– Да был плох, а утром вышел такой веселый и говорит: «Ну, теперь заживем хорошо! Уеду, говорит, старуха, в Неаполь».
Каховский ударил себя по лбу.
– Ну да, так и сказал.
Каховский был в ужасе: у Вознесенского моста, в доме француза Мюссара, помещается плохонькая гостиница «Неаполь», в которой он жил. Значит, Ширханов пошел к нему и там, конечно, арестован.
Как быть? Идти домой нельзя. Надо выбрать какой-нибудь невоенный адрес. «В самом деле, пойду к Гречу: у него не станут искать», – подумал Каховский. Греча он не застал, но привратник сообщил Каховскому, что сейчас был «господин санкт-петербургский полицмейстер».
– Вызвали господина Греча, – словоохотливо болтал привратник, – и спросили – было это в первом часу ночи, – где живет господин Каховский. Господин Греч вышли к коляске его превосходительства и сказали, что не знают, а господин полицмейстер показали записку, в которой написано: «У Вознесенского моста». Господин Греч покачали головой, а господин полицмейстер спросили: «Известно ли вам, кто написал эту записку? Написал сам государь!» Вот какие дела! Господин Греч вернулись к себе в расстройстве.
Каховский тоже был расстроен. Значит, нельзя идти домой, и с Ширхановым плохо.
Решил идти ночевать к Кожевникову. Пришел почти под утро. Спал мало. А 15 декабря, мучимый сожалением о Ширханове и чувствуя, что любит этого человека, как никогда еще никого не любил, он переулками пошел к Вознесенскому мосту, чтобы хоть одним глазком посмотреть из окна своего номера в гостинице. На углу стоял полицейский. Каховский на него не взглянул. Сознание опасности было страшное, и в то же время нарастало непреодолимое желание идти навстречу этой опасности. Ноги как будто налиты свинцом. Каждый шаг невероятно труден. Всего только два шага – подойти и спросить: не проходил ли белокурый человек с черными усами и голубыми глазами? «Прекрасное, измученное болезнью и горем лицо, лицо настоящего героя…» – подумал Каховский.
Тяжелая рука легка на плечо. Насмешливые глаза смотрят прямо на Каховского. Казак низким голосом говорит:
– Ваше благородие, вы арестованы.
Каховский, скинув руку с плеча, сбросив шинель, как кошка, прыжками скачет к мосту. Пуля просвистела мимо уха. Всадник настиг и ударяет плетью.
… Голова тяжелая, мысли путаются, обгоняя одна другую, но все-таки надо попытаться открыть глаза. Впечатление такое, будто яркое солнце бьет сквозь веки, и кажется, что плаваешь в красном огне. Но это не огонь – это портьеры из красного шелка в Зимнем дворце, а серебристый легкий звон шпор четырех жандармов – не колокольчик тройки, которая несет по Ковенскому шоссе с подорожной до самой границы и с паспортом на Париж.
Люди вытянулись в струнку. Каховский мгновенно очнулся. Два конвоира подняли его за локти. На другом конце зала бесшумно отодвинулась портьера, и показался человек в военном сюртуке Измайловского полка, застегнутом на все крючки и пуговицы.
Каховский совершенно овладел собою и твердыми шагами пошел навстречу Николаю. Но тот еще издали поднял правую руку, словно требуя остановки, и сам подошел к нему.
Никогда в жизни Николай I не слышал ничего более оскорбительлого, нежели первые слова Каховского на его вопросы.
– Простите, ваше величество, я буду говорить совершенно откровенно. Моя искренность есть мое к вам усердие. Вы были великим князем, мы не могли судить о вас иначе, как по наружности. Видимые ваши занятия были фрунт и солдаты, а мы страшились иметь на престоле полковника. Ваш брат быстро двинул умы к нравам людей, но вдруг, переменив свои правила, осадил их и тем произвел у нас все заговоры. Кончились войны. Мы надеялись, что император займется внутренним порядком государства. Через двенадцать лет ожиданий лишь переменилась форма гражданских мундиров. Как вы думаете, государь, если бы вас не стало, много ль нашлось бы людей, которые истинно о вас пожалели?
