и был далеко от калитки. Услышал, будто над ухом сказали:
– У вас комната на лето не сдается?
Ходить с этим вопросом начали с января, и Матвей всегда отвечал «нет». Но комната была, и тетя Груня берегла ее для неведомой Матвею усть-лабинской племянницы, которая однажды давно приезжала гостить и теперь тоже ожидалась. Не первое лето ожидалась, да все никак не ехала и на тети Грунины приглашения не отзывалась. Комната пустовала, а в сентябре тетя Груня понятливо вздыхала: «Конечно, у них там, в Усть-Лабинске, благодать, лето до октября, чего ей тут делать…»
Матвей неизвестно отчего вдруг решил распорядиться не своим жильем и даже не подумал, как объяснится с хозяйкой.
– Смотрите, – открыл он дверь в узкую комнату.
Девушка поглядела на обтерханный древний столик, на стул ему под пару, на матрац с ножками, на картину «Витязь на распутье» и подошла к окну. Заглянула, привстав на цыпочки, – что там, под ним. Там был сад, начинавшийся сразу от дома, – яблоньки, кустики вразброс…
– Сколько вы берете?
– За все лето – триста, – ответил Матвей наобум и, войдя в роль хозяина, спросил: – Вы одна или с детьми?
– Одна…
– А вот здесь – готовить, – показал на кухоньку.
Девушка взглянула небрежно.
– Я в конце мая приеду. То есть на той неделе. И все время, наверное, буду жить. Вас тут много людей?
– Я да старуха.
– Это вы жену так зовете? – насмешливо посмотрела она на Матвея.
– Нет, хозяйку, – почему-то смутился он. – Она настоящая старуха, семьдесят шесть лет…
– А-а, – протянула девушка и опять заглянула в окно. – А цветы у вас есть?
– Растут какие-то…
Матвей не помнил точно, есть ли цветы на участке.
– Вы – жилец? Снимаете?
– Да.
– На лето? Или весь год?
– Весь год. Я живу тут.
– Значит, договорились.
И когда она исчезла – не ушла, а именно исчезла, – Матвей протер глаза, как будто со сна, и вдруг быстро похромал к калитке, выглянул на улицу… А девушки там не было. Туман был, туман майского утра – легкий и нежный. И тогда ему показалось, что девушка соткалась из тумана и растворилась в нем, и было в ее явлении нечто загадочное, нечто не принадлежащее твердому миру вещей и простых событий, нечто родственное наваждению, мороку, и то была не шутка, не обман чувств и напряженных нервов: Матвей вдруг понял, что с самого начала подспудно смутило его, – Карат, голосистый, заливистый Карат почему-то смолчал на этот раз и теперь лежал у крыльца, тихо урчал и косил испуганным темным глазом.
Опираясь на клюку, вернулась из магазина хозяйка.
– Тетя Груня, а я комнату сдал, – склонил он повинную голову.
Старуха постояла молча, обдумывая.
– Кому сдал-то? – спросила наконец.
– Какой-то девушке. Она одна. На все лето.
Подобие улыбки скользнуло по сморщенному старухиному лицу.
– Ну и ладно сделал, – махнула она рукой и пошла в дом. Уже с крыльца спросила: – За сколько сдал-то?
– За триста…
– Ирод бессовестный, – беззлобно сказала тетя Груня. – Ты б еще за триста рублев Каратову вон будку сдал. Оглоед.
…А тогда, после песочной дорожки, после березовой аллеи жить стало невозможно. То есть жить было даже очень можно – с военной-то пенсией здоровому бездельнику (ну и что, что на протезе? Не в инвалидной ведь коляске! Руки целы, голова на месте…). Еще как можно жить-то, и не доживать, а именно жить («Ста лет тебе не обещаю, – сказал лечащий врач на прощание, – но до восьмидесяти можешь дотянуть. Если не сопьешься»), наконец жить, не считая сроков! Но не мог.
