Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Удивление перед жизнью. Воспоминания

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Виктор Розов / Удивление перед жизнью. Воспоминания - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Розов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Виктор Розов

Удивление перед жизнью. Воспоминания

Добрым спутникам моей судьбы

Вступление

Мои встречи с Виктором Розовым

Я познакомился с Виктором Розовым еще во время моих мечтаний о театре. И тогда, и в период своей учебы в ГИТИСе я видел в Центральном детском театре и «Современнике» спектакли по его пьесам. Они были моим первым прикосновением к этому драматургу, первым впечатлением о нем и первым потрясением, которое определило его место в моей творческой судьбе.

Эти спектакли производили очень сильное впечатление тем, что молодых людей, о которых писал, Розов никогда не отделял от большой жизни. В этом и была его новость взгляда и противоположность школьным пьесам и «пьесам о молодежи» тех лет. Уже в первой пьесе «Ее друзья», которую, прочтя, сразу стали ставить в ЦДТ, было видно, что его интересовали сами молодые люди, их взаимоотношения со старшим поколением, друг с другом. Потому розовские истории и оказались живыми, честными произведениями. «Ведомственность» ему была абсолютно чужда.

И ранние его пьесы, и те, что видел я — «Неравный бой» и «Перед ужином» в ЦДТ, «Традиционный сбор» в «Современнике» Ефремова, — все это было поразительно честно. И оттого, что игрались они во времена всеобъемлющего официоза, это производило еще большее впечатление. На протяжении всей своей жизни Виктор Сергеевич оставался олицетворением чего-то очень органичного и совершенно независимого. Он абсолютно никогда ни под кого не подлаживался, это было вне его природы. Он говорил все, что думал на самом деле, всегда плыл против течения — и этим самым тоже был новым.

Для меня он был, пожалуй, нравственным ориентиром в творчестве. Когда меня после окончания ГИТИСа назначили главным режиссером в Кировский ТЮЗ, то первая пьеса, которую я ставил, была «В поисках радости» Розова. И у меня не было вообще никаких сомнений, что начинать надо именно с нее — это была моя программа. Когда же я пришел худруком в ЦДТ и меня представляли труппе, я по-розовски сказал, что пришел сюда «в поисках радости». Это его кредо мне было и остается органически близко.

В то время Розов, которого я лично еще не знал, был для меня какой-то невероятной высотой. Помню, в ЦДРИ отмечали его юбилей, и мне нужно было произнести что-то от театра. Я был в смятении, какое право я имею какие-то слова говорить Розову. Но я что-то произнес, а после он мне очень по-доброму сказал: «Ну, я понял, что Вы ко мне хорошо относитесь». В Викторе Сергеевиче был всепобеждающий юмор, только он мог такое сказать, дистанцию между нами практически сняв.

А потом все его юбилеи проводились уже в нашем театре, в РАМТе — он так хотел. Все-таки здесь он как драматург сформировался, здесь шли десять его пьес, он любил и сцену, и артистов, и зал, и был очень рад бывать здесь. И даже в день 90-летия, когда он был уже очень болен, его все-таки привезли сюда, в бывший Центральный детский, как ему хотелось. Смею надеяться, ему приятно и важно, что его 100-летие отмечается в РАМТе и что мы нашли возможность переиздать к этому юбилею книгу его воспоминаний.

Однажды я ставил его пьесу «Дома» — одну из последних его работ. Я очень хорошо помню этот спектакль. Он о мальчике, который вернулся из Афганистана. Виктор Сергеевич был далек от ребят, которые в те годы возвращались из Афганистана, но ту болевую точку, ту психологическую катастрофу, которая произошла с ними, и, в частности, с его главным героем, возвратившимся домой и продолжавшим движение навстречу смерти уже в мирное время, он смог нащупать. Это была тема, благодаря которой тот спектакль стал для театра очень важным высказыванием.

После премьеры «Дома» он пригласил меня с женой к себе домой. Был обед — такой, как полагается. Были его дети — Сергей, Таня, Танин муж Николай. Надежда Варфоломеевна, прекрасная жена Виктора Сергеевича, читала нам свои стихи. Она на каком-то этапе жизни начала вдруг писать стихи, замечательные, органичные. Они были изумительной парой, полюбив друг друга с первого взгляда и через всю жизнь пронеся эту любовь. Меня поражала его семья на протяжении всего времени нашего знакомства. Понятие семьи у него было основательное, не просто привычное и удобное, а настоящее и очень серьезное для него.

Так же основательно подходил он и к своему делу. Когда ставишь или читаешь пьесу Гоголя или Островского, то понимаешь, насколько эти авторы знали, что такое театр. На спектаклях по их драматургии создается впечатление, что сам автор сидит и руководит реакцией зала. Розов наравне с ними умел писать пьесы. Он не просто любил театр, он знал его. Розовские пьесы, иногда внешне традиционные, были взрывоопасные изнутри, такие бури-ураганы. Мне кажется, с годами его пьесы не убывают. Это, по существу, классика. Когда приходит время, классика становится актуальной. Вот и сейчас пьесы Розова, когда-то волновавшие зрителей, снова стали интересовать театры, их вновь стали ставить.

Он писал, конечно, про людей. И не писал однолинейно: правда-неправда, честность-нечестность, открытость-неоткрытость — как это делить на черное-белое? Он писал многогранно, его характеры были интересны, но он знал, на чьей он стороне. И понимал, что что-то в его пьесе может не понравиться или вызвать определенную реакцию. Но не уступал. Внешне будто бы мягкий, на самом деле он был очень жестким в плане нравственных понятий. Без вызова, без пафоса, но очень определенным. И, кажется, очень совестливым. Он жил, в каком-то смысле держа ответ перед собой. Не перед кем-то, оглядываясь, кто что скажет, а прежде всего перед своей совестью. И он сохранил себя до самого конца. В том числе эту абсолютность и уверенность в том, что он должен жить и действовать только так, как чувствует, и нравится это или не нравится кому-то — совершенно не важно.

На его характер, его отношение к жизни и к людям очень повлияла война. Мне кажется, все в нем оттуда. Война одного человека ломает, другого ожесточает, третьего духовно укрепляет. Это противостояние. И для него война была невероятным испытанием. Но, судя по тому, что он пишет, он не кичится тем, что прошел через войну. Одновременно, мне кажется, его ранение очень отразилось на его индивидуальности, он жил, сохраняя себя в экстремальных обстоятельствах. И всегда каким-то образом находил колоссальное внутреннее мужество оставаться собой и достойно выходить из любой ситуации. Там, где человек взорвется уже в первый раз, он взорвется на четвертый. Это какое-то несогласие изменять себе, пасовать перед чем-то. Он был стойкий такой солдат, стойкий человек, сохранивший себя во всех обстоятельствах благодаря своему уму, своей органике, своему таланту.

Ему везло, безусловно. Не каждому везет встретить женщину, с которой он будет идти по жизни. Повезло ему и учиться у Бабановой. Повезло, что пьесу «Ее друзья» — пьесу неизвестного человека, только что пришедшего с войны — взяли в Центральный детский театр. В том, что позднее Мария Осиповна Кнебель и Константин Язонович Шах-Азизов соединили его с Эфросом — режиссером его жизни. В ЦДТ он встретился и с Олегом Ефремовым. У него была счастливая судьба, но во многом благодаря и ему самому, его цельности, целеустремленности, воле к стремлению оставаться самим собой несмотря ни на что.

Мне кажется, он понимал свой уровень очень хорошо, при этом внутренняя скромность у него была поразительная. Он для меня олицетворяет правильное понятие театрального человека, театрального не внешне, а по сути. Он просто театр любил, как жизнь, а жизнь, как театр.

Он очень любил ездить по Волге. Кострома, Ярославль — это все города его молодости. Однажды в Плесе, где мы отдыхали, его теплоход стоял несколько часов. Я помню, как мы сидели на лавочке у Волги и как ему было там хорошо. Не было ничего в нашем разговоре театрального. Мы сидели и говорили про жизнь.

Память у него потрясающая, память именно художника. И удивительная наблюдательность. В этой книге его воспоминаний множество интереснейших подробностей его жизни, встреч с людьми. «Талант — это подробность», — говорил Тургенев. Вот и он жил и писал подробно, не поверхностно. И вместе с тем поразительно искренне. В своих воспоминаниях он не притворяется, не смотрит на себя со стороны, просто пишет про свою судьбу. «Удивление перед жизнью» — очень хорошее название для этой книги. Это удивление у него было с самого начала его пути и сохранялось всю его, казалось бы, такую простую, понятную, но невероятно сложную в этой простоте жизнь.


Алексей Бородин

Автор пьесы

Я пишу пьесы. Давно. И много думаю. Думаю о своей работе и, следовательно, о жизни. Тайна творчества меня интересовала с юных лет. Я старался постичь ее, читая великих писателей, и уже тогда заметил — все они говорят о чем-то одном, только в разных выражениях. Но ни Достоевский, ни Стендаль, ни Пушкин, ни Толстой своей тайны мне не открыли. И я понял: не могли. Она была их свойством, которое передать кому-либо невозможно, как немыслимо передать другому цвет своих глаз, тембр голоса или форму пальцев. Но кое о чем я все же догадался.

Начну с трюизма: писателем рождаются. И никакие силы не могут сделать человека таковым, если он не наделен писательским даром. И слово-то какое подходящее: дар. Человек не сделал даже минимальных усилий, он получил этот дар при рождении. И если говорить о писательской учебе, то подобное понятие в определенной степени условно. Научить писать пьесы, стихи или прозу нельзя. Сколько бы человек ни тратил усилий на эту учебу, как бы расприлежно ни занимался, какое огромное количество книг ни прочел бы, как бы внимательно ни изучал жизнь во всех ее ипостасях, усилия его не увенчаются успехом. Да, он может «научиться» сочинять пьесы. В конце концов, чтобы сочинить пьесу, достаточно грамотности и некоторых усилий. Но его творения будут сочиненными, а не рожденными. Художественные произведения рождаются, а не придумываются, и акт их рождения подобен таинственному акту появления на свет живого существа.

В свое время я прочел у Максима Горького такое замечание (привожу его по памяти, отчего и не беру в кавычки, но смысл передаю точно): молодые люди в возрасте семнадцати — двадцати пяти лет часто больны манией гениальности. Это похоже на мнимую беременность: симптомы те же, а внутри пусто.

Примерно с этих замечаний я начинаю каждый год свои занятия в институте, где веду семинар по драматургии. Делаю я это вступление именно затем, чтобы те из моих студентов, которые не станут драматургами, не огорчались чересчур сильно. Они потом будут работать в литературной сфере — редакторами в издательствах, на радио, в кино или на телевидении, а иные, возможно, вырастут в административно-руководящих деятелей. Пусть, соприкасаясь с писателями, они не вымещают на них свою обиду, возникшую на основе комплекса неполноценности, потому что никакого комплекса и не должно быть. Ни в чем не повинен человек, не рожденный писателем. В конце концов, хороший редактор или хороший руководитель издательства во сто крат лучше и полезнее плохого писателя.

Я сказал: научиться писать пьесы нельзя. Однако я преподаю в Литературном институте, а значит, считаю, что чему-то писателю следует учиться, во всяком случае что-то знать. И следующее мое слово я всегда передаю нашему знаменитому баснописцу Ивану Андреевичу Крылову. Я читаю вслух басню «Сочинитель и Разбойник». Вкратце она выглядит так: Сочинитель и Разбойник на том свете жарятся в адских котлах. Век от века под Разбойником огонь утихает и наконец гаснет совсем, а под Сочинителем в те же столетия огонь разгорается все жарче и жарче. Сочинитель сетует на это обстоятельство и вопрошает Мегеру: за что такая несправедливость? Разбойник убивал людей, а он?.. И получает весьма вразумительный ответ:


…И ты ль с Разбойником себя равняешь?

Перед тобой ничто его вина.

По лютости своей и злости

Он вреден был,

Пока лишь жил;

А ты… Уже твои давно истлели кости,

А солнце разу не взойдет,

Чтоб новых от тебя не осветило бед,

Твоих творений яд не только не слабеет,

Но разливается, век от веку лютеет…

Не ты ль в обманчивый, в прелестный вид облек

И страсти, и порок?

И вон опоена твоим ученьем

Там целая страна

Убийствами и грабежами,

Раздорами и мятежами

И до погибели доведена тобой!


Басню эту мы обдумываем долго, целое занятие, с тем чтобы она запомнилась на всю жизнь. Приводим примеры, говорим о нравственности, этике, морали и стараемся все эти три понятия — нравственность, этику, мораль — не сваливать в одну кучу. По этике я им советую прочесть книгу Альберта Швейцера «Культура и этика».. О категориях этики и нравственности говорим с точки зрения их вечности, а о морали — как о категории преходящей. Тут нам всем на память приходят слова Пушкина:


…Что в мой жестокий век восславил я свободу

И милость к падшим призывал.


Классики оттого и вечны, что они постигают явления с поразительной точностью.

Я слыхал, будто Альберта Эйнштейна на открытие теории относительности натолкнул Достоевский. Даже предполагаю, какое именно место в романе «Братья Карамазовы» могло дать этот толчок. Вот как рассуждает Иван Карамазов в главе «Бунт»: «Но вот, однако, что надо отметить: если Бог есть и он действительно создал землю, то, как нам совершенно известно, создал Он ее по Эвклидовой геометрии, а ум человеческий с понятиями лишь о трех измерениях пространства. Между тем находились и находятся даже и теперь геометры и философы, и даже из замечательнейших, которые сомневаются в том, чтобы вся вселенная или — еще обширнее — все бытие было создано лишь по Эвклидовой геометрии, осмеливаются даже мечтать, что две параллельные линии, которые, по Эвклиду, ни за что не могут сойтись на земле, может быть, и сошлись где-нибудь в бесконечности».

Своими словами и словами великих писателей, а иногда и ученых я стараюсь довести до самого глубинного сознания студентов, что писать надо только тогда, когда возникает определенное состояние духа, которое потом может озариться и вдохновением. Нельзя писать, когда тебе не пишется. Брюсов советует:


Вперед, мечта, мой верный вол!

Неволей, если не охотой!

Я близ тебя, мой кнут тяжел.

Я сам тружусь, и ты работай!


Этого взгляда на писательскую работу лично я не разделяю, хотя знаю, что какие-то манки надо уметь расставлять, чтобы подманить Синюю птицу. Но уж если не пишется, то мучайся этим обстоятельством непременно, потому что эти-то мучения и есть первые позывные к будущей работе. Если же и мучений нет, лучше займись каким-нибудь общественно полезным делом. Придет мучение — не гони его, начинай. В период мучений хорошо быть одному. Бродить по улицам или за городом. Без цели. И даже просто жить той жизнью, которая тебе по душе. И уметь ждать. В это время могут выскакивать какие-то искорки. Они на мгновение радуют тебя, оживляют надеждой, но, увы, гаснут мгновенно, и твои мучения только усиливаются…

Но вот что-то родилось! В сознании? Возможно. А скорее всего во всем твоем существе. Ум изловил. Я помню, как однажды, когда испытывал пустоту (она-то и есть мучение!), да еще в это же время и болел, брел я от холодного письменного стола к дивану, чтобы прилечь, и только коснулся головой подушки, как в эту самую голову неведомо откуда влетел сюжет сценария «А, Б, В, Г, Д…». В одно мгновенье! Я очутился снова у стола и даже не садясь на стул, а просто внаклонку долго записывал сюжет. Родился эмбрион замысла. И уже мучения погасли, ушли куда-то вглубь. А взамен возникают только сомнения и опасения: смогу ли написать то, что хочу написать? Идет напряженная работа. Но именно работа, а не сам процесс писания. Делаются заготовки.

Вся подготовительная работа каждым человеком производится по-своему, у каждого своя технология «производства», она совершенно индивидуальна, до пустяков. Один ведет записные книжки, другой не ведет. Один пишет утром, другой — вечером, а то и ночью. Один стучит на машинке, другой шуршит шариковой ручкой. Один начинает пьесу с начала, другой с конца. Но даже в этой подготовительной работе важно знать, что ты придумываешь, а что у тебя выскакивает из головы помимо твоей воли и сознания. Это чрезвычайно важно! Не надо гнать даже что-то, казалось бы, на первую поверку разума несусветное. Возможно, оно-то и есть находка.

Это может показаться парадоксальным, но именно то, что рождается совершенно неожиданно, и есть самое настоящее. Оно возникает порой как результат накопленных знаний, отчего собирание материала играет немаловажную роль, но может проявляться и совершенно спонтанно. Лично я никогда не езжу в так называемые творческие командировки. Мне даже кажутся несколько странными такие выезды, будто где-то можно найти пьесу, словно она валяется в каком-то закутке и твое дело — только найти ее и подобрать. В крайнем случае надо ехать за уточнением. Когда я писал сценарий «А, Б, В, Г, Д…», мой герой попадал на металлургический завод и принимал участие в плавке. Я эту сцену написал, но, опасаясь неточностей, поехал в Днепродзержинск и посмотрел плавку своими глазами. Точность всегда нужна абсолютная, хотя бы для того, чтобы после публикации или постановки пьесы тебя не одолевали письмами и звонками внимательные читатели.

Это совсем не значит, что ты должен быть в плену фактов. Нет, в пьесе часто может происходить такое, чего никогда не бывает в жизни, но в принципе могло бы произойти. В пьесе «В добрый час!» юноша отказывается идти на экзамен в институт оттого, что увидел, как перед дверью экзаменационной комнаты какая-то девочка, прижав к груди учебник, «не то зубрит, не то молится», а ему все равно, поступит он или нет. Он не хочет стать поперек ее дороги, поворачивается и уходит домой. Знал ли я такой случай? Нет. Мог ли он произойти? Возможно.

Пушкина упрекали: как это, мол, прикованные друг к другу братья-разбойники могли переплыть реку, подобное, дескать, невозможно. А Пушкин ответил просто: мне такой случай рассказывали. Отец Сергий, мучимый страстью, желая подавить ее, отрубает топором себе палец. Толстой знал подобные мучения, но пальца себе не отрубал. И отрубил ли кто, не знаю, не слыхал. А достоверность в повести самая что ни на есть реальная. С другой стороны, взятый реальный факт может быть свободно переосмыслен автором в нужную ему сторону и даже изменен.

Приведу один любопытный пример. Иван Карамазов в доказательство права на свое неприятие мира Божьего рассказывает Алеше случай, когда генерал-помещик за малую провинность велел восьмилетнего мальчика раздеть догола, пустить бежать, а вдогонку ему спустил свору собак. «Затравил в глазах матери, и псы растерзали ребенка в клочки!..» В начале рассказа Иван говорит, что эту историю он прочел «в одном из сборников наших «Древностей», в «Архиве», в «Старине», что ли, надо справиться, забыл даже, где прочел». Этот рассказ я тоже прочел и не забыл где — в Музее Достоевского, в Москве на улице Достоевского. Этот старый журнал лежит раскрытым именно на этой странице. Все в жизни было так, как рассказал Иван… кроме конца. Собаки догнали ребенка и… не тронули!!! А мать мальчика действительно сошла с ума. Зачем надо было Достоевскому изменить факт? Видимо, для усиления ужаса. Чтоб Алеша мог произнести слово «Расстрелять!». Лично меня в этом факте из журнала больше всего поразило, что собаки лучше человека! Животным несвойственны зверства!

Художественная реальность есть плод воображения, а не вторичная реальность, не отображение жизни, а создание ее. Но об этом скажу позднее.

А теперь о другом. Когда человек читает книгу или смотрит спектакль, он внимательно, а часто и взволнованно следит за ходом действия, знакомится с характерами действующих лиц, оценивает язык произведения и все прочие компоненты пьесы или спектакля. Допустим, ему понравилось. Очень понравилось. Но он не понял (да и необязательно ему надо это понимать!), в чем состояло главное удовольствие: ведь он на протяжении примерно трех часов находился в обществе интересного и даже чрезвычайно интересного собеседника — автора пьесы. Он смотрел «Вишневый сад», и, следовательно, весь вечер с ним разговаривал Антон Павлович Чехов. Лично! С ним! И рассказал ему так много о жизни, о людях, о событиях, о своей тоске по прекрасному, о своих надеждах. Ах, как много рассказал в этот вечер Антон Павлович!

Зритель смотрит Островского и Тургенева, Шекспира и Шиллера, Гоголя и Бомарше! Изумительна эта маленькая площадка — сцена! С кем только на ней не встретишься, с кем и о чем только не поговоришь! И разговор самый откровенный, потому что автор в своих произведениях бывает так искренен, так исповедален, как он может не быть откровенен с самыми ему близкими в жизни людьми — ни с женой, ни с детьми, ни с закадычным другом. Перед автором чистый ровный белый лист бумаги, на нем не спрячешься, на нем пишется только самое искреннее. Малейшая фальшь, ничтожнейшая ошибка обнаруживаются сразу же, явно. Фальшив писатель — и эта фальшь так и бьет с листа. Откровенен — и это с первой строки.

Каков ты, собеседник на три часа спектакля? Интересен ли? Есть ли тебе что сказать? Да еще сразу полному зрительному залу в тысячу человек. Да еще, когда, приглашая афишами на разговор с собой, берешь деньги за входной билет. Страшно!.. Или надо не иметь стыда.

Пьеса состоит из автора. Каков ты?! Весь твой внутренний мир, все твое психофизическое устройство, весь склад твоего мышления — все идет в пьесу. И умение доставать с самого дна души, заметить в себе самые кажущиеся порой невероятными ощущения, ухватить на лету самые неожиданные, ни с чем не сравнимые мысли — для автора дело необходимое. Чем богаче твоя жизнь впечатлениями и переживаниями, восторгами и отчаянием, любовью и ненавистью, тем полнее твоя чернильница, в которую ты потом будешь макать перо. Автору — все благо!


Благословен и день забот,

Благословен и тьмы приход.


Автор должен жить полной жизнью и бесстрашно. И много знать. Не только для того, как сказал Бальзак, чтобы не писать того, что уже написано. Он должен много знать, чтобы мыслить о явлениях жизни более глубоко и широко. Замечу в скобках: мне могут сказать, что талант и особенно гений порой обходятся и небольшими знаниями. На это я отвечу словами Константина Сергеевича Станиславского, создавшего свою знаменитую систему: «Мои законы не для гениев, гении сами создают законы».

Много видеть, много читать, беседовать с умными людьми (впрочем, и беседы с глупыми людьми могут иногда подбросить что-нибудь чрезвычайно любопытное), путешествовать. Быть богатым не только эмоциональными ощущениями, но и впечатлениями. И они рождают мысли и нечто большее. Надо хоть в чем-то превосходить зрителя. Однажды я получил совершенно неожиданный комплимент от молодого зрителя, комплимент приятнее любой хвалебной рецензии. После спектакля «Ситуация» ко мне подошла группа молодежи, и один совсем зелененький-презелененький паренек спросил:

— Вы автор пьесы?

Я настороженно и робко признался. И паренек добавил:

— В первый раз вижу автора умней меня.

Из этой фразы я понял, до какой же степени зрителю обрыдли пьесы, в которых говорится о вещах, всем известных, или, как сказал не помню кто из великих: для зрителя нет ничего скучнее, чем смотреть пьесы, с идеями которых он заранее согласен.

Я прошу извинить, что привел случай с пареньком на спектакле «Ситуация»; сделал я это для того, чтобы похвастать, но главным образом — с целью пояснить мысль: в зрительном зале непременно сидит человек очень умный, очень развитой и крайне требовательный. Он еще в школе читал и Пушкина, и Тургенева, и Островского и всегда будет сравнивать с ними, от этого нам никуда не деться. Зритель может быть снисходительным, но он всегда ожидает чего-то нового, доселе ему неведомого.

В большей или меньшей степени, но автор всегда предлагает вниманию зрителей свою персону, личность автора. Однако предлагает не в те моменты, когда он пуст, когда ему нечего сказать и «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он», а только в те мгновения и часы, когда его касается «божественный глагол». Замечу кстати, что автор имеет право предлагать вниманию свою личность, свои субъективные ощущения и потому, что как человек родствен всему человечеству. И моя любовь, и моя ненависть, и мое отчаяние есть любовь, ненависть и отчаяние всех. Совершенно парадоксален ответ Толстого на вопрос: откуда вы взяли Наташу Ростову? «Наташа Ростова — это я». И это точно. Только надо уметь отыскать в себе подобное и вытащить его на свет Божий.

Пристальное внимание к своему внутреннему миру и развитие своей индивидуальности. Хорошо, когда тебе интересно наедине с самим собой! К личности автора еще следует добавить воспитание мужества, умение быть смелым в обнажении себя и показе явлений, которые ты заметил. Норберт Виннер говорил, что каждая профессия имеет свои особенности. Если горит дом, люди бегут от огня, а пожарный бежит в огонь, в горящий дом. Если же он бежит от огня, он теряет звание пожарного. В приложение к этой мысли Виннера можно сказать: если писатель бежит от того, что видит, что открылось ему, боится это обнародовать, он теряет звание писателя. Недаром на протяжении веков за писателем сохранялось высочайшее звание — «совесть народа». Это мужество требуется и в тех случаях, когда пьеса тобой написана, даже принята театром к постановке, но разные люди — редактор, режиссер, актер — начинают требовать поправок. Тут уж держи ухо востро! И знай край! Мне известен случай, когда пьеса одного драматурга была горячо встречена театром, принята к постановке, но после «доработки» с редактором театр отказался эту пьесу ставить.

Подмечать черты людей, с которыми тебя сводит судьба, видеть жизнь наиболее полно собственными глазами, ездить по стране, по всему свету, чтобы понять, как устроилось человечество на земле в дни твоей жизни и что ты можешь ему предложить для облегчения его существования. Среда, в которой ты живешь. Ну конечно же Горький смог так неповторимо написать образы босяков именно потому, что он жил среди них, они были у него перед глазами. Смотрящий сторонним взглядом так проникновенно не напишет.