Эти слова решили участь Каховского.
Движение в России было остановлено.
1825 год был годом крутого поворота назад и во всей европейской истории.
Во Франции наступили годы пятилетнего безумия Карла X.
Глава тридцать вторая
В 1825 году понадобилось второе издание трактата о Расине и Шекспире. Бейль спокойно сделал эту работу. Он все-таки напечатал ответ господину Оже на его манифест против романтиков. Вместе с тем его начало серьезно тревожить наступление на литературу, которое велось новыми людьми новой Франции. Эти новые люди, занятые «серьезными» вопросами эксплуатации десятков тысяч рабочих, редактировали законы, запрещавшие доступ на фабрики и заводы Франции гражданам не французской национальности, ибо собственные инженеры изобрели такие способы улучшения производства, что рабочие тысячами становились ненужными. Английские и итальянские промышленники наперебой старались перекупить чертежи французских машин. В Париже безработица – можно было отметить те же явления, которые были описаны в Англии Байроном в 1812 году. Люди, стоявшие у власти, диктовавшие законы и вышвыривавшие рабочих на улицу, с беспокойством посматривали на суетливых романтиков: литературная борьба могла перекинуться за пределы литературы и создать совершенно ненужное общественное течение. Молодой Бенжамен Констан[142] выступает с предложением – не вмешиваться в отношения между рабочим и хозяином. В своем «Курсе конституционной политики» он твердо и настойчиво проводит мысль, что устройство общественных отношений базируется на правильном распределении власти между богатыми и бедными. Но бедность имеет слишком много предрассудков, и только богатый может решить по-настоящему, какие законы нужны стране. А всякие другие мечты о человеческом счастии, о правильном устройстве человеческого общества являются занятием в высшей степени вредным, порождающим массу ложных теорий. Это требовало ответа. Так возник памфлет Стендаля, названный «Заговором романтиков против индустриальной буржуазии».
На чердаке, на сквозном ветру, повернувшись на подушках к свету, откинув бритую бронзовую голову римского сенатора и вздохнув в последний раз, умер французский социалист Сен-Симон. Его обреченные друзья доживали последние дни перед казнью в Шпильбергской крепости в Моравии.
В этот год, следуя примеру своего друга, императора Франца, самолично допрашивавшего карбонариев, Николай I превратил Зимний дворец в застенок – и то, мягко крадучись и ласково ступая, трогательным участием пытался смягчить сердца суровых заговорщиков, то, выпрыгивая, как пантера, из за красной занавески, хватал офицера-декабриста за ворот и кричал – «Что ты наделал? Знаешь ли ты, что завтра будешь повешен?» В этом же году греческие страдиоты[143] справляли годовщину смерти своего полководца, странного и причудливого человека, лорда Байрона, о котором все говорили как о замечательном стихотворце. В это же время беспокойный памфлетист и неугомонный политик, тревоживший парижскую полицию и министерство внутренних дел, Курье, был найден в лесу, недалеко от своего дома, с простреленной грудью.
Очень многое случилось в этот год: умер Людовик XVIII, граф д'Артуа, наконец, на старости лет, сделался королем Франции. Путь от Парижа до Реймса был усыпан серебряными монетами. Король короновался, по средневековому обычаю, в том самом городе, куда Жанна д'Арк привела когда-то после побед полубезумного Карла VII. После коронации король совершал средневековый обряд исцеления золотушных путем наложения рук на головы больных.