Плотно закрыл окна в комнате и на кухне. Двери из кухни в прихожую и из прихожей в комнату открыл настежь. Пустил газ на полную из трех конфорок и лег на диван в белой рубашке и в тренировочных брюках. Думал, что заснет себе тихонечко – и привет. Но сна ни в одном глазу не было. Лежал, вытянув руки по швам, и пытался вспомнить детство, но вспоминались только мать и отец – рядком, как на свадебном фото, а вот этого вспоминать не хотелось. Он красиво придумал, что перед смертью вся жизнь пробежит перед мысленным взором, замедляя бег на счастливых мгновениях, показывая их вновь и вновь, как показывают рапидным повтором голы на экране, но ни хрена чего-то не бежало. И будто в насмешку вылезли толстые голые ляжки безымянной от времени девицы и его, Матвеево, давнишнее глупое, почти мальчишеское удивление: «Вот это да! А под юбкой и не заметно было, что такие толстые!» Завоняло газом. С раздражением встал, достал бутылку водки, зубами сорвал пробку, бухнул сразу стакан и выпил сразу. И кинулся к окну, чуть не вышибив раму, распахнул его – глотнул прохладный чистый воздух летней ночи. Стоял, вбирая его. Выталкивал газ из легких. В тишине ловил ничтожные звуки, расшифровывал их (машина… ветер в листьях… шаги прохожего… черт его знает что… скрип рамы…). Дрожал – то ли от холода, то ли от предчувствия. И внезапно, разбив тишину, раздался привычный взрыв – невидимый однополчанин прорвался за звуковой барьер, ушел в иное измерение и подмигивал оттуда, недоступный судьбе.
Наутро помер майор Басманов, а выживший Матвей отправился в свое другое измерение. Уходил он медленно, по пути меняясь, день за днем обрастая новыми подробностями: появились борода и тяжелая суковатая палка по руке, неспешным, тяжелым стал шаг, слова порастерялись, набралось молчания… А потом этот дом в поселочке возник, и бабка Груня, и Карат, и зимний тулуп, и ватник на осень и весну, и хватка колоть дрова и с печкой управляться, и многое другое, что могло показаться сутью, но было лишь предисловием к сути.
А суть нарастала медленно. Матвей сопротивлялся: она представлялась ему темной пульсирующей массой, набухающей, вяло клокочущей, страшной до озноба, до мурашек, колюче бегущих по коже от затылка к пяткам, а потом – по рукам, по кистям, до самых пальцев, и пальцы дрожали. Просыпался посреди ночи, выходил курить на крыльцо, вполголоса говорил звездам: «Не дай мне Бог сойти с ума…» – и звезды согласно мигали: «Не дай…» Он отталкивал нарастающую суть, пугался ее, называл безумием и содрогался от прежде неизвестного ему страха. И неравная эта борьба тянулась долго, выкручивала нервы, высасывала душу, пока однажды, обессиленный, измотанный, дрожащий, не вышел он на обычное свое крыльцо… То все как-то ночью выходил, а тут – под утро проснулся.
И увидел рассвет.
Просто рассвет. Июньский. Обычный – розовеющий с востока.
Завороженный, не мог оторвать взгляд. Не шелохнувшись, стоял до чистого утреннего неба.
И тогда отчетливо понял, что это – чудо. А значит, глупо не верить в чудеса.
Он прорвался за барьер – без взрыва, в тишине. За барьер трезвого смысла, одномерности и расчета.
Лишь потом, много спустя, он все это вспомнил, обдумал, исчислил и назвал именами, а тогда словно стронулось что-то в мире, переменилось, и только одно откровенно и ясно предстало перед ним: он обречен на войну с этой слепой жизнью, не знающей своего будущего. Он победит тьму, развеет ее, и каким бы диким, нелепым ни казалось со стороны это противоборство, он вступит в него. Ради этого были летные годы, ради этого – самообман сроков, ради этого – мучительное воскрешение. Все не случайно: он избран, отмечен, предназначен.
Исчезла темная клокочущая масса, исчез страх, внезапно обнажилась суть, и была она прекрасна.
VII
– …Что это вы не спите? – сказал Матвей, и вышло грубо, будто был он сварливый хозяин и цеплялся к жиличке.