Вампилов и Гельман — совершенно разные драматурги, но роднит их то обстоятельство, что один в своих реалистически-таинственных пьесах собственными глазами увидел людей Чулимска или пьяниц-командированных из «Провинциальных анекдотов», а другой, Гельман, сам будучи инженером и секретарем партийной организации, глубоко прочувствовал ситуацию «Премии» и «Обратной связи». И у того и у другого «отверзлись вещие зеницы».

Я бы никогда не написал пьесу «Вечно живые», а потом и сценарий «Летят журавли», если бы сам не побывал на фронте и в госпитале, не видел тех людей. У меня просто смелости не хватило бы. Конечно, материал надо не только знать, но и прочувствовать. Сколько я ни езжу по разным странам, но у меня и в мыслях нет написать пьесу из чужеземной жизни. Я много видел, многое знаю, но не чувствую, что называется, всем сердцем той, чужой жизни. В нашей — многое чувствую, но не все понимаю, отчего тоже о каких-то явлениях не могу писать.

Но как бы ни была полна жизнь автора всевозможными событиями, как бы глубоко он их ни переживал, сколько бы книг он ни прочел, с какими удивительными людьми ни встречался бы, сколько бы стран мира ни объехал, он все равно не напишет более или менее порядочного произведения, если все это не будет озаряться и преображаться в нечто новое авторским воображением. Оно в равной мере рождает и сказку «Аленький цветочек», и фантастическую повесть «Аэлита», и записки Шерлока Холмса, и рассказ «Каштанка», и пьесу «Бесприданница». Без него все холодно, сухо, скучно. И даже сама жизнь безжизненна. Видимо, творческое воображение и есть тот самый дар; во всяком случае, важнейшая его составная часть. Сколько раз за свою педагогическую практику мне приходилось вести беседы о том, что мало знать жизнь и технологию производства. Список с действительности — в лучшем случае документ, реальная реальность. Плод же воображения, даже если он рожден реальностью, есть новая, иная, художественная реальность.

Еще со школы я был наслышан, что каждый порядочный писатель непременно обязан изучать жизнь. Теперь считаю это глупостью. Писатель должен не изучать жизнь, а жить. Изучать надо только то, что тебе в данный конкретный момент нужно. И изучение твое может ограничиться справкой по телефону. Работая над своей второй пьесой, «Страницы жизни», я стал эту жизнь изучать и попробовал списать главный персонаж с реального лица. Получилось что-то риторическое и фанерное. А рядом в пьесе действовал выдуманный персонаж. Он-то и оказался живым. Именно о нем меня спрашивали, где я его взял: «Ну точно как в жизни!»

Именно за этого выдуманного персонажа актер Олег Ефремов получил первую премию на смотре молодых актеров Москвы, а актер, игравший центральную фигуру, списанную мною с жизни, с реального лица, не получил ничего. И это я был во всем виноват. Собственно, не я, а та ложная теория, которая вменяла в обязанность автору «изучать жизнь».

Писать более или менее внятно о творческом воображении немыслимо. Откуда оно, никто не знает, даже великие писатели и знаменитые ученые. Оно чудо. Но без него не стоит садиться писать.


И забываю мир, и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне.

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне

Излиться наконец свободным проявленьем.

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.


Так сказал Пушкин.

«Так вкруг него непоправимо тихо, что слышно, как растет трава», — это заметила Ахматова.


С моря ли вихрь? Или сирины райские

В листьях поют? Или время стоит?

Или осыпали яблони майские

Снежный свой цвет? Или ангел летит? —


пишет об этих минутах Блок.

Именно творческое воображение рождает новое, не слыханное дотоле. Оно — предпосылка к вдохновению, за которым следует откровение. Но такой дар — удел избранников.

Творческое воображение не следует путать со всевозможными выдумками и придумками. Даже ловко придуманная пьеса не есть плод воображения, она — хитрость ума. А творческое воображение освобождает душу и ум от всякого житейского напряжения, делает их открытыми для постижения всей жизни целиком. И ум тут играет только побочную роль. Выскажу даже странную мысль. Ум не должен мешать работе воображения. Ум — чересчур умная штука. Дело писателя — бесхитростное. Ум может быть только тем приспособлением, что в автомашине разогревает и приводит в движение главный мотор. Привел, а сам выключился. Кажется, он называется стартер.

Знаю, читал, что великие писатели в порыве вдохновения, когда воображение диктовало им строки, находились подолгу. У Достоевского иной раз такой порыв кончался конвульсиями эпилептического припадка. Воображение их достигало какой-то титанической силы. Флобер сам был удивлен и сказал, что когда он писал сцену самоубийства Эммы Бовари, то до такой степени почувствовал вкус мышьяка на языке, что его вырвало.

Известно также, что Бальзак, когда во время работы к нему пришел приятель, со слезами бросился к нему на шею с криком: «Она умерла! Она умерла!» — «Кто?» — в ужасе спросил вошедший, думая, что умерла близкая Бальзаку женщина. Но Бальзак, продолжая рыдать, назвал имя только что погибшей героини его романа.


Над вымыслом слезами обольюсь.


Нет, удивительное это дело — воображение!

Приведя классические примеры, я не имею права ссылаться на свой ничтожный опыт, и все же лучшие крупицы, которые есть в моих пьесах, возникали именно в сладостные минуты удивительного, особого самочувствия. Они приходили мне в голову помимо разума и воли. Человеку, которому судьба не дарила даже этих крупиц, никогда не почувствовать их аромата, сколько ни рассказывай об этом. Нельзя же объяснить запах левкоя или гвоздики или вкус яблока.

У одного автора это творческое воображение может быть развито очень сильно и доминировать в его работе, возникать буквально из ничего, у другого требует твердой жизненной опоры и отталкивается от чего-либо замеченного в реальности.

Теперь несколько слов о мировоззрении автора или, как у нас пишут, о его идейности. Я сказал «несколько слов», потому что об этой стороне нашего дела говорится чрезвычайно часто, много и настойчиво. Писать вещи безыдейные — все равно что бессмысленные. Но подразумевать под идеями только политические или социальные идеи также, на мой взгляд, не следует. В серьезной пьесе социальный аспект непременно будет. Но это совсем не значит, что, допустим, комедия Э. Брагинского и Э. Рязанова «С легким паром!» — слабая и бездумная. Идея тогда хороша, когда она не выносится на поверхность открыто декларативно или автор ни с того ни с сего «вскакивает» в какой-либо свой персонаж и начинает говорить за него. Такой прием наивен, он производит унылое впечатление. Идея тогда особо доходчива, когда зритель, просмотрев весь спектакль, как бы сам, в своем уме, рождает ее. Автор словно «навел» зрителя на размышление о ней. Но и тут не может быть абсолютности. В публицистической пьесе все персонажи могут самым открытым образом хоть кричать авторские идеи, но это будет уже именно публицистическая, рассчитанная на сиюминутность, хотя, может быть, и важная пьеса. Такие пьесы пишутся чаще всего на злобу дня, будь эта «злоба» мелочь быта или самая насущная проблема времени.

Но сам вопрос идейности крайне искажается теми критиками, которые наивно требуют от авторов высокоидейных произведений. Автор не может быть идейным к случаю, к пьесе. Каков он есть, каким сделан всей своей жизнью, как понимает мир во всех его проявлениях, таковым он и явится нам в своем произведении. Нельзя написать пьесу, в которой ты поддержишь чуждую тебе идею. Это будет недозволенная хитрость, она скажется решительно во всей пьесе, в каждой ее сцене. Самое любопытное, что в таких пьесах автор так громко и на каждом шагу кричит о своей идейности, что, во-первых, идея эта тебе надоедает и перестает нравиться, а во-вторых, наводит на мысль, что сам автор не так уж идеен, а просто кликушествует, бьет себя в грудь кулачками, повторяя: «Посмотрите, какой я идейный, какой хороший!» Нет, я уж писал, что на чистом листе бумаги все видно. По заказу идейным не будешь.

И оптимистом тоже. В записных книжках Чехова написано: «Если хочешь стать оптимистом и понять, что такое жизнь, то перестань верить тому, что говорят и пишут, а наблюдай жизнь сам и вникай». Отличный совет! Кстати, об идее, кажется, у Гольдони очень хорошо сказано: она в пьесе как соль в пище.

Много ли надо соли на целую кастрюлю супа? Всего щепотку. А в иных пьесах чувствуется целая горсть. Плохой повар!

Я коснулся только основ, вернее даже — предпосылок к написанию пьесы, но без этих, на мой взгляд, твердых опор говорить о чем-либо ином преждевременно.

А теперь о другом. Из личного опыта. Когда пьеса окончена, когда отшумели премьерные страсти, ты становишься точно выпотрошенным.

Пусто! Ты слоняешься из угла в угол, бродишь по улицам, ходишь в кино, в театры, в гости, но нигде не находишь полного удовлетворения или хотя бы покоя. Пустота не покидает тебя и тревожит. И тогда ты хватаешься за первую попавшуюся работу. Она вновь наполняет тебя. Между пьесами я делал инсценировки, переводы с подстрочников и писал главы книги, которую сейчас и предлагаю вниманию читателей.

Главы эти я писал в разные годы, при разном душевном состоянии, и потому в них может не оказаться той стройности повествования, которая чувствуется, когда книга пишется от начала к концу, как говорится, на одном дыхании. Но, может быть, это не такая уж большая беда?

И сейчас, готовя книгу к печати, я почти не стал ни подправлять ее, ни «осовременивать», не стал менять географические названия… Как написалось, так пусть и будет.

И еще: я не отношусь к своим запискам с должной серьезностью, особенно после того, как однажды, когда часть глав этой книги была опубликована в разных журналах, я, лежа в больнице, перечитал Лермонтова и натолкнулся на забавные строчки, не вошедшие в его поэму «Сашка»:


Свои записки ныне пишут все,

И тот, кто славно жил и умер славно,

И тот, кто кончил жизнь на колесе;

И каждый лжет, хоть часто слишком явно,

Чтоб выставить себя во всей красе.

Увы! — Дела их, чувства, мненья

Погибнут без следа в волнах забвенья.

Ни модный слог, ни модный фронтиспис

Их не спасет от плесени и крыс.

Но хоть пути предшественников склизки,

И я хочу издать свои записки!


…После такого путаного предисловия я и начинаю свое путешествие в разные стороны.


Плыви, мой челн, по воле волн…

Свобода

Я беру себе в спутники свободу. Без нее нет автора, без нее или раб, или мошенник.

Что такое для меня свобода? Это те мгновения, в которые я неожиданным образом чувствовал ее всем своим существом, а потом — жизнь со своими обязанностями, долгом, необходимостью. Быть свободным трудно. И совсем не потому, что нельзя. Просто трудно быть свободным. Видимо, оттого, что свобода с детства регламентируется необходимостью и правилами поведения. Носовым платком, которым тебя учат пользоваться, и «здравствуйте» входящим гостям. И знаниями: букв, цифр, знаков нотной линейки, законов Архимеда и перспективы, всем, чем набивают тебе голову с ранних лет и чем ты потом набиваешь ее сам. Довольно давно, выступая в загородном доме отдыха для комсомольского актива Москвы, я открыл для себя, что знания — это груда камней. Для одних она может быть могильным холмом, под которым погребена личность, индивидуальность, для других — высокой горой, на вершине которой стоит человек и далеко видит. Искусство воспитания и образования, по-моему, и должно сводиться к тому, чтобы уметь подбрасывать эти камушки знаний под ноги, а не на голову. Завалить личность знаниями и правилами нетрудно — и пропал человек. Ничего своего он уже не скажет людям, не обогатит человечество, будет повторять общеизвестное. А суть личности в том, что она видит мир по-своему. Предлагая свое личное видение мира людям, обогащает других. Конечно, без знаний человеческая свобода — звериная свобода, со знаниями — нечто.

Я сказал: «Я беру себе в спутники свободу». Но пойдет ли она со мной? Не раб ли я букв, цифр, понятий? Посмотрю. Путешествуя, буду исследовать сам себя, снимать пробу на свободу.

Сами путешествия уже свобода. Свобода от стереотипа жизни, от бесчисленных телефонных звонков, собраний, заседаний, встреч с людьми, которые тебе неприятны. Свобода от работы. Да, да, это большое счастье знать, что тебе не надо работать. И не тогда, когда ты выходишь на пенсию, когда бросать работу трагично, а когда ты в полной силе и знаешь, что работа будет. А сейчас можно ничего не делать. Путешествуй легко, свободно! Поехали!

Готов

В Вашингтоне на пресс-конференции сухопарый, как восклицательный знак, журналист задает вопрос: «Как вы готовились к поездке в Америку?» Я отвечаю:

— Начал подготовку еще маленьким мальчиком, когда жил в Костроме, впервые прочитал «Кожаный Чулок», «Следопыта», «Тома Сойера», «Гекльберри Финна» и бегал в кинотеатр «Пале» смотреть американские фильмы.

Я не только был готов к встрече с Америкой, я ждал ее. Конечно, тогда, да и потом это была пустая мечта, подобно той, которую мы лелеяли с моим другом Кириллом Воскресенским, когда в те же 20-е годы покупали лотерейный билет Осоавиахима с целью выиграть самый крупный выигрыш — кругосветное путешествие. Один на двоих. Не желавшие поехать могли взять стоимость путешествия деньгами: кажется, три или пять тысяч рублей — по нашей тогдашней бедности сумма, равная миллиону или миллиарду, абсолютно все равно.

Но я помню, как мы с Кириллом смеялись над жалкими обывателями, которые берут деньгами путешествие вокруг света. С какими деньгами можно сравнить возможность видеть весь мир! Пешком, на лошадях, в трюме, в товарном вагоне, питаться кореньями, корками — только бы видеть!

Нет, если выиграем, никаких денег! Тянуть жребий, кому ехать, и все. Один едет, а потом рассказывает другому. Рассказ очевидца-друга — это тоже здорово, во всяком случае подороже этих всяких паршивых денег.

Конечно, ездить надо молодым, «когда так полны все впечатления бытия». В основном человек формируется в детстве, отрочестве, юности, и если детство — это мир сказок и игрушек, отрочество — дворовых игр, то юность — пора любви и путешествий.

Фактически я этот билет выиграл. Но не тогда, а в 1963 году, в год своего пятидесятилетия…

Я счастливый человек

…Тебя, нарядная,

ласкает счастье.

Шекспир. «Ромео и Джульетта»

Я счастливый человек. Я родился в воскресенье, в престольный праздник города Ярославля — Толгин день. Толга — местечко на левом берегу Волги, выше Ярославля. Там был монастырь, он так и назывался — Толжский монастырь. Что означает слово «толга», не знаю. В этом монастыре когда-то было свое чудо — явление иконы Божьей Матери. Вот день явления Толжской Богоматери и был праздником, который назывался Толгин день. Ярославцы с утра уезжали в Толжский монастырь — молиться и на пикники. Мама в этот раз не могла поехать из-за меня — я рождался.

Мне повезло уже с самого начала — родиться в праздник.

В детстве лет до трех я все время умирал от разных болезней. Совсем умирал, каждый день. Однажды мама принесла меня к врачу, а он, увидев меня, сказал: «Зачем вы несли ко мне ребенка, идите домой, он у вас по дороге умрет». Но меня донесли до дома живым. И я продолжал умирать. Каждый день. К мысли, что я умру, так привыкли, что, кроме маминой сестры тети Лизы, никто и не верил в мое выздоровление. А я выжил. И, как отец Лоренцо в «Ромео и Джульетте», могу воскликнуть: «Опять удача!»

В 1918 году в Ярославле вспыхнул белогвардейский мятеж, организованный Савинковым.

Город горел сильно. Сгорел и наш дом, то есть дом, в котором мы жили, сгорел со всем скарбом. У мамы, папы, брата Бориса и меня осталось только то, в чем мы были, когда прятались в подвале от артиллерийского огня. (Если кто-либо заинтересуется, почему отец не воевал, а был с нами в подвале, отвечу: он только что вернулся с войны, и одна рука у него была рассечена саблей.) Родителям вместе с нами удалось бежать из города, захваченного белыми, и мы стали беженцами.

Опять-таки я остался жив! Опять удача!

Попали мы на житье в маленький городок Ветлугу. Деревянные домики, речка, дремучие леса, до железной дороги девяносто верст. Тротуаров нет. Голая, чистая земля, такая ласковая для детских босых ног. Природа… До десяти лет. А потом до девятнадцати — Кострома с ее Волгой, песчаным островом, лодкой, бреднем, лесами. Разве это не счастье — столько лет быть рядом с природой?! Нет, не рядом, а внутри ее. Разве это не везение?!

В Ветлуге нас застал знаменитый голод времен Гражданской войны. Люди ели картофельную шелуху, кору… Но мне опять повезло. Родители снимали квартиру в доме, хозяин которого имел колбасную мастерскую. Мы, мальчишки, впрягались в ворот, который раньше вращали лошади, и вертели его, прокручивая мясо. Это было увлекательно! А сверх того после работы каждый из нас получал кольцо горячей, багровой конской колбасы. Такой сочной, что, когда, бывало, ткнешь в это кольцо вилкой, брызгал душистый соленый сок.

И я не умер в тот год.

Когда в Костроме я учился в восьмом или седьмом классе, отправлялся от кружка безбожников в деревню объяснять крестьянам, что Бога нет. Это было не нахальство с моей стороны, а детская вера в то, чему тебя учили в школе. Ходил под праздники верст за восемь — двенадцать в любую погоду по бездорожью.

Уже началась коллективизация. Я тогда ровно ничего не смыслил в этих делах. Прочту лекцию о Пасхе, а потом меня запирают до утра в амбаре на большой замок, чтоб не убили.

И не убили. И волки по дороге не съели. А я их видел. Страшно. Очень страшно. Могли съесть. Чего им стоит — мальчишку! Я сжимал в руке перочинный нож. А что им перочинный нож — у них зубы-то какие!

Да, я, пожалуй, должен прерваться и сказать, сколько мне лет.

По паспорту мне восемьдесят шесть лет, но ведь это неправда. Впрочем, астрономически так и будет — восемьдесят шесть. Но разве можно жизнь человека измерять какими-то совершенно абстрактными отрезками времени, как мануфактуру в магазине деревянным зализанным метром? По-моему, нельзя. Одно дело — столетний кавказец, дитя гор, неба, пастбищ, долин. Что он за эти сто астрономических лет видел, что пережил? Картина перед ним расстилалась довольно ровная. Другое дело, допустим, солдат, прошедший за четыре года Великой Отечественной войны путь от Москвы до Берлина. Солдату-то, может, к концу войны не двадцать пять лет будет, а сто двадцать пять. А тот кавказец по сумме впечатлений и потрясений недалеко ушел от шестнадцатилетнего возраста.

Да, да, жизнь должна измеряться не календарными листочками, а суммой впечатлений, полученных человеком от соприкосновения с внешней средой. Эту теорему, на мой взгляд, нетрудно доказать следующим образом.

Ну, во-первых, все, кто пережил минувшую войну, согласятся со мной, что четыре ее года и сейчас нам кажутся целым громадным периодом в нашей жизни, минимум десятилетием, а то и больше. Недаром о ней до сих пор много и говорят и пишут. Возьмите любые четыре нормальных мирных года — разве они соизмеримы с теми четырьмя? Или: кто бывал хотя бы в двухнедельных заграничных поездках, чувствовал, как две недели тянутся долго-долго, куда более месяца или даже трех. Опять-таки сумма впечатлений огромная. Организм живет по-иному. И глаза, и уши, и мозг — все работает с учетверенной нагрузкой.

Военным пребывание на фронте зачислялось в послужной список в двойном размере — два года за год. Но почему, друзья, только военным? А чем же хуже штатские? Разве они не перенесли на своих детских, отроческих или старческих плечах все тяготы военных лет? Перенесли. Дети особенно. И почему только военные годы? А другие из ряда вон выходящие события, когда весь организм работает сверх полной мощности, почему их — год за год? Каждый знает: есть такие мгновения — и всего-то минуты, секунды, а они старят человека. Волосы седеют, руки дрожать начинают, зрение гаснет.


Свято-Введенский Толгский монастырь


Нет, ни метр, ни килограмм, ни кулон к измерению человеческой жизни не приложимы. Сколько же мне на самом деле лет? Сейчас прикину.

Родился я в 1913 году. А в 1914 году, как известно, началась Первая мировая война. Отца сразу же взяли на фронт, мама осталась с двумя малышами, пошла работать в шляпную мастерскую. Нужда, нужда… А ребенку нужны жиры, белки, витамины. Их не хватает, очень не хватает. Кладу два года за год: 1914 — 1918-й.

А с 1918 по 1922 год — Гражданская война с разрухой, холодом и голодом. Я уже писал, что кору ели. Колбаса-то не всегда. Правда, из какой-то фантастической муки пекли пирожки… с кишками. Да, да, мыли кишки, варили, рубили, делали начинку. Неплохо. А потом — знаменитый Ярославский мятеж. Видимо, потрясение от него вселило в меня детские страхи, фобии и сделало лунатиком. Об этом я при случае расскажу. Любопытно. Уже тогда я испытывал многое из того, о чем писал Кафка, а «Превращение» бывало и со мной и именно в детстве, хорошо помню. За год два года справедливо.

1929–1935 годы — коллективизация. Даже хлеб не везде был. А я уже подросток и юноша. Мне много надо было хлеба, а где взять? Щи из воблы — не так уж калорийно. Чечевица без масла. А я в это время на фабрике в три смены, на текстильной, «Искра Октября». Мама выбивалась из сил: чем нас с Борькой накормить? А я уже видел страдания мамы, ее слезы, видел и переживал. Даже есть из-за этого хотелось меньше. Помню, мама вымаливала на базаре картошку, чтоб продали подешевле, жили-то бедно, а торговка издевалась, куражилась. Помню, как я закричал на маму, чтоб не унижалась, и два дня не ел вообще — в знак протеста. В такое время взрослеешь быстрее. Два года за год.

А потом Отечественная. И тут сверх нормы я сделаю себе персональную надбавку — тяжелое ранение и год госпиталя положу за четыре года. Стоит, товарищи, честное слово, стоит, не жадничайте, это справедливо.

Ну, представьте себе: меня, тяжело раненного, шесть суток везли с фронта до госпиталя во Владимире, а кровь все текла и текла, и шесть суток я не спал, даже не закрывал глаз. Боль, боль, боль!..

Госпиталь во Владимире помещался в старой церкви. Меня обмыли, положили на полу в подвале под сводами и накрыли простыней. Я, когда меня мыли, поразился, увидав себя без одежды. Самыми толстыми местами ног и рук были колени и локти, остальное — трубочки костей. Только разбитая нога вздувалась лилово-синей громадой от газовой гангрены, которая подползала уже к животу. Закрыли меня простыней с головой.


Виктор Розов (слева) с матерью Екатериной Ильиничной и братом Борисом


Помню, сестра с железным передним зубом осторожно приподняла с лица простыню, удивилась, что я жив, и как-то застыла с выражением страха, недоумения и сострадания на лице. Я шепнул: «Плохо мое дело, сестра?» Она жалко улыбнулась — тут-то я и увидел ее железный зуб — и от растерянности даже не солгала святой врачебной ложью, а кивнула головой и сказала: «Да».

На операционном столе я был в руках крепкой седеющей женщины с коротко стриженными волосами, в которые сзади был воткнут подковообразный простой гребень, — тип женщины-партийки двадцатых годов. Она спросила моего согласия отсечь ногу выше колена. Я это согласие дал немедленно, не задумываясь. Никакого расчета у меня не было, никаких острых и сильных эмоций я не испытывал — надо так надо, о чем и говорить! — как не почувствовал я боли во время ранения, а только удивился, что моя нога лежит как-то странно, отброшенная в сторону, голень — перпендикулярно к бедру, и пошевелить ею не в моей власти, сколько ни старайся. Так и тут мне было не то что все равно, но был какой-то ровный покой: ни страха смерти, ни мысли о том, как же я буду без ноги, ни расчета — ничего. Покой. После моего согласия на ампутацию я услышал резкое: «Маску!» — и мне на лицо сестра положила маску с эфиром и хлороформом.

«Считайте!» Я сделал усилие, прижал маску к лицу руками и быстро засчитал: «Раз, два, три…» На счете «шесть» все поплыло. Последнее, что я услышал, — тот же властный женский голос: «Скальпёль!» — с ударением на звуке «е». А затем наступило сладкое блаженство. Больше всего на свете мне хотелось спать, и я наконец-то уснул.


С братом Борисом


Проснулся я в палате коек на четырнадцать, покрытых новыми зелеными плюшевыми одеялами. Была глубокая ночь. Большинство раненых спали. Несколько человек покуривали самокрутки. А в углу на столике стоял патефон, и худенький паренек, попыхивая цигаркой, проигрывал пластинку. По палате тихо-тихо плыла мелодия на тему «Разлилась река широко, милый мой теперь далеко».

Я успел все это разглядеть, прежде чем бросил любопытствующий взгляд на свои ноги. Может быть, потому, что боялся сразу бросить этот взгляд. Посмотрел и очень удивился. Под одеялом явственно проступали обе ноги — одна нормальная, а другая громадная. Это, как я понял позднее, от гипса, в который я был упакован до середины живота. Около меня сидела хорошенькая блондинка с милым, добрым лицом. Она, поймав мой взгляд на гипсовую ногу, пояснила:

— Решили подождать ампутировать, может быть, удастся спасти.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Мария Ивановна.

— А фамилия?

— Козлова.

Какое дивное совпадение! Мария Ивановна — моя учительница в театральном училище, знаменитая блистательная актриса Мария Ивановна Бабанова, в которую я был влюблен и платонически, и эстетически, и еще черт знает как, впрочем, как все мальчишки нашего курса. А Козлова — ведь это фамилия Надюши, моей любимой девушки, моей безумно любимой, до сумасшествия. Да, да, Бабанова Бабановой, а Наденька — совсем другое, хотя и в одно и то же время.