В этот год французские эмигранты, бежавшие когда-то от революции, подняли головы. Люди в черных плащах, с пергаментными грамотами, стучали в двери сельских домов и усадеб, вызывали тех, кто уже двадцать лет возделывал эту землю, и, показывая грамоту, требовали, чтобы крестьянин-фермер, владевший дворянской землей после революции, немедленно, не дожидаясь вторичного приказа, покидал жилище и уходил с семьею куда угодно. А в случае малейшего сопротивления являлись вооруженные люди, молча выводили стариков, жен и детей и тут же, у изгороди виноградника, расстреливали их. В этот год Николай Тургенев, член русского тайного общества, с оледенелым от ужаса лицом и остановившимися глазами, входил к любимцу всех прошлых революций, старику Лафайету. Глядя в его бесконечно живые, светлые глаза, он говорил, что на каждом перекрестке его ждет переодетый русский жандарм, чтобы тайно похитить и увезти в ледяную страну, где жестокий царь пошлет его на виселицу или в Сибирь вместе с тысячью пойманных его друзей. И старик Лафайет, слушая декабриста Николая Тургенева, не меняясь в лице и по-прежнему улыбаясь лукаво и весело, написал ему семь писем в Америку и семь писем в Лондон, посоветовав немедленно покинуть Францию. Николай спасся в Англии, а его брат Александр сделался его хранителем. С этого года начались томительная жизнь одного и скитания другого. Николай Тургенев жил в Англии, в деревеньке, до которой не могли достать цепкие когти николаевских жандармов.
Александр Тургенев сделался непоседой. Переезжая из города в город, слушая лекции знаменитостей, завязывая светские знакомства и вступая в дружеские связи, он бережно собирал для брата впечатления парижских салонов, питал его самыми свежими известиями об интеллектуальной жизни Парижа. В суровом, вынужденном одиночестве брата он заменял ему общество друзей и пестрыми, яркими письмами нарушал удушливое однообразие чельтенгамского деревянного дома.
В этот год учитель Мериме, Лингаи, испытал не мало неприятных минут под влиянием воспоминаний о том, что именно он, Лингаи, составлял по поручению Людовика XVIII самые едкие газетные выпады против Марсанского павильона. Теперь Марсанский павильон стал эмблемой власти, и раскрытие авторства Лингаи могло серьезно ему повредить.
В этот год ученик Лингаи, Мериме, с увлечением предался утонченному и элегантному озорству, состоявшему в том, что он попытался перевоплотиться в испанскую цыганку Клару Газуль и написал несколько мещанских комедий с трагическим исходом, буржуазных трагедий с комическим разрешением. Шутник и весельчак Эри Шеффер изобразил Мериме в женском костюме, и в таком виде автор «Театра Клары Газуль» предстал перед ротозеями парижских книжных витрин.
И тогда же, сходя по лестнице особняка герцогини Брольи, Бейль узнал от итальянца Корнера о том, что лучшая женщина в мире – Метильда Висконтини – умерла от постоянных горестей и несчастий, гордо перенося свое одиночество, преследуемая властями. Бейль пошатнулся, схватился за перила, и Корнер с мрачным видом неуклюже поддержал его подмышки. Молодая девушка с черным брильянтовым крестом на шее, испуганно посмотрев на Бейля огромными глазами, быстро принесла ему стакан воды. Это была невеста убитого декабриста Михаила Ширханова, Натали Щербакова, воспитанница Строгановых. Бейль навсегда запомнил эту русскую девушку. Мысленно он всегда называл ее Арманс и дал ей выдуманную русскую фамилию – Зоилова. Он пробовал зарисовать ее портрет, пробовал описать ее историю. Так возник первый набросок романа «Арманс». Не чувствуя себя беллетристом, Бейль оставил этот очерк.
Его сердце так и не могло примириться со смертью Метильды. Спустя немного пришла весть о том, что в Англии скончался любовник Метильды – Уго Фосколо, прекрасный плечистый гигант, с тонкой талией и рыжими волосами, с глазами безумными и веселыми, замечательный поэт и дерзкий конспиратор, один из страшнейших заговорщиков Италии, осмелившийся именем народа говорить дерзкие фразы в лицо всесильному Бонапарту. Фосколо умер в лачуге на берегу Темзы, в лондонском предместье. Мука ревности, томившая Бейля, сменилась чувством восхищения перед поэтом и борцом за Италию, когда он узнал о смерти Фосколо. Опять итальянские впечатления нахлынули волной, налетели вихрем, скомкали обычное течение жизни.