Он смутно увидел ее в темном открытом окне, сидящую с ногами на подоконнике, когда вышел по старой привычке покурить часа в два ночи. Кончался май, она переехала на дачу неделю назад и жила незаметно, почти не соприкасаясь ни с хозяйкой, ни с Матвеем.
– Я очень люблю ночь, – сказала она едва слышно. – Я сова. Если б можно было, жила бы ночью, а днем спала.
– И что б вы делали ночью? – с усмешкой спросил Матвей и опять почувствовал неуместность своего тона. Но она будто не заметила этого.
– На помеле летала бы, – серьезно сказала она.
– А-а, так вы, значит, ведьма? – засмеялся Матвей.
– Нет, я колдунья.
– Злая или добрая?
– Очень добрая.
Глаза Матвея привыкли к темноте, и ему показалось, что он различил на лице девушки улыбку.
– Ну так сделайте что-нибудь хорошее.
– А что вам нужно?
– Мне… – Матвей задумался. – Если вы колдунья, то должны знать!
– Я знаю, – решительно сказала девушка. – Вам нужна вера в собственные силы.
– Точно! – удивился Матвей.
– Видите, я действительно знаю. Я почти все про вас знаю.
– Расскажите, – попросил он настороженно.
– Только не обижайтесь, я правду буду говорить. Так вот, вы не верите в свои силы с самого детства, потому что все ребята были нормальные, а вы – хромой. Они бегали, играли в футбол, в хоккей, а вы за ними не могли поспеть. И вам стало казаться, что вы – хуже. И отсюда все пошло. Учиться в институте вы, наверное, не стали, спрятались в этом поселке…
– Так, так, – подбодрил Матвей, сдерживая смех.
– …Профессии настоящей не получили, ведь вы не работаете? Завели себе мастерскую и сидите в ней целыми днями, соседям утюги чините. Семьи у вас нету. А все потому, что вы не верите в себя, считаете себя хуже других. А ведь это совсем не так! Ну что из того, что вы хромаете, подумайте! – «Колдунья» увлеклась, и ее голос звонко разносился в ночи. – Вы могли бы выбрать любую профессию. Мало ли таких дел, для которых неважно – хромой ты или нет, ведь правда?
– Конечно, правда, – покладисто сказал Матвей.
– Никогда не поздно начинать! Надо только поверить в себя! Вот взяли бы, например… и выучили какой-нибудь иностранный язык. Вы ведь ни одного не знаете, – сказала она убежденно, и Матвей не выдержал – расхохотался.
– Вы ужасно молодая, ужасно самоуверенная и совсем плохая колдунья! – Он откашлялся и запел. – «Аллонз анфан де ла патри…»
И с чувством пропел куплет «Марсельезы», подчеркнуто грассируя.
– Вы знаете французский? – растерянно сказала девушка.
– Да, милая колдунья, я год работал в Алжире, был и во Франции, правда, недолго.
– А кем же… Кто же вы? – совсем растерялась она.
– В Алжире я был советником…
– Вы – дипломат?! – почему-то ужаснулась она.
– Нет, я был военным советником, точнее – пилотом-инструктором.
– Вы – летчик?! А как же… нога?
– Вот тут-то и есть главная ваша ошибка. Я не просто хромой, я без ноги, но вовсе не с детства, а всего шесть лет.
Девушка помолчала и вдруг захихикала.
– Ой, какая же я дура! Я думала – сидит такой бирюк в бороде, примуса починяет…
– Да это просто соседи иногда заходят, я и помогаю…
– Вы не сердитесь?
– Напротив! Вы меня повеселили. Я теперь знаю, как выгляжу со стороны.
– Нет, нет! Вы гораздо лучше выглядите, честное слово! Я все-таки чуть-чуть, совсем капельку колдунья, и я угадала, что вы не должны быть таким бирюком, что вы намного лучше и интереснее. Правда! Иначе разве я стала бы все это вам говорить?