Вот так, друзья, устроен человек. А я, ей-богу, по натуре совсем не донжуан, спросите кого угодно из моих знакомых, подтвердят.

— Что вы хотите? — спросила доктор с дважды родственным для меня именем, отчеством и фамилией.

— Пить.

Белоснежная фея обрадовалась, быстро налила мне из графина, который стоял у постели на тумбочке, воды, подала и сказала:

— Хороший признак. А есть хотите?

— Хочу.

Мария Ивановна чуть не засмеялась. Глаза ее зажглись, как будто там, внутри нее, кто-то чиркнул спичкой.

— Что бы вы хотели съесть?

Что может хотеть полумертвый солдат, давно вообще ничего не евший? Я полусерьезно сказал:

— Хочу пирожков с мясом… и компота.

Тогда это звучало примерно так, как если бы я вот сегодня, когда пишу эти строчки здесь, в Москве, а за окном двадцать шесть градусов мороза, попросил дать мне тарелку свежей лесной земляники.

Марию Ивановну порадовал мой пробудившийся аппетит, она его также назвала прекрасным признаком. Мы перекинулись с ней еще двумя-тремя короткими фразами, потом она молча посидела у моей койки и, видимо успокоенная, ушла. Я погрузился в долгий, глубокий сон.

Проснулся я, наверно, часов через четырнадцать в светлой, солнечной палате. У койки в белоснежном халате стояла та же Мария Ивановна, но сейчас у нее в руках была литровая банка с домашним компотом и тарелка с румяными продолговатыми пирожками… А?! Это она успела за пробежавшие ночь и утро сварить компот и испечь пирожки. «Что он Гекубе, что она ему?» Что я — один из миллионов солдат — для измученного ночными дежурствами, потоком раненых, операциями палатного врача? Именно этот ее поступок, это ее необъяснимое внимание ко мне поразили меня чрезвычайно. Не пойму никогда, если буду искать логики.

А теперь маленькое лирико-мистическое отступление, относящееся к этому эпизоду.


Плыви, мой челн, по воле волн…


В 1946 году, когда я жил в келье бывшего Зачатьевского монастыря (Москва, 2-й Зачатьевский переулок, дом 2, корпус 7, квартира 13, комната 4) и война осталась уже позади, хотя было еще холодно и голодно, я сидел в своей десятиметровой келье вечером и при свете коптилки что-то кропал. Вошел почтальон и вручил мне письмо. Я распечатал его. В письме был другой конверт, адресованный моему отцу, который умер за два года до этого. Я вскрыл и стал читать.

Письмо оказалось от доктора Марии Ивановны Козловой. Она спрашивала отца обо мне, жив ли я, если жив, то здоров ли, что делаю. Оказывается, папа вел переписку с Марией Ивановной, когда я лежал в госпитале во Владимире, тайно узнавал все подробности моего лечения, и Мария Ивановна ему отвечала. И почему она вспомнила обо мне теперь и написала отцу, так и осталось для меня неизвестным. Я читал письмо и узнавал то, что было скрыто от меня ранее.

И вот здесь началась мистика. Когда я прочел письмо и задумался обо всем минувшем, за стеной в соседней комнате заиграл патефончик и полилась мелодия «Разлилась река широко, милый мой теперь далеко». Что это? Я вскочил, смешался. Сделалось не по себе. С какой-то потрясающей ясностью всплыли зеленые плюшевые одеяла, глубокая ночь, покуривающий самокрутку раненый, милое лицо незнакомой женщины у койки… Я быстро вышел в коридор, чтобы рассеять странное чувство. Я шагал по нашему длинному монастырскому коридору, куда выходили двенадцать дверей из комнат-келий, дымил «Беломором» и старался успокоить свое волнение. А патефон за стеной продолжал петь: «Разлилась река широко, милый мой теперь далеко». Напиши я подобным образом в пьесе, сказали бы: дешевый прием. А когда это написала сама жизнь — незабываемо! И придает смысл жизни.


А из вас не вылезали черви? Не глисты, а белые небольшие вертлявые черви? А у меня из-под гипса на живот густо полезли. Среди ночи. Это было уже в Казани, в госпитале, в бывшем клубе меховщиков на Тукаевской улице, куда меня перевезли из Владимира. Как мне были омерзительны эти белые твари! Я почти кричал. Я думал, что начинаю заживо разлагаться и это могильные черви. Пришел доктор и объяснил: бояться нечего, мухи снесли в рану яички, и вот теперь вывелись черви. Только мне и не хватало высиживать мух из их яичек! А ведь высидел, вернее — вылежал. Доктор сказал даже, что это полезные черви, они съедают гной. Но я просил поскорей избавить меня от этих полезных существ, и усталый доктор глубокой ночью возился надо мной, обирая с меня зародышей мушиного потомства. Потом эти червячки появились еще раз, но я уже их не боялся и обирал сам. А когда у другого раненого они объявились и парень стал благим матом кричать на всю палату, кричать и приговаривать: «Ой, как мне больно, ой, как больно!» — я рявкнул на него: «Не ври! Противно, но не больно. У меня два раза это было. Не больно, не ври». Что значит личный опыт, великое дело! И, представьте себе, паренек умолк. Устыдился. Он, видимо, понял, что ему не больно, а только страшно.

Госпиталь. Чего только я там не видел, чего только не испытал! Нет, не только мук и страхов. Сколько там было хорошего, радостного, необыкновенного! Даже в палате смертников, где я пролежал целый месяц.

Скверная палата, темная, тесная, сырая, да и окна выходили в кирпичную стену двора-колодца. Может быть, и верно решило начальство госпиталя: чего, мол, им, все равно временные клиенты, оставим лучшие комнаты для выздоравливающих.

Каждый день два-три покойника, но кровати не пустовали ни часу. Вынесут одного — волокут новых. Большинство без сознания, в бреду. Я не бредил, но и не спал, только два-три часа под пантопоном. Слушал чужой бред, чужое хрипение, зубовный скрежет. Один мальчик, совсем ребенок, лет двенадцати, от силы — четырнадцати, все пел, день и ночь, двое или трое суток. Пел песни одну за другой. Нежно, бархатисто, чисто. Голосок прекрасный, и слух безукоризненный. Пел в бреду. Так и умер, не приходя в сознание. Песенка оборвалась, и что-то растаяло в воздухе. Я ждал, не возобновится ли пение, ждал час, два. Нет. Спросил сестру: что, мальчик умер? Она кивнула. Пел, как поют, наверно, ангелы в небесах. Да он уж и на земле был ангелом. Убежал в партизаны и был убит.

Но я же хотел написать о радостном. Впрочем, и этот мальчик — радость. Я слышал его святой голос.

В этой палате, в этом сером предсмертии, я просил книгу и, установив ее на грудь перед глазами, читал вслух «Пиковую даму», «Дубровского». И, представьте себе, те, кто был в сознании, слушали. Слушали внимательно, серьезно. Там, где есть хотя бы последнее дыхание жизни, она шевелится.

Меня перевели в палату выздоравливающих. Я не умер! Хотя, как я узнал позднее, по дежурству передавали: «Розов сегодня умрет, вы его перенесите туда». Туда!.. По палате ходили слухи, что «там» крысы отъедают носы и уши. Казалось, что уж тебе «там», не все ли равно, когда форма существования белка окончена и он подлежит распаду. Но почему-то было очень страшно знать, что «там» тебе могут отгрызть нос и уши. А вот когда меня перевели в палату выздоравливающих — это была просторная комната на сорок коек и очень светлая, — в ней уже госпитальная жизнь била ключом. Вперемежку со стонами — хохот, оживленные разговоры, грешные взгляды на молоденьких сестер. Умирали и тут, но реже.

Я лежал на спине. Лежал долго, полгода. За моей головой под окном росло дерево — тополь, кажется. И я закатывал кверху глаза, стараясь по верхушкам увидеть и почувствовать время года, погоду. Когда няня входила в палату и на ее лице горел румянец, я через этот румянец чувствовал мороз, видел снег. Морозный воздух прямо-таки вливался мне в ноздри.

Замечу здесь, пока не забыл, что, когда я примерно через год попал снова в Казань и вошел в эту палату, чтобы навестить знакомых, острый, густой запах гноя так шандарахнул мне в нос, что меня чуть не вырвало.

Выздоравливающий! Нет, не после гриппа или воспаления легких! И не выздоравливающий, а возвращающийся! Возвращающийся к жизни из небытия. Это буйный приток жизненных сил, когда тебе все время весело, когда в голове светлые мысли, когда ползающая по потолку муха приводит в изумление, когда весь мир со всеми его предметами, звуками, запахами воспринимаешь впервые. Очень трудно рассказать об этом ощущении первичного видения жизни. Наверно, так первородно видит ее ребенок, но память не сохраняет нам это первое детское впечатление от мира, оно за гранью. А тут совсем взрослый человек все видит, понимает, осознает.

Весной меня на носилках вынесли во двор и положили на траву. Я увидел целое небо, забор, цветы, дом, перспективу убегающих вдаль улиц. Если бы вы знали, как все это было прекрасно, гармонично, ярко, бесконечно разнообразно! Прямые линии, изогнутые, круг, угол. Особенно поразила меня красота дома. Куб, на нем коническая крыша, маленькая прямоугольная дымовая труба. Какая гармония! Какой порядок!

В 1959 году я ехал по Волге на сверкающем «Илье Муромце». Моя жена Надя, сын Сережа, брат Александр с женой и я отдыхали — ехали рейсом Москва — Ростов-на-Дону и обратно. В Казани теплоход стоял долго, и я захотел побывать на Тукаевской улице в клубе меховщиков. Мы взяли такси и поехали. Нашли улицу и дом, где я провел почти год жизни. Пыльная улица, некрасивое здание клуба, дрянной дворик. Я ходил по знакомым местам и не видел их прежними глазами. Как же, после отличной московской квартиры, белоснежного «Ильи Муромца», комфортабельной каюты какая-то Тукаевская улица! И я был здоров. А может быть, именно тогда я был здоров, а сейчас хотя и здоровый, но болен? Увы, чаще всего мы видим жизнь не с первородной ясностью, а затуманенным суетой и всякими соображениями взором и не замечаем вечных, всегдашних и всеобщих гармонии и красоты мира.

Нет, хорошо было тогда!

Я писал стихи по два, три, по пять штук в день. Они не сохранились, но вот их обрывки, уцелевшие в памяти:


Я распят на больничной койке

По воле трех слепых старух.

А за окном на белой тройке

Летит зима, теряя пух.

А мне бы, встав теперь с постели,

Стряхнуть болезнь ко всем чертям,

Уйти туда, где стонут ели,

Где вьюга пляшет по полям.


Или:


И ты приходишь, вся из света,

Моей единственной во всем,

В том платье, помнишь, из вельвета

С коротким узким рукавом.


Или:


Именно в холодную погоду,

В плачущий, растаявший апрель

Гляну через льющуюся воду

В узкую таинственную щель.


А одно я запомнил надолго и, когда писал пьесу «В поисках радости» — там главный персонаж пьесы Олег Савин пишет стихи, — выдал их за стихи Олега:


Сегодня за окном туман.

Открою двери и растаю.

Домов верблюжий караван

Куда-то в дымке уплывает.

Дороги шум и улиц гам

Как будто тонут в хлопьях ваты.

И я плыву по облакам

И невесомый, и крылатый.


Жаль, что я растерял все листочки, любопытно было бы их перечесть. Не как стихи, а как свидетельства выздоровления.

31 декабря, за полчаса до Нового, 1942 года, когда я дремал и сладко перебирал в уме свои прежние новогодние встречи, в темную палату въехала каталка, на которой возят больных на операцию или на перевязку. Каталка на своих резиновых колесиках бесшумно подъехала ко мне, развернулась у койки, встала по правому ее борту, и голос старшей сестры сухо произнес: «Розов, на перевязку».

Почему ночью? Что случилось? Зачем? Я знал, что каждый день мне могли отсечь ногу выше колена, но почему сейчас?

Четыре руки подсунулись под меня, подняли на воздух, переложили на каталку, и я поплыл через палату, вестибюль, коридоры и въехал в операционную. На операционном столе стояли стаканы, закуска, графин с разведенным спиртом. Дверь захлопнулась, и раздался дружный девичий хохот. Я пожаловал на встречу Нового года.

Везет мне! Тысячу раз везет! Такого веселого, озорного, фантастического Нового года я никогда не встречал.

Маленькая, совсем юная татарочка Зоя с персиковым личиком и черносливовыми глазами, пожилая, добрейшая до последней морщинки на лице Екатерина Ивановна, рослая круглолицая Соня и доктор Фаина Моисеевна. Кстати, Зоя однажды чуть не уморила меня. Когда меня в третий или четвертый раз оперировали, Зое впервые поручили дать маску. От волнения она так расхлобыстнула кран, что эфир с хлороформом хлынул потоком, и меня несколько дней вновь вытаскивали к бытию на этой планете. Что делать! На ком-то надо было тренироваться.

Я читал девушкам стихи, острил, старался быть достойным кавалером этого вечера. Бедные девушки! Видимо, загипсованный, дохленький, я заменял им их кавалеров, унесенных войной в разные стороны. Впрочем, они просто были веселы, и, в конце концов, раз им на долю выпало дежурство в эту новогоднюю ночь, не губить же ее окончательно!

Эти девушки сейчас пожилые дамы, но, я думаю, они тоже помнят лукуллов пир в ночь под сорок второй. А Екатерина Ивановна, старшая сестра, умерла, я знаю. Золотой была человек! И откуда такая доброта и приветливость к людям! Нет, ни ум, ни знания, ни чины, ни даже талант никогда не заменят на земле этого поразительного, исцеляющего душу и тело тепла человеческой доброты.

Много было в госпитале странного на взгляд жителя мирных лет.

Привезли новенького, положили напротив меня. Фамилия — Соловей. Ленинградец. У него оторваны обе руки и обе ноги. Парень без передышки кричал благим матом, срывал зубами бинты с култышек рук, требовал, чтобы его отравили. Фамилия-то какая — Соловей! Вот тебе и соловей! Орал и бесновался долго. И в палате начался ропот:

— Заткнись!

— На кой черт нам его подсунули!

— Несите его отсюда!

— В коридор выставьте, уберите к лешему!

Просто лежачий бунт.

И выставили в холодный коридор. Вечером внесли обратно. Тихого, вялого. Он еще два дня негромко упрашивал прикончить его, но потом перестал, смирился.

Может быть, скажете — жестоко гнать из палаты такого, бессердечно? Нет, не то, совсем не то. Это не жестокость, это война. Это люди с особым состоянием души.

Я мог неторопливо и с аппетитом есть манную кашу, а рядом на койке закрывали простыней умершего соседа. Под простыней обрисовывались его нос, живот, кончики ног. А я ел вкусную сладкую манную кашу. С аппетитом.

Опять скажете: черствость, эгоизм, одеревенение естественных чувств? Нет, не эгоизм, не черствость, не одеревенение. Это сила жизни. Та сила, которая позволяет нежной травке-муравке взламывать асфальт, вылезая на свет Божий. Слава ей, этой силе, слава! Помните, у Толстого: «Как ни старались люди…» Как ни старалась война убить все живое, жизнь лезла во все щели, везде.

Я изучал в госпитале немецкий язык и вел обширную переписку с друзьями. Нет, этот год жизни не был потерянным годом. Никогда, ни одной секунды не надо терять, ожидая завтра. Надо жить сегодня, сию минуту, секунду, мгновение. В этом преодоление страдания и радость бытия. Сей миг!..

А сейчас чуть-чуть о войне.

Прикосновение к войне

Я пишу не о событиях, не о явлениях природы и общества, не о предметах и даже не о людях, а только о своем чувствовании мира, о жизни человеческого духа. Моего духа. Я хочу вспомнить, что я чувствовал в такое-то время, в таком-то случае, при виде этого, при встрече с тем. Я назвал эту главу «Прикосновение к войне», потому что к войне именно только прикоснулся. Я принимал участие всего-навсего в одном бою, был в нем тяжело ранен и сразу же выбыл из войны в собственном ее смысле. Все остальное было только подготовкой к этому бою, а потом — госпиталь и тыл.

Однако даже прикосновение к войне обжигает и оставляет рубцы. Во время войны я получил много новых, удивительно сильных и совершенно неожиданных впечатлений. О них-то и расскажу.

Начало

Мы, актеры Московского театра имени Революции, были на гастролях в Кисловодске… При встрече с Кавказом я тоже испытал сильнейшее и даже необыкновенное чувство и не могу о нем не рассказать.

Театр поехал сначала в Сочи. Было это в конце апреля 1941 года. Душа моя в тот год была истерзана битвой за жизнь. Полуголодное существование (врач в справке так и писал: «Розов B.C. страдает тяжелой формой нервного истощения на почве голодания»), плохое положение в театре — я никак не мог продвинуться дальше актера вспомогательного состава, — а главное, отчаянные нелады в любви. Все было не только серо, тускло, но и беспросветно. У меня над кроватью висел лист бумаги, расчерченный на триста шестьдесят пять квадратиков, и я вечером перед сном раскрашивал каждый квадратик — прожитый день — в свой цвет. Их было три: красный, серый и черный. Иногда они чередовались, иногда шли полосами — один цвет подряд. Сейчас образовался такой беспросветно черный ряд, какого не бывало никогда. Измученный бессонными ночами, загнанный, истерзанный, злой, погруженный в глубокую безнадежность, под холодным мерзким дождем, который в Москве прыскал уже несколько суток без передышки, с драным чемоданом, я пересек площадь у Курского вокзала, спустился в тоннель, затем вылез на платформу (о этот глупый и тоже мерзкий Курский вокзал с лазаньем вверх-вниз, как будто сделанный нарочно для мучения людей!), втащился в вагон и, ни с кем не разговаривая, ни на кого не глядя, забрался на верхнюю полку и уснул на голой доске. Мне хотелось провалиться в сон. И я провалился. Долго ли, коротко ли я спал, не знаю, не чувствовал. Спал беспробудно, без снов. Когда проснулся, не хотел открыть глаза, боялся их открыть. Во сне было хорошо, во сне ничего не было, а сейчас — открою, и снова начнется ад. Медленно и лениво открываю.

Поезд стоит на полустанке. И первое, что я увидел за окном, — ветку цветущего миндаля. А потом — яркую зелень деревьев, голубое небо и беспредельную синеву моря. Это было так сверкающе прекрасно, что мне показалось — я проснулся в другом мире. В мгновение ока — нет, я даже не успел сделать этого мгновения оком — какая-то высочайшая волна радости окатила меня с головы до ног и подняла ввысь. Я услышал голоса своих товарищей, смех. Мне сделалось милым все — и вагон, и друзья, и их смех, и это счастье за окном: цветы, небо, море. Вся моя черная хандра, вся тяжесть невзгод — все исчезло, как по взмаху волшебной палочки. Я снова сделался счастливым. Меня просто распирало счастье! И я чувствовал — это не на минуту, не на день, это уже навсегда.

Такое полное и глубокое постижение жизни, ощущение, что ты сам и есть вся жизнь, часть всего мира — и часть, и целое, — бывало со мной редко, но пронизывало всего насквозь и надолго. Первый раз это случилось, когда я однажды днем шел по Гоголевскому бульвару и в меня, как в мальчика Кая из сказки Андерсена «Снежная королева», вдруг влетел осколок волшебного зеркала — только доброго волшебного зеркала. Я даже остановился, опешил. В одно мгновение я испытал невыразимое счастье всей жизни.

Именно это повторилось при встрече с Кавказом. Таким образом, предвоенные дни сделались днями радости. Красота Кавказа, да еще цветущего, майского, сама по себе, без всяких причин и поводов, — радость. В голове беспрерывно вертелись строки то из одного, то из другого стихотворения: «Кавказ подо мною. Один в вышине…», «И над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал…», «Вокруг меня цвел Божий сад, растений радужных наряд…», «Налево магнолия, направо глициния…» Это уже, кажется, о Крыме, но не все ли равно, так подходит! И даже в приступе радости сам сочинял:


Я сегодня чище чайки, серебристей, чем полтинник.

От ботинок и до майки бел, как будто именинник…


Из Сочи театр переехал в Кисловодск. Моря нет, все не так пышно, но тоже поглотило целиком своей мягкостью и величием. А тут еще рядом Пятигорск, овеянный Лермонтовым. И сверх того: незадолго до 22 июня на труппе прочли веселую, даже блестящую комедию в стихах — «Давным-давно» Александра Гладкова. Тоже приятно. Бабанова будет играть Шурочку Азарову, Лукьянов — Ржевского. Мы, молодежь, всегда взволнованно переживали выпуск спектакля — от читки пьесы до премьеры. Событие! Все отлично!

Тут бы написать: и вдруг все переменилось, началась война.

«Так, да не так», — как любит говорить моя двоюродная сестра Татьяна. Пожалуй, первое чувство, которое я испытал, когда услышал о начале войны, — острое любопытство, как перед ожиданием какого-то грандиозного представления: что-то теперь будет, ай как интересно! Глаза мои раскрылись шире в ожидании. Я увидел, как в первые же часы люди стали быстрее ходить по улицам, почти бегать. Возникло всеобщее возбуждение. Мы, молодежь театра, тоже были взвинчены, возбуждены. Огромной шумной и веселой компанией мы ринулись в кафе-мороженое отмечать это совершившееся, но невидимое всем нам событие. Мы хохотали, острили, дурачились и закончили «торжество» тем, что разлили в высокие металлические вазочки из-под мороженого шампанское и с криками «ура!» выпили. Назовите это мальчишеством, глупостью, идиотизмом, как хотите, но это было так. Именно это теперь меня и поражает, потому что сейчас, когда мне много лет, когда у меня семья, когда я знаю, заряд какой разрушительной силы кроется в слове «война», я бы не побежал в кафе, я бы не дурачился, не смеялся, а, обхватив голову руками, мучительно думал: как спасти детей? Но тогда эта-то необычайность — началась война! — и сделала жизнь еще более интересной и любопытной: я узнаю, что такое война. Вроде повезло.

Вечером 22 июня мы играли спектакль в Пятигорске. Казалось, все на своем месте. Актеры надевают нарядные испанские костюмы (шла «Собака на сене» Лопе де Вега), гримируются, бутафоры раскладывают по местам необходимые вещи, стучат молотками рабочие сцены, в зрительном зале сверкают зажженные люстры… Но мы полны любопытства: придет зритель в театр или не придет в этот странный и непонятный день? Всегда было набито битком.

Третий звонок, постепенно гаснет свет в зале. Смотрю в щелку. Пустых мест около половины. И эти пустые стулья почему-то вселяют в душу тревогу. Первая тревога.

Спектакль идет как-то необычно. Те же слова, те же мизансцены. Но все вдруг обретает какую-то бессмысленность. Началась война, а тут какая-то графиня де Бельфлор занимается глупостями: можно ей любить своего секретаря Теодоро или не можно, уронит это ее графскую честь или не уронит. Ну, кому до этого дело? Началась война! Играем — и какое-то чувство стыда.

После окончания спектакля, разгримировавшись, выходим из театра и… попадаем в кромешную тьму. Что такое? Почему не горят веселые вечерние огни Пятигорска? Приказ: свет в городах не включать — вражеские летчики ничего не должны видеть, если окажутся над городом. Война идет где-то там, за тридевять земель, за тысячи километров от нас, но дыхание ее сразу же дошло сюда, до тихих, божественных Минеральных Вод. Тревога номер два. Шаримся в темноте, держась за руки и окликая друг друга. Южные ночи черны.

А на следующий день под звуки оркестра идут новобранцы. Мы выскакиваем из театра и видим эту картину. Оркестр гремит звонко, трубы поют в ясном солнечном воздухе. Но почему в привычном уху марше слышится какая-то чеканная сухость и тревога? Так, да не так. А еще рядом быстро идут, почти бегут матери и отцы марширующих к вокзалу новобранцев. Тревога! Тревога номер три.

Много времени спустя, в 1942 году, после лечения в госпитале ехал я, добираясь до дома, по Волге. Ночи были тоже черные, хотя не такие беспросветные, как на юге. Пароход причалил к Чебоксарам. Пристань была забита людьми, а сверх того толпа стояла на берегу. Это тоже провожали новобранцев. Пареньки моложе тех, что маршировали в Кисловодске. Стали грузиться на пароход. Раздались прощальные слова, выкрики, всхлипы. Черная масса плотно скученных людей зашевелилась, закачалась как одно большое непонятное существо. Когда отдали трап, еще соединявший последней связью людей на пароходе и на берегу, люди на пристани — отцы, матери, братья, сестры, невесты, друзья — вцепились руками в борта парохода, стараясь удержать его. Пространство между пароходом и пристанью становилось все шире. Тела стали вытягиваться над водой, но пальцы не разжимались. Матросы бегали вдоль палубы и отрывали эти руки от бортов. Через мгновение я услышал плеск падающих в воду тел, и река огласилась воплями. Пароход шел, а вслед ему несся этот единый многоголосый вой. Он тянулся за нами долго, как туман, как дым, как эхо.

Когда я писал в сценарии «Летят журавли» сцену проводов Бориса, я помнил и звуки оркестра в Кисловодске, и вой над Волгой, и как провожали меня со 2-й Звенигородской улицы 10 июля 1941 года. Краснопресненская дивизия народного ополчения лавой плыла по ночным темным московским улицам. По краям тротуаров стояли люди, и я услышал женский голос, благословлявший нас в путь: «Возвращайтесь живыми!» Эту реплику я в неприкосновенности отдал бабушке в пьесе «Вечно живые». Она заканчивает первый акт драмы.

Решение

До этого выхода из Москвы с первого дня войны возник и лично мой нравственный вопрос: где должен быть в это время я? Собственно, вопрос этот не мучил меня долго, он возник и немедленно был решен: я должен идти на фронт. Это не было желанием блистательно проявить себя на военном поприще. Мне просто было бы стыдно оставаться в тылу в то время, когда мои сверстники были уже там. Я повиновался чувству внутреннего долга, обязанности быть там, где всего труднее (подобная фраза есть в пьесе «Вечно живые», ее произносит уходящий на фронт Борис).