С невероятной быстротой пишутся наброски о жизни Россини, переплетаются в большую тетрадку уцелевшие итальянские письма, но ничто не помогает избавиться от тоски после несчетных потерь тяжелой зимы.
В сорок три года легко вспоминать, но почти невозможно возобновлять явления прошедших лет. После веселых вечеров с друзьями у «Провансальских братьев» и после тяжелого опьянения крепким алкоголем Бейль ранним утром убегает в Пасси, садится на скамью и, уронив голову на руки, стремится скрыть от проходящего случайно сторожа, как вздрагивают плечи и судорожно трясется голова от глухих и молчаливых рыданий. Почти как вор, боясь признаться самому себе в неразумности совершаемого поступка, он садится в южный мальпост, и, уже начиная от Орлеана, словно от холода, кутается в шинель с капюшоном и надевает на лоб короткий, широкий цилиндр, чтобы не быть узнанным. В весенний день, когда горы Дофинэ подернуты синеватой дымкой, скрывающей бесконечные дали лесов и голубые озера, он подъезжает к родному городу. И как то было однажды, проезжая мимо изгороди Клэ, просит мальчика принести ему кисть винограда из виноградника, когда-то принадлежавшего его отцу. Не доезжая площади Гренетт, он выходит из кареты, делает несколько шагов по улице, но не решается подойти близко к дому, где протекало его детство. Он пьет кофе на соседней улице, потом быстрыми шагами направляется к заставе и спешит с обратным мальпостом в Париж, сознавая полную нелепость своего поступка.
Североитальянские озера, мимо которых он проезжал в тот ужасный день, когда расстался с Метильдой, снова манят его, как что-то невыразимо жуткое и бесконечно привлекательное. Там впервые он почувствовал, что значит расставание с жизнью. Каждый шаг отрывал его от самого дорогого и самого лучшего, что может встретиться в жизни человека. И тогда, так же как в эти дни, светило солнце, дорога, полная трепетной зелени, с каждым шагом приближала его к белоснежным альпийским скалам, а позади, в цветущих долинах Ломбардии, оставались семь самых лучших лет жизни, прожитых и покинутых безвозвратно. Каждый шаг на север причинял невероятную боль; он думал, что один дерзкий окрик форейтору, один отчаянный поворот назад – и он мог бы снова увидеть Милан и Метильду… Теперь он никогда ее не увидит. Непонятна и дика эта страшная мысль!
Через месяц он бродил по улицам Рима. Никогда еще город не казался ему таким пустынным и страшным. Все места, где он был счастлив, теперь причиняли ему боль. Стена около Кампо Верано, когда-то покрытая зеленью, обрушилась. Камни, словно кости скелетов, неуклюже торчали из-под земли, и невольно приходило в голову сравнение собственной жизни с этими грустными обломками.
… На обратном пути в Париж Бейль был молчаливее, чем когда-либо. На него с участием и любопытством смотрели ласковые глаза рыжеволосой спутницы, смотрели так пристально, что Бейль под конец заговорил. Попутчица была дочерью наполеоновского генерала – графа Кюриаль. Выходя на постоялом дворе Лаффита, Бейль помог ей перенести баулы в коляску фиакра, а она попросила оказать ей любезность проводить ее до дома. В коляске баул пошатнулся и едва не выпал. Бейль и его спутница одновременно схватили его за ручку. Ладони скрестились, и пальцы вошли в пальцы. Бейль не выпускал руки, а госпожа Кюриаль не просила ее обратно. Так прошло несколько минут, пока седая привратница с радостным криком не открыла ворота. Госпожа Кюриаль поручила слугам внести вещи. Бейль в нерешительности стоял в вестибюле, и вдруг тонкие длинные руки в перчатках обвились вокруг его шеи.