Он засыпал с легким сердцем. Почему-то казалось, что в сущности жизнь прекрасна, в той самой своей потаенной сущности, столь редко раскрывающейся людям, она прекрасна и чудесна, то есть полна чудес и загадок, разгадывать которые заманчиво и радостно. С чистой душой, готовой верить любым обещаниям жизни, заснул он. И увидел сон о Единороге.
Увидел себя маленьким, лет семи, на краю леса. Замшелого, буреломного, сказочного леса. Матюша стоял на солнечной опушке, по пояс в траве и слышал, как в глубине, в чащобе хрустят под грузным телом ветки. Мальчик знал, что там гуляет Единорог, и не боялся его. Он сделал шаг к лесу. Близко, над самым ухом невидимая мать попросила: «Осторожней, сынок». Матюша кивнул и вошел в лес. Сразу на плечо ему спрыгнула золотая белка, прижалась к щеке гладкой шкуркой, обвила пушистым хвостом шею. «Эге-гей!» – раздалось издалека, и Матюша понял, что это спешат его друзья: Серый Волк и Иван-царевич. Волк был ростом с мальчика, с длинной шерстью, он пах по-домашнему – теплом и печкой. «Здравствуй, Волк», – Матюша обнял его за толстую шею, спрятал лицо в шерсти, а Волк лизнул его щеку горячим мокрым языком. «Здравствуй, Ваня», – сказал мальчик, и царевич (с отцовским лицом – давним, запечатленным на фотографии военных времен, когда Матюши еще не было на свете, и никто не знал, ждать ли его) поклонился. Солнце острыми лучами проникало в лес, и каждый луч падал на яркую кровавую бусинку брусники. Шаги Единорога слышались рядом, но он не приближался, а словно кругами ходил, не спеша, уверенно – то ли время не пришло ему показаться, то ли просто гулял сам по себе. Белка перепрыгнула с Матюши на Волка и села на задних лапках у него на загривке. «Звал нас?» – спросил царевич, и мальчик кивнул. «Вы обещали взять меня в лес». – «Еще не пора, – печально сказал царевич. – Ты подожди немного». Совсем рядом шумно вздохнул Единорог, а затем тяжело повернулся, и шаги его удалились. Пока они не стихли, Матюша, царевич, Волк и белка молча смотрели в ту сторону, куда ушел Единорог. «Вот видишь, – сказал царевич, – еще рано». Матюша услышал тихий облегченный вздох и понял, что это мать, с опаской следившая за ним, отпустила тревогу и страх. «Хорошо, – покорно сказал мальчик. – Я буду ждать». И снова обнял теплого Волка, прощаясь.
Он отвернулся от друзей и, сделав всего несколько шагов, оказался на опушке, заросшей травами. Над ними летали бабочки, множество бабочек, и каждая оставляла короткий цветной след. Следы вспыхивали, исчезали, переплетались, путались, от этого в воздухе дрожало многоцветное марево, и спящий Матвей словно услышал мысли мальчика: «Вот лето кончится, а потом зима, а потом опять будет лето, я приду сюда и обязательно увижу его».
На этом сон кончился, но Матвей провидел, что продолжение есть, и оно казалось ему второй жизнью. И если от первой жизни он прожил большой кусок, то эта вторая – таинственная, манящая – только начинала свое медлительное течение, устремленное в баснословный край, исполненный сияния.
…Он проснулся с разгадкой. Как будто незримый покровитель нашептал ему, спящему, те слова, которые Матвей искал уже два года – бился, маялся, а найти не мог. И вот теперь все вдруг стало ясно – до деталей. Он окончательно понял принцип Машины. Теперь дело было за техникой, всего лишь за техникой, которая должна была воплотить принцип в реальность. Техника подвела Матвея только однажды, но теперь-то он знал, что тогда, во время катастрофы, не техника не сработала, а просто судьба, исполняя предназначение, повернула жизнь Матвея в иное русло. А теперь судьба вела его к удаче, и техника не могла подвести.
…Он тащил эту ветку тяжело, упрямо и с иронией думал: «Я похож на муравья», – ветка была в два человеческих роста длиной и толщиной, как нога толстяка.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|