Я не знаю, как воспринял мое решение отец. Никогда до самой своей смерти он не обронил об этом ни одного слова. Да он бы и не мог сказать «нет», хотя сам прошел через все 1914–1918 годы с боями, ранением и пленом. Этого ему не разрешил бы его отцовский долг. Но он и не сказал бы «да» как знак одобрения. Отец был очень суров, и сентиментальность была ему решительно чужда. Да и слова одобрения в подобных ситуациях произносятся только со сцены или на собраниях чужими людьми. «Слова солгут, молчанье скажет все» (Шекспир).

Моя любимая девушка поправляла волосы перед зеркалом, когда я вошел и объявил, что ухожу в армию. Не отрывая глаз от своего хорошенького личика, не поворачивая головы в мою сторону, она беспечно произнесла: «Да? Какого числа?» Я назвал дату, и мы перешли к разговорам на другие темы.

Мне могут сказать: а что, собственно, особенного, товарищ Розов, в вашем поступке? Десятки тысяч других юношей и девушек распорядились в эти дни и годы своей судьбой точно так же. Да, это так. И из Театра Революции мы ушли на фронт довольно большой группой. А когда нас, ополченцев Красной Пресни, выстроили во дворе школы на 2-й Звенигородской улице и командир отчеканил: «Кто имеет освобождение от воинской повинности или болен, шаг вперед!» — ни один человек не сделал этого шага. Напротив, стоявший рядом со мной студент МГУ быстро снял свои сильные очки и спрятал их в карман.

Я пишу об этом своем решении потому, что находились люди, которые спрашивали меня: «Зачем ты сделал эту глупость?» На подобные вопросы я пожимал плечами и отшучивался. Иногда бывали и более резкие суждения: «Понимаем, ты пошел добровольцем с товарищами, чтобы тебя не забрали и не бросили в общий котел черт знает куда. В ополчении все-таки легче». На это я отвечал, что меня никуда бы не забрали, так как у меня был белый билет.

Дополнение. Когда я писал эту главку, один очень славный и мыслящий молодой человек в разговоре о прошлом, который у нас шел, вдруг спросил:

— Виктор Сергеевич, а почему вы пошли добровольцем?

Я чуть не подпрыгнул на скамейке (дело было за городом, на даче). Ах, как кстати мне этот вопрос! Сейчас я проверю, достаточно ли ясно написал о своем решении. И пересказал молодому человеку все, что вы сейчас прочли. К моему огорчению, я понял: написал неполно, неубедительно. Потому что молодой человек спросил меня:

— А перед кем был ваш нравственный долг?

— Перед самим собой, — без запинки, как натуральный отличник в школе, ответил я.

— Теперь я понимаю, — с какой-то нечеткой интонацией произнес мой собеседник.

Я подумал: то ли он действительно понял, то ли хочет прервать разговор, не надеясь услышать более внятного объяснения. Я добавил, что нравственный долг бывает только перед самим собой, а не перед кем-то. Привел примеры из своего личного опыта, когда мне удавалось его выполнить, когда — нет, и закончил словами:

— Знаешь, Никита, мне казалось — я не мог бы дальше жить, если б тогда не нырнул в ту купель.

На Бородинском поле

На Бородинском поле мы рыли огромный противотанковый ров. Зачем? Чтобы не прошли немецкие танки. Руки были в кровяных мозолях, пальцы не могли взять кусок хлеба и ложку. Копали от зари до зари, а в июле, как понимаете, это долгое время. Но немецкие танки потом прошли. И меня до сих пор берет зло, сам не пойму — на что. На то ли, что немецкие танки, черт бы их побрал, прошли, на то ли, что мы рыли этот проклятый ров напрасно. Он организовался в моем уме символом бессмысленности. Но это мелочь, чепуха, мало ли на войне было такого, что казавшееся верхом смысла, логики и необходимости в одно мгновение оборачивалось бессмыслицей. Например, нас, кого зачислили в полковые батареи, долго учили рыть артиллерийский окоп, делать площадки для орудия, вычисляя всевозможные размеры чуть ли не с точностью до миллиметра. Каждый орудийный номер обучался особенностям своего искусства. Я был хвостовым. Вместе с двумя другими ребятами надо было ловко и быстро протаскивать по заранее вырытому ходу сошник (хвост) старинной 76-миллиметровой пушки, которой нас оснастили. Хвост был тяжел, но втроем мы все же управлялись с ним. Особенно трудно было наводчику. На эту должность всегда выбирался лучший и умнейший в расчете. Освоить прицельный прибор и бить точно — дело нелегкое. Но в первом же бою все хитрости и ловкости оказались совершенно ненужными. Пушка наша стояла на пахоте, колеса ее зарылись в землю, тело ее наклонилось вбок чуть ли не на сорок пять градусов, и именно в таком положении мы начали вести наш первый бой, отражая натиск противника.

Должен сказать, что и атаки противника были, на мой взгляд, еще более нелепыми. Немецкое подразделение вышло из молоденького живописного лесочка и, выстроенное ровным прямоугольником, двинулось на нас, прямо на нашу пушку. Командир шел сбоку, и на его бедре болталась сверкающая в утренних лучах солнца коричневая кожаная полевая сумка. Прямоугольник стройно шел на нас. Видимо, это была та самая психическая атака, которая так эффектно сделана братьями Васильевыми в фильме «Чапаев». Очень мне эта сцена в кино нравилась. Страшная, даже жуткая. А то, что я увидел своими глазами, было настолько глупо, что, если бы не напряжение боя, можно было бы только потешаться. Это стройное движение на нашу пушку, пусть допотопную 76-миллиметровую, но все-таки огнедышащую, выглядело попросту идиотизмом. Неужели они могли предполагать, что этот их игрушечный марш кого-то устрашит? Все-таки мы были люди почти с высшим образованием. Или у них тоже был какой-то подобный фильм, они решили претворить искусство в жизнь? Ой, глупо! Искусство никогда так прямо не соотносится с жизнью.

Вопреки всяким правилам стрельбы из пушки, мы открыли затвор и, глядя в ствол как в заводскую трубу, навели его на движущихся идиотов. Навели (в трубу посмотрели все, даже я: интересно), зарядили снарядом и выстрелили. Куда попал снаряд, я не видел, но стройный прямоугольник вдруг рассыпался и все немцы в самом обыкновенном беспорядке побежали обратно в живописный лесок. Побежали так быстро, что мы даже не успели дать по ним второй выстрел.

Кстати сказать, сошник пушки на пахотном поле оказался не так тяжел, как на твердом орудийном окопе. Я его поднимал один. Вот этот биологический феномен мне тоже хочется выделить жирным шрифтом. Тогда я и не знал, что для минут опасности у человека так много резервной силы. Я, довольно тщедушный молодой человек, оказался Геркулесом. Ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах в обычное время я не мог бы поднять этот сошник. В госпитале один раненый мне рассказывал, что он прошел на перебитой ноге несколько километров и сам не мог понять, как он это сделал. Он лежал на койке из-за этого самого ранения уже более полугода, а тогда, в минуту смертельной опасности, шел и шел.

Но все это было уже не на Бородинском поле. На Бородинском поле мы рыли, рыли, рыли противотанковый ров. И вдруг из-под заступов вместе с комьями земли стали вылетать человеческие черепа. Сделалось тихо. Мы прервали рытье. Склонившись над черепами, разглядывая их, мы, возможно, напоминали группу Гамлетов. «Бедный Йорик!..» Вероятно, это были черепа той далекой великой битвы, которая вошла в историю под названием Бородинского сражения. Кутузов, Барклай, Багратион, батарея Раевского… Каким-то мистическим ветром повеяло оттуда. Он соединил далекое прошлое с настоящим, пронизал насквозь. Были они, теперь мы. Великое прикосновение… Я и сейчас вижу эти темно-желтые с почернением, уже порядком изъеденные временем черепа.

К теме Бородина я прикоснулся еще раз.

Мы артисты. А артист — всегда артист. Пока были не на передовой, каких только забав мы не устраивали! Даже сделали целый концерт для своих же товарищей — бойцов и командиров. И номер у нас с моим другом Дмитрием Вуросом был отменный: мнемотехника. Это когда один актер сидит на сцене с завязанными глазами, а другой ходит по залу, вынимает у зрителей из карманов расчески, платки, документы и спрашивает завязанного:

— Скажите, что я сейчас держу в руке?

— Паспорт, — поражая всех своим ясновидением, отвечает волшебник.

Зал глухо рокочет, потрясенный тайной.

Вурос и я решили овладеть этой «оккультной наукой».

— Значит, так, Митя, когда я беру в руки паспорт (не удивляйтесь, у бойцов народного ополчения паспорта не отбирали, они были почти у каждого), я начинаю свой вопрос к тебе со слова, начинающегося на букву «п»: «Пожалуйста, скажите, что я держу в руках?» Если я возьму газету, начну с буквы «г»: «Говорите, что у меня в руках».

— Газета.

— Правильно. Какая?

— «Правда».

— Правильно. А сейчас я взял у товарища командира другую газету. Какая это газета?

— «Красная звезда».

— Пожалуйста, ответьте, какая теперь у меня в руках газета?

— «Комсомольская правда».

— А что я держу сейчас? Постарайтесь догадаться.

— Папиросы.

— Я взял другой предмет. Какой?

— Кисет.

— У меня в руках монета. Догадайтесь, какого достоинства монета?

— Две копейки.

И так далее. Честное слово, это имело большой успех, доставляло радость. Конечно, профессиональный мнемотехник скажет: наивно. Вероятно. Но что могло быть в обиходе солдата и даже командира? Двадцать — тридцать предметов вместе с фотографией жены, детей или возлюбленной. А память в молодости свежая и цепкая: хоп — и готово!

Так вот о Бородино: однажды на каком-то привале на опушке я влез на пенек и стал читать нашему отдыхающему на травке взводу: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» Читал громко, но не очень выразительно. Все равно слушали хорошо, что называется — глядели в рот. Артист! Но когда я дошел до слов: «Ребята! Не Москва ль за нами?» — я вдруг почувствовал Москву, которая действительно была за моей спиной. Строчки вдруг сделались моим собственным текстом. Опять внутри меня что-то свершилось, и слова: «Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!» — я произнес с той единственной страшной интонацией, с которой, вероятно, и надо читать их всегда, с той интонацией, от которой у меня самого сжалось горло. Я остановился и, не дочитав стихотворение, слез с пенька. Аплодисментов не было, но и никто не сказал: «Что ж ты оборвал вроде на середине…»

Почему я так долго, тридцать с лишним лет, помню, казалось бы, мимолетный факт? Думаю, потому, что подобные мгновения особым светом освещают что-то. Мне кажется, через них я лучше понимаю свое ремесло. Прожитая жизнь тоже имеет свою нервную систему, свои нервные узлы. Остальное если не лишнее, то просто плоть.

Дикая утка

Кормили плохо, вечно хотелось есть. Иногда пищу давали раз в сутки, и то вечером. Ах, как хотелось есть! И вот в один из таких дней, когда уже приближались сумерки, а во рту еще не было ни крошки, мы, человек восемь бойцов, сидели на невысоком травянистом берегу тихонькой речушки и чуть не скулили. Вдруг видим, без гимнастерки, держа что-то в руках, к нам бежит еще один наш товарищ. Подбежал. Лицо сияющее. Сверток — это его гимнастерка, а в нее что-то завернуто.

— Смотрите! — победителем восклицает Борис. Разворачивает гимнастерку, и в ней… живая дикая утка.

— Вижу: сидит, притаилась за кустиком. Я рубаху снял и — хоп! Есть еда! Зажарим.

Утка была некрупная, молодая. Поворачивая голову по сторонам, она смотрела на нас изумленными бусинками глаз. Нет, она не была напугана, для этого она была еще слишком молода. Она просто не могла понять, что это за странные милые существа ее окружают и смотрят на нее с таким восхищением. Она не вырывалась, не крякала, не вытягивала натужно шею, чтобы выскользнуть из державших ее рук. Нет, она грациозно и с любопытством озиралась. Красавица уточка! А мы — грубые, пропыленные, нечисто выбритые, голодные. Все залюбовались красавицей. И произошло чудо, как в доброй сказке. Кто-то просто произнес:

— Отпустим!

Было брошено несколько логических реплик, вроде: «Что толку, нас восемь человек, а она такая маленькая», «Еще возиться!», «Подождем, приедет же этот зараза повар со своей походной кухней-таратайкой!», «Боря, неси ее обратно». И, уже ничем не покрывая, Борис бережно понес утку обратно. Вернувшись, сказал:

— Я ее в воду пустил. Нырнула. А где вынырнула, не видел. Ждал-ждал, чтоб посмотреть, но не увидел. Уже темнеет.

Когда меня заматывает жизнь, когда начинаешь клясть все и всех, теряешь веру в людей и тебе хочется крикнуть, как однажды я услыхал вопль одного очень известного человека: «Я не хочу быть с людьми, я хочу быть с собаками!» — вот в эти минуты неверия и отчаяния я вспоминаю дикую утку и думаю: нет-нет, в людей можно верить. Это все пройдет, все будет хорошо.

Мне могут сказать: «Ну да, это были вы, интеллигенты, артисты, от вас всего можно ожидать». Нет, на войне все перемешалось и превратилось в одно целое — единое и неделимое. Во всяком случае, там, где служил я. Были в нашей группе и два вора, только что выпущенных из тюрьмы. Один с гордостью красочно рассказывал, как ему удалось украсть подъемный кран. Видимо, был талантлив. Но и он сказал: «Отпустить!»

Глупость

Наша батарея еще далеко от линии фронта. Учат обращаться с оружием, ползать по-пластунски, колоть штыком соломенное чучело. (Отвратительное ощущение! Я молил Бога, чтобы мне не выпал на долю штыковой бой. И он не выпал.) Словом, осваивали все премудрости военной науки.

Расположились в березовом лесу. Чистим личное оружие. Что это такое? Какой-то мгновенный свист и шлепок в березу прямо над головой. Опять свист и шлепок в дерево. Еще. Еще. Поняли: откуда-то летят пули — и прямо в нас. Немцы далеко. Что за пули? Все легли. А я — о глупость, о безмозглость, о идиотизм! — в благородном раздражении вскакиваю и иду на пули. Да, да, иду туда, откуда летят пули, чтобы узнать, кто это безобразничает. Вышел из лесу на поле. Пули свистят, люди лежат в бороздах, а я иду и иду. На вспаханном поле взлетают легкие облачка пыли там, куда попадают пули. Ага, значит, иду правильно, они летят оттуда. И пришел. За невысоким холмом другое подразделение устроило учебную стрельбу. Тоже обучаются. Далеко не все снайперы, и пули летят поверх холма к нам.

Совсем по-штатски подошел к командиру и спросил:

— Что это вы делаете? — И пояснил цель своего визита.

Командир — вчера он тоже был, в общем, штатский — не потребовал от меня ни козыряния, ни четкого рапорта по форме, а, обратившись к упражнявшимся в стрельбе, крикнул:

— Отставить!

Я сказал «спасибо» и побрел к своим.

Это была не храбрость, не отвага, не долг совести. Что это было? Юношеское непонимание смертельной опасности. Оно свойственно молодому возрасту, когда смерть биологически вынесена за скобки. Взрослые называют это глупостью.

Приговоренный

— Митя, говорят, в крайней избе сидит парень, приговоренный к расстрелу за дезертирство. Пойдем посмотрим.

Идем. Вот и деревня. Фронт близко, и не во всех домах люди. Есть и пустые избы. Эта тоже, видимо, покинутая. Окна без единой занавески, и за окнами чернота стен. На крылечке солдат с винтовкой сидит — караулит. Из дома доносится пение. Кто бы это? Обходим дом вокруг и, чтобы не видел часовой, встав на завалинку, робко заглядываем в окно.

Из угла в угол большой, совершенно пустой комнаты быстрыми шагами, заложив руки за спину, сжав пальцы, наклонив голову, как бык на корриде, ходит парень, высокий шатен. Гимнастерка без ремня — отобрали. Ходит из угла в угол, как сумасшедший маятник, и громким диким голосом поет: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозная сила нагрянет, весь советский народ, как один человек, за Советскую Родину встанет».

Мы как прилипли к окну, так и не можем оторваться, охваченные ужасом. Знаем, что нехорошо смотреть на такие страдания, нельзя, а смотрим. Парень поет и поет, ходит и ходит.

До сих пор ходит и поет.

После боя

Тот единственный бой, в котором я принимал участие, длился с рассвета до темноты без передышки. Я уже говорил, что описывать события не буду. Да и все бои, по-моему, уже изображены и в кино, и в романах, и по радио, и по телевизору. Однако при всем этом боевом изобилии для каждого побывавшего на войне его личные бои останутся нерассказанными. «Так, да не так», как говорит Татьяна. Словом, за четырнадцать часов я повидал порядком и все глубоко прочувствовал.

Крики «ура» в кафе-мороженом в Кисловодске кажутся до мерзости дрянными и даже гнусными. Причастившись крови и ужаса, мы сидели в овраге в оцепенении. Все мышцы тела судорожно сжаты и не могут разжаться. Мы, наверно, напоминали каменных истуканов: не шевелились, не говорили и, казалось, не моргали глазами. Я думал: «Конечно, с этого дня я никогда не буду улыбаться, чувствовать покой, бегать, резвиться, любить вкусную еду и быть счастливым. Я навеки стал другим. Того — веселого и шустрого — не будет никогда».

В это время — свершившегося чуда я не мог тогда оценить, хотя и заметил его, — в овраг спустился волшебник повар со словами: «К вам не въехать. Давайте котелки, принесу».

Какая может быть сейчас еда! Нет, не сейчас, какая вообще может быть еда, зачем, как вообще можно чего-то хотеть! Однако некоторые бойцы молча и вяло стали черпать ложками суп и жевать. Видимо, они были крепче меня. У них двигались руки и раскрывались рты. Это была уже жизнь. Во мне ее не осталось. Потрясение было, может быть, самым сильным, какое я испытал за всю свою жизнь. Как ни стараюсь я сейчас воссоздать его в себе и снова почувствовать пережитое, не могу. Только помню.

Ошеломление продолжалось недолго, потому что не успели мои товарищи съесть и пяти ложек супа, как немцы двинулись на нас снова и ураган забушевал с новой силой. Все завертелось, только теперь не при свете дня, а впотьмах, в ночи. Они окружили нас, били изо всех видов оружия, ревели самолетами над головами. А мы пытались куда-то прорваться. Товарищи падали один за другим, один за другим. Юное красивое лицо медсестры Нины было сплошь усыпано мелкими черными осколками, и она умерла через минуту, успев только сказать: «Что с моим лицом, посмотрите». И не дождалась ответа.

…Многого я бы не узнал без войны. А надо ли знать? Надо, если это было. Без всего этого моя чернильница была бы пуста.

Белая булка и музыка

Коротко, совсем коротко.

Мы вырвались из окружения, буквально наехав на немецкое кольцо в слабом его звене. Мы — это орудийный расчет и сестры — были в кузове грузовика, сзади которого болталась та самая 76-миллиметровая пушка. Многие в машине оказались мертвыми, иные ранены, с ними несколько человек, чудом уцелевших. Бесстрашная наша батарейная сестра Рахиль Хачатурян и мой друг Сергей Шумов переложили меня в другой грузовик. На нем я должен был ехать куда-то в полевой госпиталь.

Помню то место: край деревни, песчаные некрутые берега речушки, застывшая черно-зеленая трава, посыпанная снегом. Сергей ходил около машины. Широкое, по-крестьянски доброе лицо его было серого цвета, скулы выступили резко.

Здесь было тихо. Но на несколько минут. Немцев снова прорвало. Все загудело, и на деревеньку пошел огонь. Машина наша зафыркала и дрогнула.

— До свидания, Сережа…

Он остановился, посмотрел на меня невидящими глазами и мне, истекавшему кровью, сказал:

— Завидую тебе, Витя.

Я был последним, кто видел Сережку живым. У него были молодая жена и совсем маленький ребенок. В Театре имени Маяковского (бывший Театр Революции) на мраморной доске вы можете прочесть и его фамилию, написанную золотыми буквами. Он был очень хороший парень. Золотые буквы и вечная память. Ах, лучше бы он жил…

Где меня мотала машина, не знаю, не помню. Помню только ночь под землей в полевом лазарете, керосиновые лампы на столах, дрожащую над головой от взрывов бомб землю. Что-то надо мной свершалось. Мое внимание — на товарища из нашей батареи. Забыл имя его и фамилию. Он на другом операционном столе, близко. Сидит, широко открыв рот, а врач пинцетом вытаскивает из этого зева осколки, зубы, кости. Шея вздутая и белая, и по ней текут тоненькие струйки крови.

Я тихо спрашиваю сестру, бесшумно лавирующую между столами:

— Будет жить?

Сестра отрицательно качает головой.

Вспомнил его фамилию: Кукушкин.

Шум. Резкий широкий шум. Бомба упала в госпиталь. И как муравейник: бегут, складывают инструменты, лекарства. Нас — на носилки, бегом, опять в грузовики. С полумертвыми, с полуживыми, с докторами, с сестрами. Едем через корни, овражки, кочки. Ой какой крик в машине! Переломанные кости при каждой встряске вонзаются в твое собственное тело. Вопим, все вопим. Ой-ой-ой!

— Давайте в Вязьму!

Вот она и Вязьма. Скоро доедем.

Стоп, машина!

— Что там? — говорит шофер.

— В Вязьму с другой стороны уже входят немецкие танки.


Мы в вагонах-теплушках. Поезд тянет набитые телами вагоны медленно. Налет авиации. Стоп! Скрежещут колеса, тормоза. Кто на ногах, выскакивает в лес. В раздвинутые двери нашего товарняка вижу, как лес взлетает корнями вверх. Убежавшие мчатся обратно в вагоны, а мы — лежачие — только лежим и ждем. Смерть так и носится, так и кружит над нами, а сделать ничего не можем. Пронесет или не пронесет?

Бомбежка окончена. Едем дальше. Тишина. Куда-то приехали. И вдруг… Приятная, нежная музыка. Где это мы? На каком-то вокзале в Москве. На каком? Так до сих пор и не знаю. Кто на ногах, идет на перрон. И у одного вернувшегося я вижу в руках белую булку. Белую как пена, нежную как батист, душистую как жасмин.

Белая булка и музыка.

Как, они здесь заводят музыку?! Едят белые булки?! Что же это такое? В то время как там ад, светопреставление, здесь все как было? Да как они могут?! Как они смеют?! Этого вообще никогда не может быть! Никогда! Белая булка и музыка — это кощунство!

Сейчас, когда я пишу эти строки под Москвой на даче, я любуюсь распускающимися астрами. Война, хотя и не в глобальном виде, кочует по свету из одной точки земного шара в другую. Одумаются ли когда-нибудь люди или прокляты навеки?

Кусочек сахара

Этот вояж в теплушке до Владимира, где нас выгрузили, продолжался шесть дней.

Жизнь между небом и землей. Ходячий здоровенный солдат с перебитой рукой в лубке, небритый и растерзанный, стоит надо мной, смотрит. Что смотрит — не знаю. Уж поди нагляделся на умирающих.

— Чего тебе надо? — вдруг спрашивает он.

Чего мне надо? Ничего не надо. Так и отвечаю.

— А чего хочешь? — хрипло спрашивает он.

— Сладкого хочется.

Парень здоровой рукой лезет в карман зелено-серых военных штанов, достает грязнющий носовой платок и начинает зубами развязывать узелок, завязанный на конце этого платка. Развязывает медленно, деловито, осторожно. Развязал и бережно достал оттуда маленький замусоленный кусочек сахара.

— На, — протягивает он мне свое сокровище, свою драгоценность, свой клад. — Съешь.

Спасибо тебе, милый солдат! Жив ли ты, хорошо ли тебе, если жив? Хорошо бы — хорошо!

Судьба

18 июля 1942 года я выписываюсь из казанского госпиталя. Жара. А я не только в гимнастерке — в шинели. За плечами вещевой мешок, руки на костылях. Пот струйками бежит по лицу, стекает за воротник вдоль всего тела. Доскакал до трамвая и еду к пристани через весь город по дамбе. Это теперь красавица Волга вплыла в Казань и берега ее оделись в камень, а тогда… Трамвай битком набит людьми, отчего жара еще нестерпимее. Кажется, едешь бесконечно.

Приехали. Слез с трамвая, иду к пароходам. Их два, и оба идут на Астрахань. Туда-то мне и надо. «Коммунистка» и «Гражданка». Стою на обрыве и решаю вопрос. Если пойду на «Коммунистку», уеду через тридцать минут. Если на «Гражданку» — она отходит только вечером. Но до «Коммунистки» надо идти метров триста. «Гражданка» стоит рядом. Я еще никогда так долго не ходил на костылях и вообще почти год не ходил. Сил нет, и слабость выбирает «Гражданку». Плетусь. Костыли вязнут в песке. Вот они стучат по мосткам, и вот я на пароходе. Устроился.

«Коммунистка» пошла вниз. «Дурака свалял, что не поехал на ней. Уж плыл бы и плыл». Однако к вечеру и мы тронулись. Я прошел огонь, теперь прохожу воду. Кстати замечу, потом прошел и медные трубы. Они лежали на барже, на которой я эвакуировался из Махачкалы через Каспийское море, и по этим самым трубам я, как акробат, ходил на костылях. Чего только не бывает на свете!