После полуночи Бейль вернулся к себе. Утром пошел разыскивать Андреа Корнера, разбудил его и стал подробно выспрашивать о похоронах Метильды. Корнер рассказал, что эта женщина, наделенная исключительной живостью лица, одаренная игрою самых сложных и живых чувств, такая восприимчивая и всегда веселая, перед смертью страдала очень мало. Метильда умерла спокойно. Ее бледное лицо сделалось тонким и прозрачным, как лицо Юлии Альпинулы; глядя на нее, лежащую в гробу, можно было подумать, что это мраморное изваяние, возвращаемое снова в землю ломбардским крестьянином, испуганным своей находкой во время пахоты. Такой образ Метильды сопровождал Бейля всю остальную жизнь. И как это часто бывает у людей, стоящих на рубеже двух эпох, когда старое уживается с новым, так у Стендаля старинная любовь романтика легко уживалась с физической неверностью любимому существу – свойством нового века. Для него здесь не было вопросов и сомнений. Вечером того же дня он без размышлений принял предложение госпожи Кюриаль приехать к ней в имение Андильи. Там его пребывание было не совсем благополучным. Графиня должна была прятать своего друга в подполье, в обширном помещении под домом. В течение недели она два раза в сутки спускалась к нему, чтобы кормить его, как заключенного в тюрьме, и он не чувствовал себя от этого хуже. Потом опять наступало прозаическое время прогулок по парку и бесконечных разговоров. Бейля начинало неудержимо тянуть к ней гораздо раньше, чем его спутница успевала отдохнуть от предыдущей встречи. Ему хотелось продлить часы совместных прогулок, она чувствовала избыток общения, который становится уже угрозой счастью. Первый раз в жизни Бейль этого не замечал. Его порывы росли и крепли, ее порывы слабели. Открыв это внезапно, Бейль стремительно бежал в Париж, не простясь, почти тайком. Там по прошествии первых недель разлуки его снова искали письма. Наступили длительные и сладкие часы каких-то молодых свиданий, когда людям время кажется бесконечно длинным и минуты отсчитываются с нетерпением ускоренными и частыми шагами. Иногда от волнения Бейлю казалось, что он не доживет до назначенного часа, но этот час приходил, а через пять минут госпожа Кюриаль не могла подавить вялой зевоты, сменявшей первоначальные горячие приветствия. Бейль мучился. Он замышлял побег, как ребенок, стремящийся убежать от собственной тени, и чувствовал себя больным. Наконец, характер госпожи Кюриал несколько выровнялся. Она приобрела какие-то навыки, облегчавшие ей регулярные пятиминутные свидания, но когда Бейль, мучимый горячим и совсем не регулярным чувством, вносил беспорядок в размеренную жизнь своей любовницы, то она первоначально удивлялась, потом негодовала, потом устраивала ему сцены, чувствуя себя совершенно несчастной именно в те минуты, когда Бейль любил ее больше всего и когда, как ему казалось, давал ей настоящее счастье. Он уезжал на три, на четыре дня, но с каждым шагом от Парижа, с каждым поворотом колеса дилижанса он чувствовал, как бешеная ревность завладевает сердцем, как мысль работает лихорадочно в одном направлении, как все становится отравленным и горьким. Чаще всего он возвращался с полпути; иногда, доехав до намеченного пункта, он заставлял себя выдержать характер, и даже самые страшные предположения ревнивою любовника не могли вернуть его с дороги. Но не было случая, чтобы он до конца провел в отсутствии обещанное себе число часов и дней. Именно в те минуты, когда, казалось, улеглись все страсти и ревность, когда он спокойно принимался за чтение озорных писем Мериме, он вдруг испытывал страшный толчок, срывался с места и, не помня себя, устремлялся в Париж.