Милая моя Волга, давшая мне столько детского счастья! В низовьях уже идет битва за подступы к Сталинграду. И в первую же ночь немцы бомбят пароходы и баржи, идущие по Волге. Наш белоснежный красавец срочно на ходу перекрашивается в серый цвет, чтобы не выделяться ночью на воде, не быть для летчиков приметной мишенью. Чем ниже мы спускаемся, тем жарче чувствуется пламя войны. Вон плывут трупы. Там с ревом вырывается пламя из пробитой бомбой и выбросившейся на мель нефтянки. Черный дым коромыслом перекинулся с берега на берег, и мы едем сквозь него, как сквозь черную арку.

Бежит к нам катерок. Что-то кричат, машут руками:

— Стойте!

Пароход судорожно шлепает плицами, давая задний ход. В чем дело? Немцы забросали Волгу минами, ехать нельзя. Ждите, когда выловят.

Ждем. Махнули флажком — едем. Вот они, мины, — рогатые осьминоги, выволоченные на берег.

Каждую ночь пристаем прямо к берегу, где возможно. Бросаем длинные доски, и все пассажиры гуськом сходят на землю и скрываются в лесу. Идет бомбежка. Самолеты скребут небо. Бомбы падают редко и глухо. Бьет то по селению, то по барже, то наугад: где-то что-то ему померещилось.


В одной из поездок на теплоходе


Едем много дней. Трупов на воде все больше и больше. Сожженные селения попадаются все чаще и чаще. Разбитые баржи, пароходы тоже. У всех одна мысль: попадет в нас или не попадет. Едем медленно, крадучись.

Вон еще один пароход прибился к берегу. До чего же черен бывший белый красавец! Вот уж поистине сгорел в дым. Ни одного стекла в окнах, только зияют чернеющие проемы. Один остов. Крупно не повезло кому-то. Проезжаем ближе, и я читаю дугообразную надпись над колесом: «Коммунистка».

В главу моих воспоминаний можно было бы вписать и эту страничку. Много-много лет спустя я попал в Казань и захотел побывать на могиле Лобачевского. Как-то нехорошо быть в Казани и не пойти к этой могиле. Мы нашли памятник великому русскому математику, поклонились ему и уж направились к выходу, как мое внимание привлекла большая группа однообразных могил с пирамидками, на вершинах которых были прикреплены пятиконечные красные звезды, будто елочные украшения. Я спросил своих друзей-казанцев, чьи это могилы.

— Здесь похоронены раненые, которые умерли в казанских госпиталях, — ответили мне.

Опять я испытал прикосновение чего-то холодного. Прилетела мысль: вот тут, на этом самом месте, мог бы лежать и я. Но я выжил и живу. Зачем? Почему судьба бережет меня? Что я должен сделать?

Возвращение к главе «Я счастливый человек»

Мне выпало на долю тяжелое ранение и госпиталь. А я говорю судьбе: «Спасибо!»

Мне скажут: от такого образа мыслей недалеко до непротивления, до примирения со всякими пакостями. Нет, не то, совсем не то. Мало ли что скажут! Моя жизнь. Как хочу, так ее и осмысляю, так и чувствую. А уж вы, те, кто «скажет», чувствуйте свою, как вам будет угодно.

…Вот как далеко я укатил от рассказа о том, сколько мне лет. Возвращаюсь.

1946 и 1947 годы были тоже напряженные. Карточки на хлеб и продукты отменили только в декабре 1947-го. И переменили деньги, уменьшили в десять раз. Не переменили только мелочь. Занятно было.

Проснулись мы с женой утром. Она мне говорит:

— У нас мелочь есть, сходи в магазин. Может быть, что-нибудь купишь.

Мелочь у нас действительно была. Богатые копят крупные деньги, бедные — мелочь. Потряс я разные коробочки и натряс что-то рублей около пяти. Немало!

Пошел в молочную на Метростроевской улице. В этой молочной вчера, кроме суфле, лярда, маргогусалина, ничего не было. Пустые грязные полки. А тут вхожу, на сверкающем прилавке бруски масла — белого, желтого, шоколадного, сгущенное молоко в банках с синими этикетками, красные и янтарные головки сыра, творог, сметана. Глазам больно. Красотища! И народу — никого. Денег-то новых еще не выдавали. Один-два-три человека, кроме меня, с мелочью. Стоим разглядываем все эти годами не виданные чудеса в решете. И все без карточек, свободно.

Когда-то десятилетним мальчиком так же стоял я в Костроме у магазина «Крым». Живя в Ветлуге, я и в глаза не видел никогда апельсинов, лимонов, мандаринов, и яблок-то был один сорт — анисовые. И вот в первые же дни нэпа одна женщина открыла торговлю фруктами на Советской улице, тогда она называлась — Русина. Стоял я у витрины, где горками были выложены оранжевые пупырчатые апельсины, золотые лимоны, румяные крымские яблоки, и каждое выглядывало из нежной тонюсенькой бумажки как из чашечки. Любовался я этими невиданными плодами рая, но ни на одно мгновение не возникало у меня желания попробовать их, ощутить на вкус. Это было настолько за гранью, что такой грешной мысли и в голову не могло прийти. Но любовался долго. Стоял на тротуаре у витрины и наслаждался. Бывало, играю во дворе, а потом сам себе скажу: «Пройдусь до «Крыма», полюбуюсь». Шел, смотрел. Хорошо!

Я вообще люблю глазеть на витрины, осматривать рынки, любопытствовать, что делают руки человеческие, что есть в природе. Когда впервые попал в Лондон, я осмотрел все рынки — рыбный, птичий, мясной, цветочный, овощной, фруктовый. И каждый — поэма.

Боюсь, меня сейчас совсем унесет в сторону — начну рассказывать об этих базарах, пахнущих то морем, то розами, то ананасами. А я ведь еще не определил, сколько мне лет.

…Купил я в молочной на Метростроевской немножко масла, сыру, творогу и банку сгущенного молока, а в булочной — батон за рубль сорок копеек. Вчера этот батон, если не по карточкам, стоил сто рублей. Принес все в келью, и мы, повизгивая от восторга, принялись за этот по-настоящему первый послевоенный мирный утренний чай.

Многое было и потом, после сорок седьмого, но уж эти годы я не буду считать. Честно — год за год, потому что и мир, и не голод, а уж всякие нелады буду считать неладами мирного времени. Даже тридцать седьмые и сорок восьмые годы не посчитаю вдвойне, хотя для многих они обернулись десятилетиями, а то и вечностью.

Итак, по самому скромному подсчету, мне около ста лет. Но, кажется, после того как я вскользь, так сказать, кстати рассказал о своей жизни, вы бы сами дали мне и побольше.

Но, в конце концов, я же говорил: разве дело в счете? И уж конечно Боже сохрани думать, будто я чувствую себя стариком.

Нет, старость — это тоже не арифметика. Не всякая электрокардиограмма, энцефалограмма и анализ мочи ее показывают. Видел я людей и с хорошими анализами, но не юных. Старость тела — одно, а молодость духа — другое. Порой такое здоровенное тело, а зря пропадает. Нет, не жалуюсь я на то, что годы достались мне густо насыщенные. Наоборот, повезло, крупно повезло.


Блажен, кто посетил сей мир

в его минуты роковые.

Его призвали всеблагие

как собеседника на пир.


Добавлю еще, что счастливый я и оттого, что уж очень много всяких открытий произошло именно в эти годы, в которые я живу. Шутка ли — аэроплан, кино, телевидение, атомная бомба, выход в космос, пересадка сердца. Собственно, и автомобиль появился не многим ранее меня. Во всяком случае, в быт все это вошло у меня лично на глазах, и я являлся свидетелем первородного восприятия всех этих чудес.

Раньше изобретут люди какую-нибудь лейденскую банку и потом лет сто обсасывают эту банку, разговору только о ней. А я за свою жизнь едва успеваю ахать, а потом сразу же и отмахиваться: «Ах, радио!» А потом: «Ну-ка, выключи эту музыку. Еще в поездах запускают, варвары!» Или: на первые телепередачи сбегались из всех комнат общественных наших квартир. «Смотрите, смотрите! Бегают люди живые, это надо же!» А теперь: «Что там сегодня будет? Посмотри в программе. Наверно, опять чепуха. Сотри-ка с него пыль».

Кстати замечу: когда я впервые увидел в маленький телевизор «КВН» людей — они, кажется, танцевали, — то эти крохотные существа произвели на меня какое-то жуткое впечатление: как будто злой волшебник превратил людей в насекомых. Даже противно сделалось.

И первую встречу с кинематографом не забыл. Ветлуга, год, наверно, двадцать первый, а может быть, и девятнадцатый. Длинный темный сарай. Только сквозь щели просматривается наступающий вечер. Мы, ребятишки, уселись по лавкам и галдим всем своим ребячьим базаром. Говорят, что-то будет. Как называется, никто не знает, но что-то покажут вон на той белой простыне. А нам и так весело, нам необязательно. Однако смотри-ка! И весь сарай замер. Тишина. Только где-то застрекотало, а на простыне вдали показался поезд. Ну и ну! Поезд ближе, ближе. Эй, что же это он делает, куда это он едет! Ай, летит прямо на нас! С ума сошел! Ай! Караул! Дикий крик — и мы, роняя лавки, выбрасываемся из сарая, будто нас оттуда вычистили метлой. Сердца стучат, глаза у всех выпучены, лица растерянные. Первое знакомство с кино.

Господи, сколько я потом пересмотрел кинолент и чего только с них не мчалось на меня со страшной скоростью и силой!

Я потому включил эту главку в путешествия, что без понимания того, что я счастливый человек, нельзя будет понять и той интонации, с которой я стану описывать людей и события.

Счастливая жизнь избаловала меня, сделала мягким, добрым, сострадательным. Недавно один мой знакомый горячо воскликнул, и притом без всякого повода: «Нет, я своего сына учу резать курицу, индейку, теленка! Иди, говорю я ему, когда мы живем летом на даче, зарежь индюшку, сам зарежь, и теленка зарежь». А потом добавил: «В этом мире надо быть мужественным».

Мне этот его разговор не понравился. Я сам много резал куриц, уток, гусей, а на войне стрелял из пушки «ВУС-7» и, возможно, кого-нибудь убил. Но без надобности, специально учить своего сына резать теленка я не буду. Между необходимостью и жестокостью огромная пропасть.

И вот когда я езжу по свету, вижу иные страны, иной уклад жизни, я на все смотрю с точки зрения счастливого человека, влюбленного в жизнь, в ее разнообразие, богатство красок, оттенков, чувств, форм, взглядов, лиц. И мне чаще нравится, чем не нравится.

Кроме того, надо принять во внимание, что я всего-навсего путешественник и, следовательно, явления жизни, которые я вижу, проходят мимо меня только как ряд картин, ко мне не относящихся. Я как бы брожу в громадном музее, зная, что наступит срок — я уйду из этого музея и не вернусь уже в него никогда.

На все я смотрю с равным вниманием. А особняк ли это миллионера, притон в подвале, рынок цветов, хороший кинофильм или из рук вон дрянной — не все ли равно с точки зрения любознательности? Неинтересно только стереотипное, привычное глазу.

И я не буду делать выводов. Как я могу делать выводы, кинув беглый взгляд на чужую жизнь? Я и в своей-то, в которой варюсь вот уже почти сто лет, не могу как следует разобраться, а уж в чужой — и подавно. Правда, говорят, со стороны видней. Ну что же, со стороны могу. Безответственно.

О чем еще следует предупредить?

Пожалуй, об объективности и фантазии.

Объективность

Я никогда не понимал фразу «объективно говоря». Я всегда субъективен и иного восприятия действительности не знаю. А как часто слышишь бессмысленно брошенные слова: «Я, товарищи, буду объективен в этом вопросе». И дальше развивает столь субъективную мысль, что диву даешься его резкой необъективности. Но стереотипы неотразимы, и фраза «я, товарищи, буду объективен» на людей слаборазвитых и с параличом воли производит аксиоматическое действие. Раз сделана эта запевка — обжалованию не подлежит. Втяни в уши и переваривай.

Вообще медиумическое влияние одного человека на другого всегда было для меня загадкой: как можно слепо подчиняться чужой воле, идти за кем-то безрассудно? Влюбленного я понимаю. Здесь инстинкт, самый мощный притом. От него даже у петуха отрастают длинные раскрашенные перья на хвосте и на голове вспыхивает красным пламенем гребень. От него глухаря на току можно взять голыми руками.

Впрочем, может быть, еще стадный инстинкт так же силен в потомках ведомых. Когда-то, когда люди жили стадами, в каждом стаде был вожак и ведомые. Видимо, у их потомков возникли разные наклонности, разное мироощущение. Один говорит: «Я иду, айда за мной! Что, не хотите? Так я вас заставлю. А ну за мной!» Другие так и ищут, за кем бы пойти. Помню, как в одном санатории человек кричал по телефону своей жене: «Здесь очень плохо — нет затейника! Не знаешь, что делать!»

Я, очевидно, гибрид от вожака и ведомого. Я иду вперед, никого не заставляя следовать за собой. Даже собственным детям — при всем при том, что воспитание включает в себя и метод принуждения, — стараюсь предоставить как можно больше свободы. Я предлагаю идти за мной. Кто захочет — пожалуйста, нет — как угодно. Но и сам идти за кем-то не могу. Как-то стыдно и смешно подчиняться чужой воле. Насилию, конечно, и я вынужден подчиняться, ничего не попишешь. И если на меня нападет вооруженный бандит, я подниму руки вверх и не буду сопротивляться.

Я могу восхищаться теми или иными качествами человека, особенно его талантом. Но подчиняться, даже Чехову или Достоевскому, не стал бы.

Чуждо мне и влияние толпы. Я очень боюсь ее и не сливаюсь с ней. Эта боязнь и неслиянность с толпой, может быть, спасли мне жизнь.

Когда умер Сталин и по радио объявили, что открыт доступ к его телу, лежавшему в Колонном зале Дома союзов, как известно, толпы людей хлынули поклониться или полюбопытствовать. Должен сказать, что и я не удержался от соблазна: интересно! Я заковылял из своего Зачатьевского переулка к Гоголевскому бульвару. Транспорт уже остановился. Я припустил вдоль Бульварного кольца, очутился на Никитском, пересек улицу Герцена и вышел на Тверской бульвар. Вижу, вдали к площади Пушкина со всех улиц, как с гор, льются стремительные потоки людей. Они хлынули из подъездов, дворов, из переулков, улиц, и всех их несло в одно страшно вздувающееся русло. Во мне стал стучать метроном.

И когда я уже достиг уровня здания Театра имени Пушкина, ко мне вернулось все разумное: и инстинкт самосохранения, и отвращение к стадности, и просто логически зримая опасность. Но толпа уже вобрала меня в себя, хотя мое «я» шло вразрез с нею. Я повернул назад. Пробиться наперекор потоку было уже невозможно. Стихия есть стихия. Тогда я развернулся градусов на пятьдесят и стал пересекать дворы и переулки, держа курс на широкое кольцо «Б». План был удачен. Перемахнув ряд заборов, изгородей и переулков, я очутился на свободном Садовом кольце. Людей бежало порядочно, но на широком его пространстве они не были опасны. Я вздохнул глубоко и порадовался воле.

Домой я пришел со вздувшимся коленом. А к вечеру стали поступать страшные вести о жертвах новой Ходынки. Люди давили друг друга насмерть. Глубинный стадный инстинкт охватывает тебя, и ты теряешь рассудок.

Если кто помнит документальный фильм «Я и другие», тот не забудет эксперимента над малышами. Стол, вокруг него десяток девочек и мальчиков, на столе две пирамидки — черная и белая. Экспериментатор просит детей говорить, что это не белая и черная пирамидки, а две черные. Приглашают еще одного малыша — Васю, он тоже садится к столу. Экспериментатор по очереди спрашивает детей, какие это пирамидки. Все десять отвечают: «Обе черные». Когда доходит очередь до Васи, который не знал условий «игры», и его спрашивают, какие это пирамидки, Вася, видя перед собой белую и черную пирамидки, не без мучения и после паузы отвечает: «Черные». — «Обе черные?» — переспрашивает экспериментатор. В глазах Васи мука, и все же он произносит: «Обе черные». — «Дай мне белую пирамидку», — говорит экспериментатор. Вася тянет ручонку к белой пирамидке и подает ее экспериментатору. «Как же ты говоришь, что обе пирамидки черные, а сам подаешь мне белую?» Глаза ребенка наполняются слезами, он низко опускает голову и тихо выдавливает из себя: «Я не знаю». И плачет.

Я боюсь толпы-стихии. Но это совсем не значит, что я люблю только одиночество. Напротив, я люблю быть с людьми, и даже просто присутствие людей мне приятно. Стоя на часах у орудия на фронте ночью на поляне, я ощущал сладостную любовь к моим товарищам — солдатам, спавшим невдалеке в лесу в палатках. Именно чувство близости мне подобных давало покой, уверенность, рассеивало страх.

В детстве и отрочестве из-за своих фобий, о которых я говорил, я вообще боялся оставаться один. Даже дома. И если приходилось, я садился на подоконник, видел идущих по улице людей, и страх покидал меня.

Нет, я знаю, что такое чувствовать себя единым целым с другими или частицей всех. Об объективности я написал для того, чтобы предупредить: я пишу субъективно.

Фантазия

Мы едем по Парижу. Въехали на остров Ситэ, машина остановилась. Вылезли. Сердце колотится быстрей и быстрей. Сейчас у меня произойдет неслыханная встреча. Встреча, о которой я мечтал в отрочестве, встреча, которая была только мечтой. Нет, встреча, о которой я и не мечтал. Сейчас я увижу собор Парижской Богоматери.

Я не смотрел в окно автомобиля, я зажмурил глаза, когда выходил из машины. Я смотрел в землю, когда приближался к нему, — я желал увидеть чудо разом, целиком, все. Увидеть, ошеломиться и улететь ввысь от восторга.

Ничего не произошло. Я смотрел на Нотр-Дам-де-Пари и ничего не понимал. Я был растерян, смущен, почти обижен. Вот этот большой, но не очень большой, серый, недоделанный, обыкновенный и даже обыденный готический храм и есть великий собор Парижской Богоматери? Это его подарил мне Виктор Гюго? Это его я видел на сцене Костромского театра, когда там шла инсценировка знаменитого романа? Это с ним были связаны судьбы волшебной Эсмеральды, безумной ее матери-колдуньи, гадкого красавца Феба и главного моего любимца — несчастного и страшного Квазимодо? Эта унылая серая громада и есть собор Парижской Богоматери, которым восторгается весь мир, который знают все мальчишки Костромы, даже те, кто никогда не выезжал за пределы родного города, кроме как на окучивание картошки, на прополку моркови да на торфоразработки в Косьминино или Торфяное? Ай-яй-яй, какая досада! Что же случилось? Почему такой обман, такое великое мошенничество?

Вхожу внутрь. Свободный, пустынный храм. Смотрю и со злостью думаю: ничего особенного. Видел и получше, поярче, поцветастее. Злость. Да, да, почувствовал злость. Со злостью обошел весь собор, со злостью и вышел. Да лучше бы я не видел его! Лучше бы он так и остался только в моем воображении. Испортил настроение, обормот. Весь день испортил. И где? В Париже, куда я пожаловал впервые в жизни. Экая досада, фу!


Собор Парижской Богоматери


Что же случилось?

А Валентин Петрович Катаев, со страстью скупого рыцаря, перебирающего драгоценности в своем сундуке, захлебываясь от восторга, тычет мне в нос Монпарнас, кафе «Ротонду», Лувр, площадь Согласия, типографию Бальзака, Большие Бульвары, памятник Дантону, витрины ювелирных магазинов на Рю де ля Пэ, «Гранд-Опера», Вандомскую колонну, площадь Бастилии… Голова идет кругом. Но одна какая-то доминанта не крутится, упорно застыла в своем недоумении и беспрерывно спрашивает: почему мне не понравился собор Парижской Богоматери?

А вот почему. Мое воображение на основе всего читанного и слышанного создало свой волшебный собор Парижской Богоматери. Может быть, еще волшебней, чем он был в действительности, а может быть, попросту другой. Как, например, читая «Войну и мир», каждый создает своих Наташу, Пьера, князя Андрея, Соню, Анатоля. И вот смотрят люди фильм «Война и мир», и начинается спор.

— Разве это Андрей?

— А что, по-моему, очень похож.

— Что вы, ни капельки не похож.

— Уверяю вас, вылитый и играет прекрасно.

— Как же он может играть прекрасно, если даже ничего общего не имеет!

Ущербность экранизации великих романов не столько в том, что они дают обедненное художественное произведение, сколько в том, что люди, не читавшие романа, особенно молодежь, читая его, уже не могут создать своих образов.

У них в глазах будет не князь Андрей, а артист Тихонов, не Пьер Безухов, а Бондарчук. Фантазия приземлена, убита. А чтение книг — это не только познание, но и развитие воображения, роль которого в истории человечества была и есть не менее велика, чем научное познание реальности.

Мое воображение создало свой собор, и несовпадение иллюзии и реальности раздосадовало меня. Это часто бывает в жизни. Здесь вопрос, наверное, и психологический: если хотите снизить впечатление от чего-либо, то распишите этот предмет в самых превосходнейших, ярких красках, со страстью и восторгом, и вы добьетесь своего.

Зато когда я несколько лет спустя попал в маленький провинциальный французский городок Шартр и увидел на крутом берегу извилистой сельской речушки поднимающуюся громаду Шартрского собора, я был так ошеломлен, так взволнован его красотой, буйством фантазии, стройностью и, если можно так выразиться, гармоничной хаотичностью, что вот именно это я и должен был бы почувствовать при встрече с главным собором Франции.

О Шартрском соборе я до того ничего не знал, в уме не было никакого сооружения.

У людей, которые видели то же, что видел и я, мои впечатления, может быть, не вызовут синхронности. Будьте терпимы к чужому видению, к чужой фантазии.

Все! Предисловие окончено. Окончательно. Теперь действительно поехали.


С утра метель. Машина мчится в предрассветной мгле ко Внуковскому аэродрому. Прощание с родными. По трапу — в брюхо гигантской стрекозы. Самолет компании «Эр Франс». Мягкие, удобные кресла. Люблю самолеты!

Мотор ожил. Тело стрекозищи задрожало. Катаев как-то особенно со вкусом, негромко произносит: «А ну, космонавт, потихонечку трогай, да песню в пути не забудь». Космонавт послушался, тронул. Разбежались, взлетели. Мотор поет песню.

Страх

Я не боюсь летать, хотя страх сопровождал меня всю жизнь. Началось с тех самых детских фобий, о которых я упомянул. В Ветлуге мне надо было проходить в школу через кладбище. Нет, ни за какие коврижки я не шел мимо могил и крестов. Очень хотелось побыстрее после уроков очутиться дома, но я плелся в огромный круг и обходил страшное место. Я делал усилия, пытался бороться со своим малодушием, но, дойдя до ворот погоста, ноги мои прилипали к земле, дышать становилось невозможно, в висках стучало, за первой же могилой мне мерещился покойник, уже он тянул ко мне руки… и я почти терял сознание. А иногда и терял.

В местном театре, крохотном летнем павильоне, любители-артисты разыгрывали «Звездного мальчика» Оскара Уайльда. Когда колдунья за дерзкую выходку красавца мальчика обезображивала ему лицо (а делалось это просто — артист убегал вослед старухе за кулисы и возвращался с маской на лице), я холодел от ужаса.

На следующий день я находился в комнате один, сидел на подоконнике, глядя на прохожих, и вдруг слышу — тихонько скрипнула дверь. Я обернулся. Она медленно-медленно открывалась. Но в образовавшейся черной щели никого не было. Я закостенел. А дверь все открывалась и открывалась. И вот в ее отверстие глянуло лицо обезображенного звездного мальчика…

Очнулся я на диване, меня обрызгивали водой. Кругом столпились дворовые друзья — ветлужские мальчишки.

Они залезли за кулисы театра, стащили ужасную маску и, зная мою трусость, решили меня попугать. Лица у них были растерянные, добрые, даже испуганные. Видимо, я испортил им удовольствие. Ну закричал бы я, ну описался бы от страха — это было бы одно удовольствие, хохотали бы до упаду. Но тихо брякнуться в обморок — это что-то совсем не то, так не играют.

А однажды, когда мы с мамой вечерком уютно сидели за столом — мама штопала мои чулки, а я рисовал при свете керосиновой лампы, и было так светло на душе, так покойно, — кто-то постучал в дверь. Мама ответила: «Войдите!» — и в комнату вошло… чудовище!!! Громадные сверкающие глазищи, невероятно тонкий длинный нос, странная борода болталась чуть не до пояса, волос на голове не было, на спине огромный горб, и цвет «лица» серо-желтый. Помню, как я в ужасе дико крикнул и бросился через стол в руки мамы, чуть не сбив керосиновую лампу, — если бы я ее сбил и керосин вспыхнул, не миновать бы пожара, а если бы лампа просто потухла и наступила темнота, я бы умер от разрыва сердца. Я бился в руках матери, а чудовище стащило что-то с лица и оказалось нашей хозяйкой Редькиной, у которой мы снимали квартиру. Мама целовала меня, успокаивала, а Редькина виновато улыбалась и объясняла, что это она надела противогаз, сделала себе из ватника горб и просто решила в шутку попугать меня. А я все бился в истерике, бился…

В детстве я весь был соткан из страха, всегда трепетал. Отчего? Не знаю. Будто все время что-то есть рядом, еще какой-то мир. С возрастом это чувство стало спокойнее, а сейчас почти исчезло. И странно — мне не хватает его. Что-то ушло, стало жестче, проще, глупее. Жизнь сделалась как будто обрубленной.

Испытал я страх и на фронте, когда попали в окружение. Я упал на землю и не мог от нее оторваться, будто врос в нее, влип, всосался. Только когда пароксизм страха стал ослабевать, сделал усилие, встал и начал вести огонь.

Особый страх испытал я, когда случился инфаркт. И не такой уж у меня был глубокий инфаркт, как глубок был страх — страх противный, унизительный, патологический. Он не давал мне возможности поправиться. Образовался порочный круг. Я пугался, сердце стучало, от этого я пугался еще больше. Тогда начиналась пароксизмальная тахикардия. Наступал страх смерти, ужас, крик. «Неотложка», укол. Временное успокоение, а потом все сначала.

Когда я в войну лежал в госпитале — болела нога, а сам я был здоров, — бывало, сестра скажет: «Какой ты, Розов, веселый». А я отвечал: «А как же, это ведь она болит. Я-то здоров».

Теперь болен был я. Болел дух. Это самое тяжелое, когда болен дух. И я очень хорошо понимал, что больна была именно моя сущность, самая, так сказать, сердцевина «я».

И в то же время я несколько раз спасал утопающих, выхватил однажды ребенка из-под колес мчащегося грузовика, ухватил за ноги бросавшегося с моста человека, тушил пожары. И летать на самолете не боюсь.

Когда отрываешься от земли, сознание того, что если ты грохнешься, то даже костей не соберешь и спасения не может быть уж ни при каких обстоятельствах, — как ни странно, сознание это отключает чувство страха, как будто внутри срабатывает рубильник. Бойся не бойся, толку нет.

Да еще когда знаешь, что впервые в жизни летишь в Америку, да еще по пути сейчас будет Париж на одни сутки, — тебя подстерегает что-то хорошее, веселое, авантюристическое, — тут и не только не боишься, а испытываешь чувство удовольствия.

Я гляжу в окошко на улетающую землю.

Земля

Я всегда осязал ее красоту.

И в самые ранние утренние минуты, когда, погруженный по горло в воду, тянешь к берегу набухший бредень, мечтая вытащить громадную рыбу. А вода сверху бледно-голубая и так ровна в своей неподвижности, что кажется — по ней можно прокатиться на коньках или пройти яко посуху. На берегу застыли и пески, и кусты ивняка, и там, вдалеке, высокие сосны бора и деревеньки под черными соломенными или драночными крышами. Только белый пар, переночевав над землей, медленно отлетает обратно ввысь.

И днем, при раскаленном солнце Средней Азии, когда птицы разевают клювы и не в силах подняться в воздух и белый песок нельзя взять — ладони жжет, а купола Биби-Ханым, Регистана или Гур-Эмира слепят глаза своей голубой лазурью, рассчитанной мудрыми мастерами, видимо, на этот зной среднеазиатского солнца.

И зимой, когда ты распахиваешь дверь на улицу и белизна снега, облитого сияющим солнцем, режет глаза. Ступаешь на порог — и под валенками начинает петь примятый уже чужими ногами снег, петь тем сладостным детским уютным скрипом, который остается в ушах до старости. Мороз пощипывает тебя за лицо, ты убыстряешь шаг, закрываешь уши воротником и, как дракон, пыхтишь, выпуская из ноздрей клубы пара.

И в грозу, когда и жутко, и величественно. Какое-то широкое чувство охватывает тебя, когда ты ночью едешь на лодке, а сзади на тебя надвигается гроза. Ты гребешь изо всех сил, а молнии все чаще и чаще, разрывы между световыми вспышками и ударами грома все короче и короче. Греби сильнее! Нажимаешь на весла, все мышцы на теле ходят как резиновые мячики, нога твердо чувствует упор в слани, руки крепко держат рукоятки весел. Битва с грозой. Она за тобой — ты от нее. Жми, жми! Поздно!.. Она настигает. Резко поворачиваю к берегу и с самого быстрого разгона врезаюсь носом в его край. Выскакиваю…

Первые тяжелые капли падают с вышины. Хватаю лодку за цепь, вытаскиваю, переворачиваю вверх дном, сбрасываю обувь и скрываюсь внутрь, как черепаха в панцирь. И за мою хитрость небо обрушивается на меня. Лодка трещит под натиском воды. Через минуту под лодку начинают бежать ручьи, через две — потоки. Но я босой, что они могут мне сделать! Вымыть ноги — и все! Пожалуйста!

Белые вспышки так ярки, что я могу видеть каждый камешек, каждую травинку, каждую щепку. Могу, но не успеваю. А потом — темнота, будто тебя сразу зарыли в землю. Гроза злится, лупит дождем, глушит громом, выпускает огонь из ноздрей. А ты ухмыляешься, сидя под хрупким, но надежным днищем лодки, с любопытством изучая это удивительное явление природы, и терпеливо пережидаешь грозу. Она измучится, выбьется из сил, выльет все свои запасы воды, истратит бензин, керосин и прочее горючее и начнет утихать. Ворчит. Слабо вспыхивают остатки топлива, еле-еле, как сквозь сито, моросят остатки дождя, еще не успевшего долететь до земли. А ты спокойно вылезаешь наружу, выпрямляешь затекшую спину, переворачиваешь лодку, спускаешь ее на воду и, глубоко вдыхая чистый, промытый воздух, неторопливо налегаешь на весла.

Еще не успокоилась взбудораженная Волга, еще поплясывают бакены, подмигивая белыми и красными огоньками, а ты плывешь вон туда, где горят брошенные пригоршней на берег звезды — огни в окнах домов, плывешь к родному городу. Дома, наверно, все спят, только мама ждет. Она всегда ждет, пока я не вернусь домой.


Я люблю сажать цветы, горох, картошку. Сажать не для того, чтобы потом сорвать и съесть, а чтобы видеть, как все это растет, как появляется первый росток.

— Надя, Сережа, Таня, идите смотрите, горох вылезает… Тюльпан распускается… А вон какой необыкновенный анютин глазок открылся…

— А ну тебя с твоим горохом, — говорит Надя, — у меня молоко убегает.

А Сережа с Таней подбегут — то ли из уважения ко мне, то ли из любопытства, глянут мельком — и обратно к своим занятиям: скакать через скакалочку — Таня, бить мячом в ворота — Сережа.

А я стою и не могу оторваться. Ведь еще вчера ничего не было, а сегодня зеленое перышко вылезло. Ишь ведь!.. И как это нарцисс через снег идет, даже через лед. Через лед — длинные тонкие листья. Почему они не замерзают?

Иногда Таня постоит около меня, присядет, разглядывает зеленый хвостик, думает.

— Папа, откуда этот листочек?

— Из горошины.

— А горошина откуда?

— На базаре купили.

— А на базаре где ее взяли?

— Вылущили из стручков.

— А те стручки откуда?

Я догадываюсь, о чем речь.

— Ты хочешь знать, откуда взялась на земле первая горошина?

— Да, да, откуда вообще горох, — радуется она.

— Не знаю, Таня.

Крайнее удивление.

— А деда знает?

— И деда не знает.

— А кто знает?

— Никто.

Таня смотрит на меня недоуменно и недоверчиво. А я думаю: как в этой маленькой головенке осваивается этот вечный вопрос? Впрочем, мучит он ее недолго — вытесняется, видимо, воспоминанием о котятах, и она бежит к ним.


С дочерью Таней


Я не знал раньше, что великие вопросы, которые пытаются разрешить бородатые философы, мучат и маленьких детей.

Сереже было пять лет. Вечером, когда мы, взрослые, сидели на террасе, а Сергея уже уложили в кровать и думали, что он заснул, раздался плач. Я вошел в комнату и увидел сына стоящим в кровати.

— Что, Сереженька?

— Папа, я умру?

Что это с ним?

— Когда?

— Когда-нибудь.

Батюшки, вот чем он заинтересовался!

— Когда-нибудь умрешь, сынуля.

— Скоро?

— Нет, совсем не скоро, еще через долго-долго.

— И ты умрешь?

— И я умру.

Плач.

— И деда умрет?

— И деда.

Плач.

— Все умрут?

— Все.

Плач.

— Ложись, милый, засыпай. Так устроена жизнь. Спи, лапа…

Он еще долго всхлипывает, сопит, шмыгает носом. Потом засыпает.

Утром встал ясный, веселый. Я уже больше никогда не слышал от него подобных вопросов. Сын теперь большой, и вопрос этот сидит у него внутри.

…Проносимся над крышами домов. Лечу, как Баба-Яга в ступе. Врезаемся в облака. За круглыми окошечками мелькают лохматые клочья пены. Рев самолета становится глухой, ватный. Но вот клочья реже, света больше, больше. Влетаем в голубой простор, — кажется, сейчас вот-вот врежемся прямо в солнце.

Какой простор, какая неземная ясность! Неужели там по земле носится вьюга, сыплет снег и сумрачно!

Наполовину прикрываю шторку окна, чтоб не резало глаза. Но только наполовину — хочется смотреть вниз. Я знаю, многие не любят заглядывать в эту бездну. Вон девушка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза, лицо ее покрыто испариной. Так она будет лететь до конца. А я, загипнотизированный, не могу оторваться.


С сыном Сергеем


Маленькие облачка плавают в небе, как медузы в тихом голубом океане. А когда летишь над полосой сплошной облачности — словно летишь над Северным полюсом. И каждый раз я жду: вот-вот где-то между глыб замечу бредущего белого медведя. Слегка холодеют колени, как бывает, когда смотрю на головокружительные трюки акробатов под куполом цирка. Но белая перина облаков так плотна, так пышна, что уж если и свалюсь, то ровно ничего не произойдет. А вот в тучах появляются разрывы, и глаз рвется проникнуть сквозь эти отверстия. Вон она, моя земля! Пытаюсь угадать: дома это, поля, леса или что-то другое? Не так-то легко сделать. Что это за пятно, как будто пролили пузырек с чернилами? Лес! И, наверно, густой, и, наверно, целый массив — заблудиться можно. А вон по тоненькой ленточке бегут какие-то букашки. Машины катят. А это что? Какая странная извилистая резкая линия! Очертания берега Балтийского моря…

Особенно люблю я, когда суша кончается и уступает место морю или океану. Люблю и здесь, у Балтики, и особенно когда летишь в Лондон. Кончается Европейский континент, и ты своими маленькими глазками сразу видишь и Францию, и Бельгию, и Данию, и кончик Скандинавского полуострова, и еще острова, разбросанные в Каттегате. Вода просвечивает, и ты видишь там, в воде, глубинные очертания этих островов, и подводные скалы, и рифы, и темные пятна впадин.

Красива земля! Красива, и когда ходишь по ней, и когда смотришь на нее сверху, и когда бродишь в ее недрах. А я бывал и в шахтах, и в пещерах, и в каньонах. Видел я землю и страшную — истощенную и растрескавшуюся от сухости, отстающую лепетнями, как кожа на обветренных, пепельных, воспаленных губах, и черную, сожженную, и напоенную кровью. Я думал, что выражение «кровь лилась рекой» — это только поэтическая вольность, эффектная метафора. А когда на Смоленской дороге в октябре 1941 года нашу Краснопресненскую дивизию, окруженную врагами, потерявшую почти все оружие, сбивавшуюся в плотную кучу все туже и туже, стали расстреливать из пулеметов, минометов, автоматов, когда нас стали, как разваренную картошку, толочь толкушкой, я полз в придорожной канаве через трупы, и мой ватник набух от крови густо и тяжело. И поэтическое выражение в своей реальности выглядит нехорошо, даже кощунственно. Кощунственно оттого, что поэтически оно красиво.

…План поездки по Соединенным Штатам нами вырабатывался в Москве. Мы трое — Валентин Петрович Катаев, отличный знаток американской литературы и блестящий переводчик Фрида Анатольевна Лурье и я. (И во второй раз, в 1967 году, нас было трое, только вместо Катаева поехал Даниил Александрович Гранин. И, рассказывая о двух поездках, я буду говорить как бы об одной, потому что я не о поездках рассказываю, а о Соединенных Штатах Америки. И даже не о них, а о всякой всячине. И если вдруг от зимнего пейзажа я буду переходить к весеннему, то это значит, что дело было во второй раз. Хотя времена года путаются ужасно, так как в Москве мороз, а в Лос-Анджелесе цветут камелии, в техасских прериях коровы жуют сочную траву, в Чикаго очень прохладно, а где-то посредине набухают почки.) Так, значит, мы трое засели в комнате при иностранной комиссии Союза писателей и обмозговывали маршрут.

Жадность наша не знала ни границ, ни меры. Нам хотелось проглотить сразу все-все до капельки. Мы метались по географической карте Соединенных Штатов и спорили наперебой.

— Колорадо…

— Ниагара…

— Мексиканский залив…

— Техас…

— Бостон…

— Нью-Йорк…

Но всю Америку не запихаешь в глаза за один месяц.

Жадность жадностью, а против реальности не попрешь.

И нас, новоявленных колумбов, озарила вздорная мысль.

Вздорные мысли — это чудесные мысли. Не гоните их, товарищи, сразу, поваляйте со стороны на сторону, разберите по косточкам, и чаще всего вы увидите: внутри находится вкусный орешек.

Нам пришло в голову пересечь американский континент на поезде поперек и увидеть всю страну, так сказать, в разрезе хотя бы через окно вагона. Мысль эта нас оживила, и, поблуждав по карте, мы остановились на маршруте Сан-Франциско — Бостон. Знаменитая Трансконтинентальная дорога, о которой каждый из нас читал всяческую литературу, дорога, при постройке которой происходили разные невероятности! В Стенфорде в музее стоит сверкающий красной краской и сталью первый паровоз, прошедший от Атлантического океана к Тихому и произведший переворот в жизни страны. Восторженная дама, показывавшая нам Стенфордский музей, в знак горячей благодарности погладила паровоз своей нежной ладонью и поцеловала его в буфер. Да, да! Поцеловала в буфер! И, должен сказать, дама сделалась мне сразу приятной, так как я люблю благодарных людей… А в стене небольшая ниша, заделанная бронебойным стеклом, и там, в этой нише, на алой бархатной подушке возлежит внушительных размеров золотой гвоздь-костыль, который был вбит в ту самую последнюю шпалу, соединившую два конца дороги, что велась от Тихого океана к Атлантическому и от Атлантического к Тихому. Дама даже рассказала, как одному из владельцев этой дороги (Моргану, Рокфеллеру, Дюпону — забыл) выпала честь сделать удар молотом по этому золотому гвоздю и тем самым завершить строительство. От охватившего его (Дюпона, Моргана, Рокфеллеpa — не помню) волнения хозяин промазал, и подскочивший тут же рабочий забил заветный гвоздь.

Правда, план наш осуществился не полностью. В Вашингтоне, где мы утверждали его в госдепартаменте (мы являлись гостями именно этого учреждения), нам не советовали совершать весь путь, а сократить его наполовину, так как ехать надо семь суток, а в нашем распоряжении всего один месяц, да и дорога после Денвера становится однообразной. От Сан-Франциско до Денвера — да, стоит. Там и Сьерра-Невада, и Колорадо, и каньоны, — словом, скучно не будет, и ехать всего трое суток.

Железные дороги в Америке вымирают. Остались они для несрочных грузовых перевозок, а пассажиров отняли автомобиль и аэроплан.

Аэродвижение в Америке вообще похоже на наши пригородные поезда. Все бегут, вскакивают в самолет, чуть ли не догоняя его на бегу и подпрыгивая в воздух, чтобы зацепиться хотя бы за шасси. Целые потоки людей. Голоса дикторов объявляют рейсы без передышки. С аэродрома имени Кеннеди в Нью-Йорке самолеты взлетают каждую минуту — только с одного аэродрома. Едешь по взлетной полосе, а сзади — батюшки! — уже гонится за тобой другой, да, оказывается, и ты настигаешь кого-то. Слава Богу, он уже оторвался от земли, смылся с дороги. Скорей, твоя очередь, а то сзади наступают. Джентльмены бегут, тащат в одной руке прямо на плечиках-вешалках свои костюмы, в другой — начищенные полуботинки. Прыг в самолет, повесил костюм, сунул под кресло ботинки, раскрыл газету. Глядь, посадка — вылезай. Схватил пожитки, топ-топ по трапу — и бегом. Едет куда-то по делам, живо переоденется, переобуется — не тратить же время и деньги на чистку ботинок и глажку одежды, а явиться надо хорошо одетым, комильфо, по одежке встречают, это уж точно! А главное — темп, не трать времени.

Ох, лихо все вертится в Америке, лихо, прямо караул!

Так вот видел я американский континент в разрезе.

Пустынный железнодорожный вокзал в Окленде, куда мы автобусом доехали из Сан-Франциско. Тащимся по голому перрону, катим перед собой на тележках свои пожитки, и кажется — одни мы хотим произвести какой-то непонятный и никому не нужный эксперимент, испытать то, что испытывали почтенные жители Америки прошлого века. Ехать поездом — причуда, даже немножко стыдно: что это, мол, с ними, из какой глухомани вылезла сия преподобная троица! И состав-то всего из четырех вагонов (у нас из Москвы до Костромы штук шестнадцать — и всегда набитых под самую крышу).

Подходим ближе. Вагон тусклый, поношенный, никому, бедняга, не нужный — бывший рысак, ставший дохлой клячей, на которой возят от случая к случаю разный хлам. Соседей нет начисто, отчего делается совсем уныло. Куда мы залезли, куда нас понесла нелегкая! Зря, зряшная выдумка. Стою в одиночном купе, оглядываюсь и думаю: ох и злятся, наверно, на меня Лурье и Катаев — ведь это я первый сказал «э!».

Полки пока не видно, шарюсь в ее поисках. В Америке до лешего всяческих технических причуд, от которых мы не раз и страдали.

Кажется, в Хьюстоне в наимоднейшем отеле «Шаритон-Линкольн» стояли у кровати какие-то огромные распроклятые часы, циферблат которых, как перламутровой инкрустацией, был осыпан кнопками. Зачем они — кто знает! Но любопытство — инстинкт здоровый, и, конечно, надо эти кнопочки нажать, посмотреть, чем еще нас порадует Америка.

Утром рано стучится в мой номер Фрида Анатольевна.

— Пардон, я сейчас накину что-нибудь сверху.

Накинул, открыл дверь. За дверью снятая с креста женщина.

— Что случилось? Скорей садитесь. Не надо ли воды?

— Не надо, — произносит Фрида с пугающей интонацией. — Виктор Сергеевич, я провела страшную ночь… Эти проклятые часы… Если вам не трудно, пройдем ко мне.

Входим к Фриде. По всей комнате следы тяжелой ночной бессонницы. Часы завернуты в два одеяла и закрыты подушкой. Гора! И из подножья этой горы — как будто сейчас начнется извержение вулкана: у-у-у, у-у-у, р-р-р, трр-трр-трр… Зловеще, глухо, нагло, определенно…

Оказывается, назначение этих кнопок крайне просто. У каждого часа около каждой минуты нажал — во столько тебя и разбудит этот будильник. Но американское коварство заключается не только в том, что будильник, зазвенев, не перестает трещать, как в конце концов поступает всякий порядочный его собрат, а эту адскую машину полагается еще выключить, иначе звон может продолжаться до бесконечности. И надо знать, как выключить. Но и эта ловушка садисту-изобретателю показалась недостаточной. В условный час, когда механизм под действием кнопки срабатывает, раздается нежный звоночек: длинь-длинь. Вы встаете, отключаете звон и, сладко потягиваясь, шествуете в туалет. Но если вы не отключили звона, через короткий промежуток машина, думая, что вы не услышали ее нежного голоса и не проснулись, игриво повторяет свое «длинь-длинь», но уже с некоторой настойчивостью и усиленной громкостью: длинь-длинь-длинь. Если же вы и в этом случае не хотите покидать теплые объятия Морфея, любезная машина усиливает звон и его длительность.

Любопытная Фрида Анатольевна ткнула пальчиком, так, для интереса, в кнопку на 2 часа 7 минут — и в 2 часа 7 минут ночи машина начала работать. Фрида, конечно, сразу услыхала «длинь-длинь», и ей даже понравился этот чудный малиновый звон. «Нет, милы все-таки эти американцы, — подумала она. — Какой нежный звоночек придумали, не то что у нас — Второго часового завода, тарахтит, как будто не человека будит, а слона в зоопарке». Но «длинь-длинь» звякнул снова. «Мило», — опять подумала Фрида и натянула одеяло на голову. Длинь-длинь-длинь-длинь. Так. И долго это будет? Опять — длинь-длинь-длинь-длинь-длинь. Фрида встала. И началась ночная, не видимая чужим взорам битва женщины с будильником. Человек и машина. Фрида металась по комнате, нажимала все кнопки двумя руками, а чудовище орало благим матом, гудело, рычало, лаяло, било в колокола. И только под утро, завернув его во все мягкое и теплое, Фрида Анатольевна присела на кончик кровати. Дождавшись пристойного времени, она двинулась ко мне.

Я раскутал врага, раздел его донага и ударил кулаком. Каждый знает, что это лучший способ борьбы с машиной, будь то телевизор, радио, холодильник или велосипед. И, представьте, часы замолчали. Видимо, я попал в солнечное сплетение.

Дорогая Фрида, я совсем не хочу выставить такого хорошего друга, спутника, такого блистательного переводчика и неутомимого нашего помощника в смешном свете. Может быть, я все спутал и это было не с вами, а с Катаевым, Граниным или даже со мной, — не в этом дело. Со мной уж точно было подобное.

Залез я в ванну в каком-то очередном «Шаритоне». Груда полотенец, простынь и кнопок. Думаю: зачем это столько всяких вытиралок? Видимо, одна для правой ноги, другая для левой, третья для уха, четвертая… И кнопки заинтриговали. Осторожно нажал одну, и на меня сверху обрушился горячий самум пустыни — чуть не задохнулся! Слава Богу, живо отбился, утихомирил. Нажал другую — и в ноги ударил ледяной ветер. Ай! Я запрыгал по ванной комнате и в чем мать родила выскочил в номер. Хорошо еще, что не ставят в отелях машин для игры с тобой в шахматы, для состязаний в боксе, для убаюкивания тебя похлопыванием по лопатке пластмассовой ладонью.

Впрочем, в наш век всюду стоят механические певцы, рассказчики, музыканты, как у какого-нибудь средневекового герцога, и осаждают тебя наперебой. Ты едва успеваешь говорить им «Изыди!», поворачивая рукоять.

…Полка для спанья оказалась пригнанной вверху вдоль правой стенки. Отыскал кнопку, нажал, и постель двинулась на меня с высоты. Я успел выскочить в коридор, и она, заполнив все купе, повисла на уровне моей груди. Я попрыгал-попрыгал около нее и все-таки забрался наверх.

Так. Ночник, кондиционированный воздух — отлично, терморегулятор — тоже хорошо. Оснастили старую посудину на новый лад. Слез, поднял полку. Что тут имеется еще? Ага, какой-то милый стульчик, обитый красным бархатом, примостился в уголку. Сел, посидел — удобно. Попробовал его сиденье. Оно откидывается. Так. Что сие значит? Откинул. Извините, это унитаз.

Да… Кажется, мы оплошали, и трое суток в Америке — псу под хвост.

Поезд лязгнул, растянул свой хребет и пополз.

— Пройдемте теперь в соседний вагон, он с обзорной крышей, вам будет интереснее, — сказала Таня, девушка, данная нам госдепартаментом и сопровождавшая нас всю поездку по стране.

Делать нечего, пошли. Ладно, хоть отоспимся трое суток, намотались уже порядочно.

Пройдя стыковую площадку, мы вошли в двухэтажный большой вагон. Поднявшись на второй этаж, очутились под сплошным стеклянным колпаком, как бы под крышкой огромной стеклянной масленки, так как и стены этой части вагона были из стекла.

Мягкие кресла, приятная теплота. И глаза разбежались во все четыре стороны, вдаль за горизонт. Мы сели, притихли. И перед нами поплыла Америка.

Нет, не зря тогда в комнате иностранной комиссии вынырнула вздорная мысль! Умейте терпеть, друзья, и радость пожалует.

Я, к сожалению, не могу описать эту двухсполовиннотысячекилометровую дорогу, полную сказочных впечатлений, — нет умения, да и никогда нельзя в рассказе передать поразившее тебя зрелище. Точно определила народная мудрость: «Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать».

Сколько раз во время своих странствий я останавливался перед каким-нибудь поразившим меня видом и думал: как я поведаю об этом родным и друзьям, как поделюсь с ними вот этим своим счастьем, которым нестерпимо хочется поделиться? Неразделенная радость — не радость. А с близкими — особенно. Кстати… Ох, я сейчас еще сделаю заход в сторону, но не могу не пройтись и по этой горькой тропинке.

Друзья юности

С первыми своими потерями близких я испытывал смутное чувство, будто и во мне самом что-то отмирало, какая-то часть моего «я» атрофировалась навсегда. Каждый дорогой тебе человек занимает свое положенное место в сердце — на дне его, сбоку, в середине. Сердце вместительно так же, как и глаза. И вот когда этот дорогой человек умирает, его место в сердце начинает опустевать. От этого сначала образуется боль, сильная, резкая, невыносимая, потом боль стихает, тупеет, но не умирает никогда, а становится частью тебя. Привыкаешь к ней, как я привык к своей хромой ноге и вспоминаю о ней только в очень сырую погоду.

Этот участок сердца незаполним никогда и никем. Мне не хватает всех моих ушедших близких. Что-то невозможно высказать, чем-то поделиться, что я мог бы рассказать только им. Я могу, конечно, изложить все и другим, но чего-то не получу взамен, что дали бы только те, ушедшие, и рассказ мой будет без чего-то, что я мог бы вложить туда только для них.

На войне был убит мой друг Кирилл Пржевуский, поэт и драматург. Я чаще пишу о незнаменитых людях. Но мой друг, может, был бы и знаменитым, если бы…

Об отце Кирилла знаю глухо: какой-то большой военный начальник в сфере авиации, расстрелянный в двадцатых годах. Историки могли бы выяснить, за что был убит Василий Пржевуский.

Немного биографии Кирилла. Как и все молодые люди того далекого времени, мы мало интересовались «предками» — есть мама, папа, а уж ежели вдобавок и бабушка, то совсем богатство. У моего друга была только мама — хирург в больнице фабричного района. На работу она ходила пешком через весь город, так как городского транспорта в те годы в Костроме не было, только извозчики, а это, конечно, дорого. Знать я ее, разумеется, знал, так как бывал у Кирилла дома. Кстати сказать, несколько лет назад, будучи в Костроме, видя, что вся Овражная улица, где жили Пржевуские, сносится, я сфотографировал дом, где жил Кирилл. На следующий год приехал — дома уже нет. А у меня он остался.