Снова началась борьба при входе в квартал, где жила Мента (так он назвал Кюриаль), борьба заканчивалась поражением Бейля, потом борьба при входе на улицу, за углом которой выступало крыльцо ее дома, – тут второе поражение и, наконец, самая тяжелая борьба – когда три или четыре раза он отнимал руку от дверного молотка.
И вот в один из таких дней Бейль оказался победителем. После нескольких острых и едких слов переписки, пытаясь примирить с собою Менту, Бейль назначил ей час, в который предполагал свидеться с ней. Он не помнил точно, что произошло раньше: его решение отойтиот двери, не постучавшись, или встреча у самого вестибюля с Альбертой де Рюбанпре, окликнувшей его словами: «Вы меня не узнаете, господин Бейль?» Он действительно видел ее всего два раза, и ее пламенные взоры никак на него не подействовали. Но в этот раз ему случайно оказалось по дороге с Альбертой. Зайдя слишком далеко в разговоре, они зашли еще дальше в поступках. Альберта ни за что не соглашалась отпустить его, не напоив чаем. Чай заменили поцелуем, без единого сердечного слова, без малейшего намека на искреннее чувство. Бейль вспоминал свои первые подвиги на этом поприще, когда ему было четырнадцать лет и он прочел книжку «Felicie ou mes Fredaines»[144]. Следующие книжки, еще более откровенные, «Привратник Шартрезы» и «Воспоминания Сатурнина», погрузили его в неизвестное дотоле состояние. Но это было очень давно – сколько раз потом, возвращаясь после нетрезвой пирушки с друзьями, он чувствовал в себе опасного зверя, и как часто на третьем этаже Ново-Люксембургской улицы он боролся с этим зверем и успокаивал свои страсти чтением книги и упорным стремлением с головой уйти в работу Однако ему доставляло удовольствие сознавать в себе присутствие этого огромного и сильного животного, ощущать небывалую чувствительность нервов.
Альберта жила на Синей улице. Отсюда ее прозвище – Мадам Лазурь; и под этим именем однажды вечером, в ресторане «Братьев Провансальцев», Бейль описал своему другу Мериме всю историю связи с этой женщиной. Лазурь иногда слепила глаза ярким солнцем, иногда покрывалась грозными тучами, но и в том и в другом случае была невероятно развратна. Мериме слушал все подробности времяпрепровождения этих двух озверевших существ и делал вид, что рассказы старшего друга не производят на него ни малейшего впечатления.
Прошел месяц. Холодная куропатка, шампанское и свежее постельное белье, – три части, из которых слагались часы и ночи в черной спальне с подушками на полу у Альберты де Рюбанпре, – перестали заслонять образ Менты. До Метильды было бесконечно далеко – это была единственная икона атеиста. К памяти о Метильде сводились все нити лучших работ, умнейших мыслей, серьезнейших, напряженных занятий. Но легкая возбудимость нервов, большая сердечность и доброта Кюриаль были все-таки тем, без чего оказалось невозможным обойтись одинокому человеку, обреченному на скитальческую жизнь. Не хотелось возвращаться к Менте. Лучше помучиться еще, чем испытать первые десять-пятнадцать минут разговора, который все равно ни к чему не приведет, кроме самообмана. Однако Лазурь на Синей улице давно не видала Бейля. Она написала ему, что скучает и хочет новых вариантов игр и забав. Бейль пошел. Проведя с нею час, одеваясь, он заметил на столике в углу голубую индийскую шаль, до странности знакомую, но не мог определить, где и когда он ее видел. Потом, преодолевая смущение, он спросил растерянным голосом: «Послушайте, Лазурь, откуда это у вас лазоревая шаль?» Она покраснела и сказала, что ей подарила подруга.
– Как ее зовут? – спросил Бейль.
– Ее зовут Анной, но ведь вы ее не знаете.
Идя по улице, Бейль думал, почему ему вдруг внушила беспокойство эта индийская шаль, и внезапно при слове «Анна» он вспомнил, что видел ее на Лильской улице, в доме № 52, в маленькой гостиной у Анны Мериме – матери молодого Проспера.
«Боже мой, ведь я же рассказал Просперу все свои приключения с Альбертой! Да, но он не обратил на них никакого внимания», – ответил Бейль сам себе.
«Тем хуже для тебя», – произнес он опять самсебе и, чтобы разрешить свои сомнения, зашагал быстрыми и частыми шагами на Лильскую улицу.
Клара, как прозвал Бейль Проспера Мериме со дня публикации «Театра Клары Газуль», Клара была дома. «Она» посмотрела на своего друга с некоторым удивлением, не зная причины, его расстроившей.
– Послушайте, Клара, вы, кажется, стали ходить проторенными дорожками на Синюю улицу?
Мериме громко расхохотался.
– Послушайте, дорогой наставник, вы так хорошо мне ее расписали, что я сам захотел отведать!
– Послушайте, Клара, уступите мне ее на две недели.
– Что? – воскликнул Мериме, – Что вы сказали? На две недели?
Бейль, не понимая, что он находится в нелепом положении, умоляюще смотрел на. Мериме.
– Возьмите ваше сокровище на две тысячи лет, даю вам честное слово, я не появлюсь на Синей улице и на тысячу шагов не подойду к вашей Лазури. У нее чулки сваливаются на ходу.
Бейль чувствовал невероятную глупость своего положения, в особенности при словах Мериме, намеренно сказанных на гренобльском наречии (engarond), потом, быстро овладев собой, сказал:
– А все-таки неблагоразумно дарить вещи, принадлежащие матери, таким милым особам, как наша Альберта.
– С этим я согласен, дорогой наставник, но имейте в виду, что мне вовсе не так везет, как вам, и когда я сказал вашей Лазури, что я больше всего ценю в женщине непосредственное чувство, она с действительным непосредственным чувством спросила: «А во что вы цените непосредственное чувство?»
– Да, вам не повезло, – сказал Бейль. – После того как вы набили цену, я склонен прекратить визиты на Синюю улицу, а сейчас пойдемте обедать и выпьем бургундского.
– Согласен, – сказал Мериме, – я вижу, что вам необходимо восстановить физиологический баланс, ведь вы оттуда.
– Быть может, – ответил Бейль.
– Не быть может, а да. В вашем возрасте такие эксперименты не проходят бесследно.
– В вашем тоже, – ответил Бейль.
Началась перебранка, длившаяся всю дорогу, изысканно едкая и утонченно злая перебранка, заменявшая этим двум враждующим друзьям острые и раздражающие кушанья, к которым прибегают перед обедом пресыщенные, скучающие люди.
По существу это была лишь маскировка. Старший стремился острыми словечками играющего ума отвлечь внимание собеседника от изощренной и острой жизненности, которая предельно насыщала все его переживания. Другой, помоложе, показным цинизмом стремился замаскировать свою влюбленность в высокую литературу и ученическое обожание Бейля.
– Ну, признайтесь, Клара, какие еще цыганские замыслы вывариваются в вашем бразеро[145]?
– От бразеро идет дым, в котором ничего не видно, Вчера видел маршала Мармона и был у него с отцом. Он рассказывал о своем пребывании в Рагузе, о славянском побережье Адриатики, рассказывал о тамошних горцах, о гуслярах, о далматских песнях. Это очень странные народности, и мне кажется, что в их среде встречаются именно те характеры, которые вас привлекают своей энергией.