Хозяйкой его мама, видимо, была неважной, так как однажды задумала нас угостить окрошкой, а кваса не достала и решила заменить его пивом — это было крайне своеобразное блюдо. Мы с Кириллом потихонечку хихикали.

В нашей большой костромской компании Кирилл выделялся довольно резко. Ну, красив и статен был не один он (я-то в те времена был среди всех самый щуплый и тщедушный), но Кирилл обладал одной поражавшей нас особенностью: он мог жевать стекло. Поражал всех! Брал оконное стекло, клал в рот, с треском откусывал кусок, разжевывал и выплевывал. Все мы были в восторге. Я и в цирке не видывал подобного. В цирке фокус, а тут без всяких фокусов.

Был у него еще один природный дар — его до невероятности густые белокурые волосы. Мелко-мелко вьющиеся, они образовывали целый шар на его голове, огромный шар. Вот случай в кино: Кирилл сидит в кепке, женщина сзади него обращается с просьбой: «Молодой человек, снимите кепку». Кирилл снимает головной убор и вежливо спрашивает: «Так вам лучше видно?» — и ответ: «Нет, наденьте, пожалуйста, кепку обратно».

Когда мы ватагой шли стричься в парикмахерскую, Кирилл всегда говорил: «Ребята, смотрите, что будет». Садился в кресло. Парикмахер, обвязав его простыней, изящным жестом брал костяную расческу, красивым взмахом врезал ее в волосы Кирилла, делал рывок, чтобы прочесать их, и… расческа с легким треском переламывалась на две части. Большое это было для нас удовольствие!

Характер Кирилла был порывистый и порою непредсказуемый. Вот мелочь: приходит ко мне как-то летом, и в руках у него две плошки с цветами. «Это откуда?» — спрашиваю я. «Шел мимо одного дома, окна открыты, на подоконнике цветы, я дотянулся и снял. Это тебе — ты цветы любишь». Я действительно любил с детства и люблю до сих пор цветы, развожу их на подоконнике. Но такой подарок!.. Нет, это не хулиганство, это озорство.

Однажды катались мы на байдарках и перевернулись, с хохотом стали барахтаться в воде, вытаскивая из носовой части байдарок свои пожитки. Кирилл стоял на пристани одетый празднично — белые брюки, белые прорезиненные полуботинки (роскошь тех лет), вышитая васильками рубашка — прекрасная работа его мамы. Он вскочил на перила и с криком: «За компанию!» — с размаху бросился в Волгу.

Один раз мы подрались, и так как он был сильнее, то пострадал я. Обиделся на него крепко. А через день я шел по улице и, можно сказать, нос к носу встретился со своим противником. Я отвел глаза в сторону, чтобы пройти мимо, не глядя на него. Кирилл загородил мне дорогу и — о кошмар! — упал на колени и произнес: «Извини меня!» Я в растерянности почти закричал: «С колен-то хоть встань!» И все потекло, как прежде.

Погиб бесспорный талант. Кирилл писал. Писал стихи, рассказы, пьесы. Пьесы реалистические, фантастические, марсианские и африканские. Поэзию он любил страстно. В отличие от меня, он уже понимал Блока, Северянина, Пастернака, Хлебникова, Санникова, а я еще весь был в Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Его читателями были возлюбленная, а позже жена Ирочка Златоустова и я.

Мы уже были взрослые, восемнадцатилетние, и работали в костромском ТЮЗе, который и основала группа молодежи под руководством режиссера костромского театра Николая Александровича Овсянникова. Какое было счастливое время! Нет, мы все жили бедно, но влюбленность в театр, увлечение спортом, Волга и конечно же буйство молодых сил делали нас счастливыми. Кирилл был хорошим артистом — целиком художественная натура. Ирочка Златоустова, вдова Кирилла, тоже участница костромского ТЮЗа, стала хорошей актрисой и чтецом, главным образом, чтецом. И к тому же отличным. Недаром вывешивались персональные афиши ее чтецких вечеров. Я не видел Иру несколько лет, она живет в Ленинграде, там же и их сын Саша, родившийся за год до войны. Видел его только совсем юным, а потом потерял из виду. Знаю, что хороший ученый. В последнюю нашу встречу с Ириной Владимировной в Ленинграде я попросил у нее стихотворение Кирилла, и она передала мне военное письмо, разрешив напечатать стихи из этого, может быть, последнего письма Кирилла. Оно помечено 5 июня 1942 года.


В час весенних обновленных пятен

В мягких лапках бархатной лозы

По-особенному дорог и понятен

Милых писем ласковый язык.


Я читаю: любишь, беспокоясь,

Осторожно чувства бережешь.

Каждой букве стягиваешь пояс,

Чтобы в строчках я не видел дрожь.


Дорогая, не волнуйся очень,

Жди меня! Покрепче жди и верь:

Я пройду туманы этой ночи,

Постучусь в твою родную дверь.

Чувствую: в ресницах темных кроясь,

У тебя сейчас сквозит слеза, —

Я приду и сразу успокоюсь,

Заглянув в глубокие глаза.


И опять все потечет, как раньше:

Вечер… Волги ясное лицо…

Снова месяц — ветреный обманщик —

Будет видеть губы и крыльцо…


А пока… пока я получаю

От тебя заветное письмо,

Облака задумчиво качают

Лиловато-розовой тесьмой.

И святую ненависть подъемля,

Я иду сквозь вечер голубой

За тебя, за Сашу, и за землю,

И за Волгу в свой последний бой!

Ты пойми и отнесись как надо

К этим строчкам. И когда-нибудь

В переплетах дремлющего сада

Мы с тобой помянем эту жуть.


Даже если страшной телеграммой

Оборвется белая тесьма,

Ты узнаешь апофеоз драмы

Из официального письма…


Сердце злым отчаяньем не трогай,

Не порежь об лезвие потерь!

Привыкай к плохому понемногу

И совсем… и до конца не верь!


Подожди! Ведь мы так долго ждали!

На войне всегда не без чудес —

Может быть, еще поднимут дали

Дымчатые полосы завес?


И опять все потечет, как раньше:

Поцелуи, милое лицо!

А судьба? Судьба простой шарманщик:

Попугай… билетики… кольцо…


Попугай вытянул трагический билет: Кирилл Пржевуский был расстрелян в воздухе немцами, когда наши неудачно выбросили десант под Элистой.

Я никогда не бывал в тех краях. Говорят — унылая степь. Много, очень много лет спустя я поехал в Астрахань. Мы прошли Волгоград, Черный Яр… Вечерело. Вдруг я почувствовал себя нехорошо, внутри начала расти тревога. Казалось, теплоход движется под гору. Река наклонилась, и он спускается куда-то вниз, в пропасть. Сумерки стали сгущаться с неестественной быстротой. Все темней и темней, тревожней и тревожней. Может быть, у меня начинается очередной спазм сосудов сердца?.. А откуда эта тревога и в ушах — как будто далеко бьет канонада?

И я вспомнил Кирилла Пржевуского, моего друга детства и юности. Здесь, по правую руку от меня, вдали, степи Элисты… Там лежит он… Я сейчас близко от него. Как бы огромной тенью прошла его фигура вдоль пологого берега, головой упираясь в поднебесье. Вырезались из памяти куски жизни, связанные с ним, как будто бы их кто-то выстригал ножницами. И пароход пошел ровнее, сумерки стали рассеиваться, тревога уходила прочь. Я сидел на палубе, смотрел вдаль и думал о нем. Его нет, а я вот тут еду куда-то. Один, совсем один-одинешенек. А его нет. Потом и это чувство уплыло. Я пошел в каюту к жене и детям. Стали налаживать вечерний чай. Хорошо. А минуту назад я был совершенно один.

В 1964 году в Москву приезжал один известный западногерманский писатель. В Доме литераторов на улице Герцена московские писатели устроили ему сердечный прием. Зал был полон народу. Было шумно и дружно, и вопросы сыпались наперебой. Как говорится, контакт с буржуазным писателем был полный. В разгар споров со стула поднялся незнакомый мне мужчина, видимо прозаик или переводчик, и спросил:

— Скажите, господин N, вы, кажется, воевали на территории Советского Союза?

Наступила тишина. Контакты разомкнулись. Пауза продолжалась и казалась нестерпимо долгой. Демон отчужденности плыл по залу.

— Да, — негромко ответил N.

Ну и все! Ну и будет! Люди вновь хотели вернуться к спору. Но стоявший мужчина продолжал:

— Не могли бы вы сказать, на каком участке фронта вы были?

— Я воевал под Дорогобужем.

Вопрошавший неожиданно радостно оживился.

— Представьте себе, — сказал он, — я воевал на том же направлении. Какое счастье, что я вас не убил!

Зал рассмеялся теплым смехом. Концы проволоки соединились, контакт возобновился, и споры вспыхнули с новой энергией.


И еще об одном своем старом друге хотел бы я вспомнить. Удивительное совпадение, но его тоже звали Кирилл. Кирилл Воскресенский.

Он пришел в нашу школу сразу в шестой класс, до этого времени он получал домашнее образование. Родители его вообще, видимо, не хотели учить детей в советской школе, они были из зажиточной семьи, имели до семнадцатого года в Костроме гостиницу и жили вполне обеспеченно. После революции гостиницу у них конфисковали, но оставили маленький деревянный домик в три окна, который размещался как раз напротив дома, где жила наша семья.

Новичок влился в класс абсолютно органично и по уровню образования, и по чисто человеческим, товарищеским качествам. И так как мы жили рядом, вернее, друг против друга, то в первый же день знакомства пошли пешком из школы вместе. И вот эта дорога вместе стала длиной во всю жизнь. Он умер здесь, в Москве, когда приехал навестить сына из Ленинграда. Задушила стенокардия. Навестив его в Первой градской больнице в очередной раз, я узнал, что его переводят в реабилитационный санаторий под Москвой, в этот день, в этот час. Проводив его до двери, я попрощался. Уже выходя, он обернулся, посмотрел на меня каким-то особым взглядом, за которым угадывалось нечто потустороннее, и на мои слова: «Я тебя на днях навещу в санатории», улыбнулся и исчез за дверью навсегда.

Трудно словами объяснить, что такое дружба. Пожалуй, можно указать на ее особые приметы. Вот одна из них. Мы сидим в столовой их на редкость уютного домика, делаем уроки. Сделали, о чем-то поболтали, занялись марками, потом просто сидим и молчим — долго. Наконец я говорю: «Будь здоров, я домой пошел». А он: «Посиди еще». Опять сидим и молчим, и как-то хорошо на душе, уютно. Другой пример: идем в школу, болтаем, но не без умолку, с паузами. Шагаем молча. Говорю: «Я знаю, о чем ты думаешь». — «О чем?» — «Хорошо бы в воскресенье съездить рыбу половить». Смеется: «Верно». Третий пример: война разбросала нас в разные стороны: он на Дальнем Востоке, я свое отвоевал, живу в Москве. Года три с лишним от него ни одного письма, а потом пишет: «Виктор, здравствуй! Я тут женился, у меня сын родился…» — и так далее, как будто мы не виделись со вчерашнего дня.

Домашнее воспитание он получил не только учебное, но, что гораздо важнее, нравственное, никогда не жаловался на жизнь, вечно был доброжелательным. Понимание честности было, можно сказать, идеалистическим. От этого он понес определенный урон. Служа в армии — он был по профессии военный, закончил академию имени Ворошилова, — на Дальнем Востоке, он сошелся с женщиной, служившей официанткой в столовой, и женился на ней. Разница их интеллектуального уровня была громадной. Родители Кирилла, да и вся родня, были просто оскорблены этим мезальянсом. Образовалась своего рода блокада, блокада Нины — так звали его супругу, — это лично я считал всегда несправедливым. Такие действия, как брак, — дело только двоих. Например, мои родители не вмешивались в семейные отношения ни моего старшего брата, ни в мои. Никогда не забуду, как я, живя уже в Москве и женившись, поехал в Кострому навестить отца — мамы не было на свете. Сидим с отцом как-то вечерком за столом, пьем чай, ведем беседу. Отец между прочим спрашивает: «Говорят, ты женился?» Я отвечаю: «Да», и разговор на этом прервался, тема была исчерпана. Это не было равнодушием отца ко мне или моим — к нему, это было личное мое дело. Так же считал и отец.

Нина была человеком неплохим, но в какой-то степени действительно не ровней Кириллу. Однажды я спросил его: «Почему ты женился на Нине?» И он ответил: «Видишь ли, когда я сошелся с Ниной, она сказала: «Теперь мы должны пожениться», и я подумал, нельзя же поступить иначе, если я уже сошелся с ней. Это было бы с моей стороны нечестно». Она умерла в один год с мужем, и прах их захоронен в стене Митинского кладбища в Москве.

С юности мы поверяли друг другу все свои мысли. Несколько лет подряд мы в летнее время спали в их доме, в парадных сенях — двери оттуда на улицу не открывались с незапамятных времен. Мать Кирилла, Анна Киприяновна, устроила там большие топчаны, на которых мы и почивали. Будучи уже молодыми людьми, мы иногда являлись в дом на рассвете и никогда не затевали разговор на эту, опять-таки интимную, тему, не вторгались в святая святых. Вообще в те годы в среде, в которой я рос, не принято было даже мимоходом говорить с кем-либо о своих любовных похождениях, это считалось нескромным. Жизнь шла нормально, и таким было наше поведение. Я совсем не хочу сказать, что Кирилл был святым или «недопеченным», нет, в его жизнь вторглась настоящая любовь, сильная, безрассудная, какой и полагается быть настоящей любви. В одну из наших с женой поездок в Ленинград Кирилл рассказал мне свою тайну — разговор у нас был серьезный, так как Кирилл просил моего совета: уходить ему от жены и семилетнего сына или нет?

Зная моего друга, я понял, каким жарким пламенем он объят. Мы долго бродили по ленинградским улицам, обсуждая сложившуюся ситуацию. Правильный я дал ему совет или нет, сам до сих пор не знаю. Может быть, кто-либо и осудит меня. Вот что я ответил: «Кирилл, пожалуй, лучше будет, если ты не бросишь свою семью. У тебя маленький сын, у той женщины есть муж и тоже маленькая дочка, смотри, сколько будет страдающих. Твоя любовь тайная, пусть она тайной и останется». Я дал такой совет и потому, что незадолго до этого разговора, покупая в Москве на Центральном рынке грибы (торговый день уже подходил к концу), я увидел женщину, стоявшую не внутри рынка, а за прилавком вне его, возле нее лежала кучка грибов, а рядом, на этом же прилавке, лежал на спине с открытыми глазами мальчик лет восьми-девяти. Я спросил женщину: «Что, мальчик очень устал?» Она ответила: «Нет, он больной, у него разошлись отец с матерью, он помешался. Теперь он все со мной, с бабушкой». И я унес с рынка не только грибы, но и это тяжелое впечатление.

В разговоре с Кириллом я не упомянул об этом событии, но оно сидело в моей голове. И Кирилл согласился со мной. Я не могу сказать, что мой друг очень мучился сложившейся ситуацией, конечно, он понимал ее греховность, но по сияющим его глазам, когда он упоминал о своей возлюбленной, я понимал, что его любовь была настоящей, той, что называется божественной.

Она умерла раньше его. Умышленно не называю имени, так как, возможно, живы ее близкие.

Я уже писал, что мне везло на встречи с хорошими людьми, везло и на друзей. Прежних, с которыми связаны десятилетия, осталось совсем чуть-чуть. Но Кирилл был главным, долгим-долгим другом моей жизни. Скажу, пожалуй, еще об одной его черте: он никогда не жаловался на жизнь, был крайне нетребователен к бытовым благам. В Ленинграде он преподавал в Высшем артиллерийском училище и жил в совершенно невыносимых условиях. В ранние годы советской власти в Артиллерийском переулке был построен дом, я бы назвал его коммунистическим, экспериментальным. Дом был большой, а внутри коридоры с комнатами-клетушками. В каждом коридоре на всех жильцов, на все семейства — одна большая кухня. Дом-муравейник, некое воплощение сна Веры Павловны из романа Чернышевского «Что делать?». Комнатушка, в которой жил Кирилл с семьей, была крохотной, но никогда я не слышал от своего друга жалоб. Нина иногда взрывалась после какой-нибудь кухонной схватки, переносила свой гнев на Кирилла, а он, не повышая голоса, успокаивающе ей говорил: «Не шуми, не шуми». Он знал, что другие люди живут в еще более скверных условиях — на чердаках, в подвалах, в сараях… И не требовал себе привилегий. Это был человек, которого я никогда не видел злым или даже раздраженным. С ним и в детстве, и в юности, и в старости было как-то уютно, не суетно, спокойно.

Его нетребовательность к быту не была равнодушием, не была элементом аскетизма, а какой-то высшей человеческой мудростью. При скромности жизни он был очень веселым. Смешливость его была феноменальной, пожалуй, это единственный человек, который смеялся буквально до слез, слезы текли ручьями, и от этого все, кто был рядом, хохотали во все горло, хотя и не до слез.

Да, везло мне, везло на настоящих друзей. А уже стольких нет, и многое сказать некому. Я чувствую, как нищаю с каждым уходом…

Впрочем, и им я бы тоже не сумел передать увиденное, а обидно до невозможности. Впервые это отчаяние овладело мною в Эдинбурге.

Стоя на одной из красивейших улиц мира — Принцесс-стрит, задрав голову вверх, я смотрел на груду средневековых замков на вершине горы, возвышающейся тут же, рядом с улицей. Зубчатые средневековые стены в несколько поясов, остроконечные шпили башен, нависающие над обрывом, крохотные и изящные крепостные башенки, целое царство прекраснейших старинных, из камня выложенных сооружений. Волшебство и магия старинной архитектуры, которая пахнет латами, длинными копьями, конями в расшитых попонах, поединками, кавалькадами. И все эти зубцы, шпили и стены реют в небе, в облаках. Белые облака наплывают на них, окутывают, отчего все кажется уже совсем нереальным, проплывают, вновь обнажая их могущество и крепость. А по склонам гор купы деревьев, тоненькие тропинки, зеленая трава. И тут же на Принцесс-стрит сияющие новомодные витрины, толпы людей со всего мира.

В первый раз я попал в Эдинбург во время фестиваля искусств. Над зданиями города, над башнями развевались гигантские полотнища знамен на могучих древках. Совсем рыцарские времена!

Ну, будет! А то я сейчас начну рассказывать о Марии Стюарт — как она, беременная, бежала ночью от убийц из Холируда вон в ту круглую башню, спряталась в ней и родила там сына, будущего короля Англии Иакова Первого; о том, как хороши в Шотландии края Роберта Бернса, какие там таинственные озера… Стоп! Залезаю обратно под стеклянную крышу длинного алюминиевого вагона.

Здесь, в Калифорнии, лето. Маленькие домики в зелени. На деревьях оранжевые апельсины и золотые лимоны, точно такие, какими я видел их впервые в жизни в годы нэпа в Костроме на витрине магазина «Крым». Покупать их по бедности не мог, только любовался. И сейчас любуюсь. И сейчас не хочу съесть. Вкусовое ощущение, наверное, самое грубое наше чувство. Куда насладительнее ощущение прекрасного. И глаз нельзя оторвать от этих садов и рощ. Вот уж поистине я их ем глазами!

У домиков стриженые аллеи кустов, клумбы, газоны. А в Москве-то сейчас, в Москве — вьюга, холод.

Пальмы помахивают своими вершинами-вениками, точь-в-точь метелки из перьев, какими в богатых домах смахивали пыль с мебели. Этот предмет я часто видел на сцене в разных спектаклях, где горничная-резвушка кокетливо вроде бы обмахивала пыль с разных канапе и пуфиков. И мне эти метелки казались признаком высокого богатства и роскоши.

Однако некоторые деревья, как, например, грецкие орехи, стоят совсем голые, без листьев, и подобные приметы говорят: нет, сейчас и здесь не лето — зима.

Едем по длиннейшему Бэй Бриджу через залив Сан-Франциско. В последний раз бросаю на него взгляд. Мелкая рябь играет световыми зеркальными бликами на солнце. Гляжу не мигая. Хочется в глазах навсегда увезти его с собой. Ведь не увижу больше залива Сан-Франциско… И, представьте, через четыре года увидел вновь!

Начинаются тоннели. Значит, пошли горы. Вот они — пепельные, серые, рыжие… Поезд то зажимает в ущельях, то выбрасывает в долины, где идут весенние полевые работы. И я вижу, что Америка — это не только скученные города, небоскребы, толпы людей, потоки машин, но и величавые бескрайние просторы без единого живого существа на сотни миль. Эге, думаю я, американцам еще есть где порезвиться. Пустыни, скалы, ущелья…


Я еду день, я еду два,

А там поля, опять поля.

Мелькнет жилье, мелькнет едва,

И вновь поля, опять поля.


…Сакраменто. Главный город Калифорнии. Раньше я думал: «Сакраменто» — это какое-то бешеное испанское ругательство, вроде немецкого «доннерветтер». Оказывается, ничего подобного — маленький городок.

Все-таки это занятно, что в Америке главные города штатов — небольшие, провинциальные. Казалось бы, главным городом Калифорнии должен быть, конечно, Сан-Франциско, ну, на худой конец — Лос-Анджелес. И вот тебе — какой-то затерянный за горами Сакраменто. А если провести по карте Соединенных Штатов линию по диагонали, то в нижнем правом углу упрешься в Нью-Орлеан. Уж конечно это главный город штата Луизиана! И конечно, ничего подобного. Есть такой городишко Батон-Руж, он и является начальником всех прочих городов своего штата. И как это важные чиновники терпят такую несправедливость — ведь они главные, взяли бы и изменили положение! У нас вон все в Москву рвутся. Чуть в люди вышел — прощай, родная Чита, или Вологда, или даже Одесса-мама. Все чеховские три сестры, все «в Москву, в Москву!»

Горы Сьерра-Невады. Холод, снег, вечный покой. Молодой олень мчится от поезда. Ишь как припустил, улепетывает по прямой! А другие — постарше и более смелые — стоят поодаль и любопытствуют, глядят своими огромными глазищами. А вон фазаны по снегу бегут, мчатся. Бегите, бегите, человек едет. Впрочем, ладно, гуляйте, так и быть. Вы теперь для нас вроде игрушек. Не волнуйтесь: мы для вас даже заповедники делаем и убивать разрешаем не во всякое время года. Гуляйте, глупенькие! А вон обыкновенные утки с селезнями у берега какой-то бурно бегущей, замерзшей только по краям реки плавают, по самому стрежню. Что это за река? Колорадо. Батюшки, я вижу Колорадо, я еду по штату Колорадо! Где-то вот тут был тот решающий удар лопатой, о котором писал Стефан Цвейг в своих «Роковых мгновениях», удар, за которым блеснуло золото, и потоки людей хлынули в эти края, и развернулась яростная битва за золото. Хватка. Лихорадка. Чума. Самум.

Тихо тут сейчас. Никого не видно, ни души. Все выкопали, видать, до крупинки — и бросили. Лежит передо мной выпотрошенный труп земли Колорадо, и только легенды веют над нею вместе с ветрами и снегом.

Нет, не хотим мы уходить из-под стеклянной обзорной крыши ни на обед, ни на чай, ни на ужин. И разговаривать не разговариваем. Бежит перед нашими глазами ежеминутно изменяющийся мир этого чужого континента. Дивимся его могуществу и красоте, и каждый из нас думает свою думу. О смысле жизни, о величии, о суете, о счастье. Зачем так нехорошо живут люди на этой изумительной планете?!

Наступают сумерки и начинают прятать от нас сначала дали, а потом и все, что бежит рядом. И над головой возникает черное небо, осыпанное звездами. И так же нельзя отвести глаз. И величественно на душе, и прекрасно. Чувствуешь, что это тоже дано тебе вместе с жизнью. На, смотри, любуйся, проникай, постигай. Я тебе дарю нежность просыпающегося утра, блеск дня, теплоту вечера и эту драгоценную черную ночь в звездах. И сколько у тебя еще всякой всячины! И любовь, и дети, и бегущие фазаны, и поляны в ромашках, и зеленый морской вал — невозможно перечислить, даже если ты будешь считать всю свою жизнь. И не считай, не надо. Живи и будь счастлив!

Где я? Почему мне так хорошо? Я в чужой стране, в непривычном вагоне, «без языка», и всего на месяц. Почему мне так хорошо? Потому что все это мое, дано мне. Помните, у Тургенева: «Есть такие мгновения, на которые можно только указать и пройти мимо…»

Спускаюсь вниз. Нажимаю кнопку, отбегаю от зашевелившейся гадюки-полки, жду, пока она успокоится, прыгаю на нее как всадник, ставлю на кондиционере приятную для меня температуру + 19°, и вихрь мыслей уносит меня прямо в сон.

…А на следующий день едем в каньоне, глубоко внутри земли. Тоже удивительное зрелище. Там, наверху, еле дотягиваешься глазами: степи, поля, деревья. А здесь едешь как бы сквозь землю. Наверно, так чувствует себя таракан, когда ползет в щели.

Мы приехали в Денвер с опозданием, и Валентин Петрович ехидно заметил: «Очень мне нравится это опоздание. Слава Богу, непорядки не у нас одних». До отлета самолета оставалось сорок минут, и мы как угорелые понеслись на аэродром. С кем-то о чем-то говорили, махали руками. И очутились в воздухе. Летим в Чикаго. И вот сейчас, пока у меня есть время, расскажу немного про Валентина Петровича Катаева.

Феномен Катаева

Валентин Петрович Катаев, на мой взгляд, настоящий классик советской литературы.