– Да, это энергия азиатской дикости, к которой я не чувствую ни малейшей симпатии, – отозвался Бейль. – Меня привлекает энергия французов эпохи Генрихов и энергия нынешних итальянцев, людей старинной культуры, которая не переломила, а лишь обогатила их характер. Нынешней весной в Риме я почувствовал, до какой степени силен гнет реакции в Италии, и вместе с тем узнал, какие характеры выковывает этот гнет. Нет ни одной семьи, члены которой входили бы в одну и ту же партию. Когда отец за обедом заговаривает о северных событиях, то можно видеть, как сын и дочь бледнеют от злости. Глаза супруги разгораются ненавистью. Младший сын – сторонник отца – роняет короткое замечание, а брат и сестра пронизывают его взглядами и молчат.
– Но вы когда-то говорили о героизме этого народа.
– Какой же героизм – это ослиное терпение. У нас фальшивое представление о войне. Попробуйте рассказать что-нибудь, опровергающее официальные версии, и вас назовут лгуном и клеветником.
– Попробую, – сказал Мериме. – Не уверен в успехе, так же как не уверен в успехе «Кромвеля» и так же как не уверен в успехе наших совместных комедий.
– Я тоже охладел к ним, – сказал Бейль. – Хотя, конечно, после комедии, разыгранной на Синей улице, мы могли бы, пожалуй, не ссориться по поводу «Евангельской истории».
– Вы знаете, что вышел закон о смертной казни за святотатство, – сказал Мериме. – Нам, пожалуй, не удастся даже по этой причине закончить историю Христа, влюбленного одновременно и в Магдалину и в юного красавца Иоанна.
– Ну, эта тема исторически оправдана. Цезарь, Александр и пятнадцать римских пап имели мужских фаворитов, вопреки законам, и уж во всяком случае совершали святотатства, если целомудрие священного сана считать похищаемой святыней.
– Это довольно свободное толкование нынешнего закона. Интересно, сколько человек придется казнить в самом Париже? Во всяком случае, все мои опыты в этой области имели предметом людей светских и мирских, монашеская ряса приводит меня в трепет.
– Вот не думал, что наши теоретические споры могут повлечь за собою экспериментальную постановку дела, – насмешливо сказал Бейль. – Я думаю, вы на себя наговариваете, вы слишком молоды для Сократа и слишком некрасивы для Алкивиада, – простите, мой друг, за откровенность.
– Прибавьте еще к этому, что я не так богат, как интендантский чиновник наполеоновской армии, так что даже за деньги не могу получить того, что иным господь бог посылает в качестве небесного дара, – отпарировал Мериме.
– Вы начинаете говорить неслыханные дерзости, вы же знаете, что я никогда не был интендантом наполеоновской армии и, даже будучи директором смоленского снабжения, не жалел о том, что не нагрел руки.
– Ну, для покупки тех продуктов, о которых вы так неосторожно заговорили, кажется, нет надобности греть руки.
– Прекратимте этот разговор, – отрывисто сказал Бейль. – Нам очень долго не подают обеда. Кстати, скажите, пожалуйста, верно ли говорят, что от вас сильно пострадала молодая жещина, Аврора Дюдеван, как ее псевдоним, я не помню.
– Вы говорите о Жорж Занд? – спросил Мериме.
– Да. Все говорят о том, что ваша свинцовая пятерня отпечатлелась у нее на плече.
– Пятерня тут ни при чем, – сказал Мериме и улыбнулся.
Бейль ответил улыбкой.
– Теперь все кончено и навсегда, – помолчав, произнес Мериме.
– Ну, в таком случае начнем новое блюдо, – сказал Бейль, придвигая к себе тарелку.
Некоторое время оба друга обедали молча В промежутках между блюдами Мериме переворачивал страницы «Британского обозрения» и поднял брови, прочитав абзац из анонимных «Воспоминаний итальянского дворянина».
– Какая замечательная вещь! – восклицает он. – Вы подумайте, какая прозрачная проза, это совершенный Вольтер! Назовите во Франции хотя бы одного человека, который писал бы, так просто. Англичане в овладении стилем далеко уходят вперед!
Бейль взял книгу, презрительно прочел место, отчеркнутое ногтем, и, молча закрыв книгу, отшвырнул ее.