В 1955 году, когда я еще жил в бывшей келье Зачатьевского монастыря, в котором на два громадных коридора с двадцатью четырьмя кельями был один телефон. Однажды, пробежав стометровку и взяв трубку, я услышал незнакомый женский голос: «Виктор Сергеевич, я звоню по просьбе Валентина Петровича Катаева. Организовывается новый журнал для молодежи. Называться он будет «Юность». Валентин Петрович спрашивает, не согласились бы вы стать членом редколлегии». Слегка растерявшись, я ответил: «Да». Растерялся оттого, что к тому времени еще только-только проклевывался в литературу и чувствовал себя литературным птенцом, и вдруг такая честь — пригласил сам Катаев. который для меня был одной из вершин нашей литературы. И редколлегия была такая мощная: Самуил Маршак, Ираклий Андроников, Николай Носов, Григорий Медынский, художник Виталий Горяев. Всех я знал раньше, любил.

Какие же интересные были наши заседания редколлегии! Свежие, бурные — время-то было замечательное, хрущевская «оттепель». Как бы ни нападали сейчас на людей того времени, какими оскорбительными эпитетами ни награждали, но ведь как из рога изобилия посыпались имена: Евтушенко и Вознесенский, Гладилин и Ахмадулина, Друце, Искандер и Рождественский… Замечу кстати, что-то сейчас в связи с переходом к буржуазной свободе не густо новых имен. Дурной признак.


С Самуилом Маршаком


Под руководством Катаева каждое наше собрание превращалось в праздник, мало того, еще по телефону обменивались мыслями. Помню, как мне позвонил Самуил Яковлевич Маршак и долго-долго разбирал стихи молодых поэтов, идущие в следующий номер. И разбирал по самому крупному счету, предсказывая, так сказать, путь дальнейшего развития того или иного поэта. С тех пор прошло много лет, а я запомнил, как об одном поэте он сказал (привожу дословно): «Интересно, но это цирковая лошадь, он воду возить не будет». И дал действительно правильную характеристику… Нет, не убийственная характеристика, даже не отрицательная, но какая образная и точная!

Сколько буpлящeгo нашего времени ушло на обсуждение повести Адамова «Дело “Пестрых”»! В то время любой детектив считался крамолой, а тут на тебе: советский детектив. Мнения схлестнулись круто. Одни отвергали напрочь, категорически. Другие были «за». Я старался логически доказать необходимость этого жанра именно для юношества, приводил примеры из своей жизни, рассказав, как увлекался чтением копеечных детективов: Ник Картер, Нат Пинкертон, «Пещера Лейхтвейса», «Палач города Берлина» и прочее. Старался объяснить, что таким образом эти наивные книжки держали мой мозг в кипящем состоянии. Я уже свободно потом мог перейти к Жюлю Верну, Фенимору Куперу, Герберту Уэллсу, а после них к Чехову, Короленко, Толстому и, наконец, к Достоевскому. Всему свое время. И дело не в жанре, а в качестве и чистоте прозы.

Большинства первых членов редколлегии «Юности» уже нет на свете. Вечная им память. Иные авторы сошли со светлой ее тропы. Ну, ладно. Разберутся.

…В те годы — начало шестидесятых — выезды за границу были редки, и нет нужды говорить, как я был рад предстоящему путешествию. Срок выезда задерживался из-за Карибского кризиса. Я помню, как мы трое — Катаев, американский посол и я — сидели в особняке, резиденции посла США, и вели напряженную беседу по поводу задержки нашего выезда. Собственно, беседу вел Катаев, я же, как говорится, при сем присутствовал. Беседу Катаев вел спокойно, с достоинством человека, представляющего великую страну. Посол ронял слова взвешенно и осторожно. Напряжение было большое. Боевые корабли, кажется, уже шли навстречу друг другу, готовясь к бою, а атомные ракеты расчехлены. Катаев два раза повторил: «Господин посол, вы, конечно, так же как и я, понимаете, что мы сидим в одной лодке». Кризис разрешился благополучно, и мы поехали в США, будучи гостями Госдепартамента. Для меня это было просто путешествие в Америку, страну, о которой немало слышал, но никогда даже не мечтал ее увидеть. В то же время я понимал: мы несем какую-то миссию. Краешек железного занавеса приподнимался, и нам и им хотелось взглянуть друг на друга не через пропагандистские тенденциозные статьи, а прямо глаза в глаза. И это играло свою роль.


Валентин Катаев


Первые встречи с американской молодежью состоялись в Хьюстоне, в университете. Если бы вы видели и слышали, как блестящ был Валентин Петрович — каскад острот, метких вопросов и метких ответов, искренняя веселость. Нет, для встреч нам не дали большого зала университета, ограничились небольшой аудиторией. Набито было битком, стояли в дверях. Успех был яркий. Толпа студентов провожала до ворот. Маленькая деталь: на следующий день к нам в отель пришел студент, слушавший нас вчера, и принес в подарок пустяк — спички с видами Хьюстона. Он сказал: «Нам запрещено с вами встречаться, но я пришел. Вы нам очень понравились». Придя к нам, он этим самым совершил маленький подвиг.

К сожалению, политики чаще всего мешают людям жить нормально. Таким дружным приемом в университете наши хозяева, оказывается, остались недовольны, и выступления в Беркли и Стенфорде носили иной характер. Студентов не было. Хозяева извинялись. «Знаете, понимаете, у студентов экзамены, они не могут прийти, будут только профессора, преподаватели и еще какие-то дяди». Эти встречи прошли вполне корректно, и только. А студенты в это время огромной стаей паслись на территории университета, играли во всевозможные игры, вливались в стайки для митингов, словом, «готовились к экзаменам».

Еще до приезда в Сан-Франциско Катаев попросил встречу с членами компартии США. Тут уже, что называется, пошла стенка на стенку. Нет, этой встречи не будет. Нет, эту встречу Госдепартамент организовывать не будет. Он решительно против этой встречи. Лично мне, человеку глубоко беспартийному, эта встреча была не позарез, но Катаев настаивал. Может быть, в Москве ему рекомендовали провести это мероприятие. Нам говорили: «Зачем вам эти люди? Членов компартии в Соединенных Штатах всего десять тысяч, половина из них сотрудники ЦРУ». Но Катаев твердо настоял на своем, и встреча произошла на какой-то квартире. Было человек 20–25, и нас угощали русскими пирожками. Мне, откровенно говоря, было скучно. И как удалось Катаеву сломить сопротивление Госдепартамента, не знаю. Скажу только: он был человеком мощным.

Однако в Бостоне до нас почему-то допустили студентов, и опять, как в Хьюстоне, битком набитый зальчик, хохот, аплодисменты, восторженные проводы. Много лет спустя, когда железный занавес был поднят наполовину и даже, может быть, выше, я ездил на один месяц читать лекции о советской драматургии в Канзасский университет и свидетельствую: американская молодежь в своем подавляющем большинстве замечательная, она, может быть, менее эрудированная, чем наша, но более открытая и простодушная. Слушая блистательные ответы на вопросы, брошенные реплики, скажу прямо: я восхищался Катаевым. Много я знал талантливых людей, но человека более острого ума, пожалуй, не встречал.

Нью-Йорк. Знаменитый Колумбийский университет. Катаев поставил вопрос прямо: будут студенты? «К сожалению, у них скоро экзамены, но…» — «Выступать не будем». — «Да, но это же, господа, неудобно, тут профессора, сотрудники». — «Выступать не будем». — «Но уже объявлено, придут известные люди». — «Выступать не будем». — «Госдепартамент просил вас…» — «Выступать не будем». И потом уже мне: «На кой леший нам вся эта антисоветская публика. Вы не возражаете, Виктор Сергеевич, не будем?» Я поддакнул. Хотя, честно скажу, и эта встреча что-нибудь бы дала. Жизнь не бывает неинтересной, если впервые. Да, забыл сказать еще о Вашингтоне: чуть ли не на следующий день по приезде у нас была встреча какая-то, немного странная, в учебном заведении неизвестно какого профиля. Присутствовало человек 15–20, может быть, даже меньше. Студенты все взрослые. Встреча шла деликатно, но очень сухо. Когда мы с Валентином Петровичем вышли, он сказал: «Это разведчики, им показывали нас и говорили: “Смотрите, вот они, советские люди”. Это для них был урок». Нас селили в лучших отелях страны, организовывали встречи, что называется, на высоком уровне, вплоть до Шлезингера, помощника президента и сенатора от штата Миннесота, ставшего вскоре вице-президентом. Нас ошеломляли достижениями этой действительно уникальной молодой страны. Званые обеды, ужины, театры, варьете. Катаев великолепно представлял нашу бедную, еще не устроенную, но древнюю и могучую страну. Достоинство, блеск ума и остроумия. Когда мы сели в самолет, отправляясь домой, Катаев спросил меня: «Ну как, Виктор Сергеевич?» Я ответил: «Потрясающе!» Катаев: «Да, нас пытали роскошью». Вот эта его меткая, точная фраза сейчас для меня много значит. Нас пытали роскошью, но мы с радостью возвращаемся домой. Увы, этой пытки не вынесли ни Хрущев, ни Ельцин. Хрущев бросился догонять Америку по мясу, молоку, яйцам и слегка заболел кукурузой. Ельцин пошел дальше — уничтожил СССР и решил из Российской республики сделать Соединенные Штаты Америки. Капитулировали, не выдержали пытку роскошью. Ай-яй-яй!

Хотя я еще не подошел к теме, обозначенной в заголовке этой заметки, скажу об одной черте Валентина Петровича коротко. В Америке Катаев получил гонорар за свою поставленную еще в двадцатые годы пьесу (мы тогда были членами Бернской конвенции, Катаеву полагался гонорар). И Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной, нашей переводчицей, на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. «У меня есть, хватит на всех», — сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест, тем более в валюте.

А теперь о феномене Катаева. В тяжелейшие годы жестокой цензуры, особенно в сталинские времена, многие большие писатели, именно писатели, растерялись. Писать то, к чему звал собственный талант, было невозможно. Можно было угодить в тюрьму, в ГУЛАГ, а то и под расстрел. Страх сжимал их интеллект, парализовал вдохновение. Каждый искал выход из создавшейся ситуации. Большинство замолчало. Иные стали приспосабливаться ко времени, и из-под пера выходили произведения или совсем не свойственные их таланту, или элемент «дани времени» портил их настолько, что читать эти романы, рассказы, поэмы не доставляло удовольствия. Третья группа просто старалась угодить официальной точке зрения на задачи литературы, бросалась, как в омут, писать в духе социалистического реализма и творчески погибала навсегда. Я не хочу называть имена ни одних, ни других, ни третьих. Это когда-нибудь сделают историки литературы. Приведу только один пример душевного состояния настоящих писателей. Один мой знакомый спросил Леонида Максимовича Леонова, отчего он, Леонов, ничего не пишет. Маститый художник ответил: «Пробовал, копнул поглубже, ахнул, закопал и ногами затоптал». Дожившие до менее страшного времени, когда появилась некоторая свобода слова и стало безопасно писать то, что тебе хочется, уже не могли писать. Окаменели. Их талант застыл.

Валентина Петровича Катаева я бы отнес ко второй группе. Он писал много, его сочинения выходили целыми томами, но элемент приспособленчества не украшал их. Огромную эпопею «За власть Советов» я не мог осилить до конца. Исключение — небольшая повесть «Сын полка». Катаевская проза текла в общем обильном потоке произведений, похожих одно на другое. И вдруг — жемчужина, добываемая из той бездны, которой могут достичь истинные творцы, поднять эту жемчужину наверх и при свете солнца показать всем. Появляется повесть Катаева «Трава забвения», а следом одна за другой, как из-под пера юного дарования, — «Святой колодец», «Алмазный мой венец», «Забытая жизнь, или Волшебный рог Оберона» и другие. И если бы не сюжеты, не приметы нашего времени, я бы подумал, что они десятки лет лежали в потаенном ящике автора и только ждали своего часа. Молодо, искристо, мудро. Однажды, встретив Валентина Петровича в совершенно прозаическом месте — авторской сберкассе, что расположена в Лаврушинском переулке, спросил его: «Что за чудо произошло с вами, Валентин Петрович? Как вы могли в целости и сохранности сберечь свой талант и не сгноить его за столь долгие десятилетия?» Катаев улыбнулся и ответил уклончиво, не могу привести дословно, жаль, что забыл, но смысл был такой: «Секрет изобретателя». Вот это-то сохранение в себе чего-то самого драгоценного для писателя, своего первородного таланта, умение пронести его сквозь бури, наводнения, землетрясения я и считаю феноменом Катаева. Других, подобных ему, не знаю.

Повесть «Алмазный мой венец», которую я прочел также с наслаждением, почему-то в писательских и околописательских кругах вызвала нечто вроде возмущения. Что-то, кого-то, как-то она задела, затронула. Кого, почему — не понимаю. Этот негативный шум произвел на меня странное впечатление. Но догадаться и тогда не мог, не догадываюсь и сейчас. Я думаю: прекрасные произведения искусства остаются на столетья, а шум и писк никогда не вспоминают. Ну, и чтобы закончить эту заметку веселым эпизодом, расскажу, как мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала «Юность», навестили Катаева в Переделкине, чтобы поздравить его с семидесятилетием. Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: «Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть».

…Но ведь я все еще лечу в Париж и только-только пересек кромку Балтийского моря и повис над водой.

Несут еду. Все в целлофане, все в пластикате, все сверкает, все самое лучшее. Во всех самолетах кормят напропалую.

Ем с аппетитом, не торопясь. Вот уж поистине спешить некуда. Наслаждаюсь. Глаз в еду, глаз в окошко.

Что это там за спичечная коробка болтается на воде? Вероятно, корабль. Любопытно. Такой маленький, а я такой огромный.

А вот и европейская береговая линия. Крыло самолета подрагивает от вибрации. Думаю: а что если оно сейчас начнет разваливаться? Но эта мысль так, поверху, вглубь не входит, да и не пускаю.

Под нами черная земля, снежного покрова нет, его сорвало теплое течение Гольфстрим.

Земля Франции. Смотрю пристально, возбужденно. В первый раз я вижу землю Франции. Вот она подо мной. Разглядываю, стараясь увидеть что-то особенно французское. Но в чем отличие, не могу определить. А может быть, и нет отличия? Может быть, это просто очередное столкновение условностей и реальности? Поэзия мысли — и только? Пожалуй, и так. Но я не могу разрушать иллюзии, мне приятно видеть именно землю Франции.

Аэродром Бурже. Остатки рождественских украшений, елки, блестки, игрушки. Скорей, скорей вперед, в Париж!

Вот он наконец-то, Париж!

Дело, конечно, не в Париже, а во мне, в моей встрече с ним, в этом моем волнении, в желании увидеть то, что я всю жизнь мечтал увидеть, насытить себя чем-то, чего так недоставало.

Когда после сорокалетнего перерыва открыли Кремль для всеобщего обозрения, я, уже совсем взрослый человек, вместе со своими друзьями кинулся скорей посмотреть царь-пушку и царь-колокол. Мы стояли у этих громадных игрушек, и Григорий Нерсесович Бояджиев, улыбаясь, сказал:

— Мы с вами, Виктор Сергеевич, удовлетворяем свое нереализованное детское любопытство.

И первое мое впечатление от Парижа было объяснимо моим волнением. Процесс насыщения, так сказать, помешал мне распробовать вкус пищи. Я глотал Париж громадными кусками, не жуя.

Мы стояли на ступенях церкви святой Мадлены. Катаев размахивал руками и объяснял, что именно вот на этом месте, где мы стоим, остановился Жорж Дюруа в конце романа, когда после венчания вышел из церкви и перед ним там, впереди, была мечта его жизни — палата депутатов.

— Вон она, видите? Справа морское министерство. Вот это не очень высокое, но изящное… слева…

Я не видел палаты депутатов, здания министерства, еле слышал восторженный, захлебывающийся голос Катаева. В голове моей стучала только одна мысль: «Вот я здесь, на ступенях церкви святой Мадлены, где стоял Жорж Дюруа… вот передо мной палата депутатов, улицы Парижа, здания министерств…»

И это поглотившее меня ощущение присутствия затмило все остальное. В следующий свой приезд я увидел и палату депутатов, и церковь святой Мадлены, и Эйфелеву башню, и все, что я фактически не видел в тот день, хотя и стоял рядом.

Переночевали в Париже и на другой день в десять часов утра с аэродрома Орли вылетели в Нью-Йорк.

В каком-то номере журнала «Здоровье» я прочитал статью об инфарктах, отчего они бывают. И мудрый автор одной из важных причин, способствующих их возникновению, назвал путешествия.

Не верьте, друзья. Наоборот, путешествия укрепляют здоровье, очищают сосуды от накопившейся дряни, меняют состав крови в лучшую сторону. Лечащий меня тридцать лет врач Анна Наумовна Голодец, когда я начинаю жаловаться на всякие свои недомогания в области сердца, неизменно советует:

— Поезжайте-ка вы куда-нибудь, засиделись.

Я еду и очищаю организм. Прекрасное лекарство! Неподвижность — большое зло.

«В движенье мельник жизнь ведет, в движенье…»

Перелет через Атлантический океан не был интересным. Только сам факт, что впервые летишь над знаменитым океаном, тешил душу. Куда интереснее ездить в поезде. Думаю, что раньше, когда ездили на лошадях, было еще интереснее, — почитайте хотя бы Карамзина «Письма русского путешественника». А нам кажется: сколько тогда люди теряли времени на переезды! Еще маленькое пояснение.

Если какой-нибудь придирчивый и многоопытный человек упрекнет меня в наивности и некоторой восторженности, то я прошу его извинить меня. Это тоже черта моего характера. К этому следует еще добавить, что поездки в другие страны долгое время были явлением сверхисключительным. И необходимо принять в расчет мою долгую бедную жизнь. До тридцати шести лет! А тут! Как в сказке Андерсена: «Весь мир и пара коньков в придачу».


Из Нью-Йорка мы сразу же перелетели в Вашингтон, и если учесть смещение времени, то сутки продолжались тридцать один час. Это требует напряжения. Тем более что нас сразу же повезли в Госдепартамент для обсуждения программы путешествия. И только через тридцать пять часов удалось лечь спать.

Условия

В Соединенные Штаты мы ехали по соглашению, заключенному нашими странами об обмене учеными, деятелями искусства, литературы и т. д. Все расходы, связанные с пребыванием делегаций, берет на себя принимающая страна, только оплата проезда в обе стороны падает на страну отправляющую, и так как каждая сторона, как говорится, хочет показать товар лицом, она создает наиприятнейшие условия пребывания на своей территории.

Я не вижу ничего дурного в том, что хозяева, будь это мы или они, хотят попотчевать гостей самым лучшим образом, показать все самое интересное и не тащат в темные, грязные углы, которые всегда найдутся в любом доме. Часто я себя ловлю на этом ощущении роли гостеприимного хозяина, когда ко мне приезжают люди из других стран, да и не только из других. Для моих друзей, которые приходят ко мне минимум раз в неделю, а то и чаще, и для них я спешу в магазин купить бутылочку и что-нибудь вкусненькое, а жена понаряднее убирает комнаты. Мне, как хозяину, хочется, чтобы мой дом понравился. Я вожу заморских гостей по музеям, театрам, показываю Москву с Ленинских гор, осматриваю с ними Кремль, Новодевичий монастырь, Загорск и Андрониевский монастырь. Не буду же я таскать их по задворкам. Я не стесняюсь этих темных углов, нет, и если мои гости захотят в них заглянуть — пожалуйста, но самому тащить их в какую-нибудь грязную забегаловку я считаю просто неудобным.

Беда в другом. Чаще всего в подобную «пытку роскошью» вмешивается обыкновенная показуха, обман, желание выдать одну сторону жизни за всю жизнь. Это, конечно, глупо. Подобным образом можно надуть только ребенка.


…Проснулся я уже по американскому времени в семь утра и почувствовал, что отдохнул. Лежу с открытыми глазами и думаю: я в Америке, в Вашингтоне, столице Соединенных Штатов.

Какое странное это было чувство. Оказывается, то же самое испытывал и такой маститый и обдутый всеми ветрами человек, как Валентин Петрович. Однажды он мне сказал: «Виктор Сергеевич, у вас нет такого чувства, что вы Хлестаков? Что нас с вами сейчас схватят, посадят в кутузку, а потом отправят обратно и скажут: “Это не те”?»

Вашингтон

Нет, я не буду сейчас писать про Вашингтон. Зачем мне порядок? Я же не отчет составляю. Начну сразу с главного, с сердцевины, с Нью-Йорка.

Сколько бы ни говорили сами американцы, что Нью-Йорк — это не Америка, что это город не типичный, из ряда вон, я скажу: ничего подобного. Нью-Йорк самый типичный город Америки. Нью-Йорк самая что ни на есть Америка, и все в Америке, хочет она того или не хочет, равняется по Нью-Йорку.

Мы в этот Вавилон попали в конце поездки. Уезжать домой надо было именно из Нью-Йорка. Так уж мы и построили маршрут, исходя из этого обстоятельства, чтоб не делать лишнего крюка. Сознаюсь с полной откровенностью: ни с одним городом мира, ни с одной статуей, ни с одним музеем мне не хотелось встретиться так, как с Нью-Йорком. Уж читал-то, слыхал я о нем столько и невесть что. Видимо, большую роль играла прежняя недосягаемость расстояния. С детства привык считать: Америка — это где-то там, за тридевять земель, в некотором царстве, в тридесятом государстве. А собственно, добираться туда сейчас в три раза быстрее, чем в 1923 году от Ветлуги до Шарьи, куда мы с семейством ехали лошадьми на санях по первопутку с ночевкой в деревне, где разместились в избе вповалку на полу и над нашими головами уютно шуршали сонмища тараканов. А чуть забрезжил свет, в горнице запели девушки, которые пряли лен, и жужжали-шумели веретена, те самые, которые я могу теперь увидеть только в балете «Спящая красавица» в Большом театре. Я ту ночь не спал совсем (я уже писал, что был мальчик нервный, впечатлительный), не спал, а все слушал ночные шумы и глядел во тьму. Та поэтическая ночь в какой-то деревне на полпути от Ветлуги до Шарьи до сих пор во мне — что-то сказочное, нежное, далекое.

…Во вторую поездку, когда мы летели через тот же Атлантический океан с Граниным, я сказал Даниилу Александровичу, дотоле не бывавшему в Соединенных Штатах:

— Америка — страна необычайная, рот разинете.

Сдержанный, никогда не распахивающийся настежь Гранин ответил:

— Виктор Сергеевич, я так много ездил по свету, бывал и в Австралии, так что вряд ли разину.

— Разинете, Даниил Александрович!

— Едва ли.

И разинул. Как только увидел, так и разинул. И произнес банальнейшую фразу: «Вот это да!»

Такой требовательный художник слова, и нате: «Вот это да!» И не закрыл рот до конца поездки. Этим мне Гранин очень понравился. Не скрыл, не притворился. И был поражен именно в Нью-Йорке, где мы приземлились в дождливый майский день на аэродроме имени Кеннеди и, собственно, даже с аэровокзала и носа еще не высовывали, ждали самолета на Вашингтон и разглядывали поразительный зал ожидания, достроенный финским архитектором Эрве Саариненом в форме огромной гранитной пещеры со всякими закоулками, переходами, выемками, в которых размещены выставки, буфеты, столики.

Нью-Йорк

Ну кто не знает, что Нью-Йорк — это самый страшный город мира, город-спрут, город-джунгли, каменный мешок, в котором нечем дышать.

Все это, друзья мои, не совсем так. Это замечательное творение рук человеческих. Более интересного, впечатляющего, ошеломляющего города я не видел. Города таинственного, города бездонного, города современного, где на каждом шагу, по каждой его улице с утра до ночи шатаются в обнимку сюрреализм с абстракцией.

Бродишь по его лабиринтам, и кажется тебе, что ты на Марсе. Да, да, именно так я представлял себе марсианские города, когда впервые прочел Герберта Уэллса и «Аэлиту» Алексея Толстого. Он единое целое, и в то же время его можно разъять на гигантские составные части, очень не похожие одна на другую, как бы города в городе. Гарлем и район Медиссон-сквер, пуэрториканские кварталы и китайские, комплекс зданий Организации Объединенных Наций, парк «Батарея» с милыми голландскими домиками первых поселенцев. А улетающая за облака 5-я авеню, Бруклин-стрит и Уолл-стрит. А один дом, в котором помещается гостиница «Уолдорф-Астория», — сам по себе город. Гринвич-Вилледж и Рокфеллер-сентр. Наверно, немало песен сложили в честь этого города поэты.

Знаменитая статуя Свободы, с которой я впервые познакомился в Костроме, когда собирал марки вместе с моим другом Кириллом Воскресенским и увидел ее на раздобытой нами почтовой миниатюре Соединенных Штатов Америки. Мы с любопытством, проникающим далеко за пределы реального, смотрели на эту маленькую марку достоинством в пятнадцать центов с изображением неведомого нам монумента. Мне и в голову не могло прийти, что когда-либо я своими глазами увижу то, что нарисовано на этом крошечном знаке почтовой оплаты.

Кстати, эта марка, именно эта, которую мы раздобыли в Костроме в двадцатых годах, и по сей день хранится в коллекции Кирилла. Окончив школу, разъезжаясь в разные стороны учиться — Кирилл в Свердловск, я в Москву, — мы поделили нашу коллекцию на две части. Я увез свою долю с собой и в первый же год учения в театральной школе при Московском театре Революции проел эти марки, продав их в филателистический магазин. Что поделаешь, жил крайне бедно. Кирилл же, несмотря на то что из Свердловска их институт перевели в Ленинград, потом в Москву, далее судьба швырнула моего друга на остров Сахалин, в 1945 году он успел повоевать с японцами, потом поселился во Львове, а оттуда вернулся вновь в Ленинград — сумел сохранить свою часть нашей детской коллекции полностью, в том числе и эту марку, серую, в пятнадцать центов.

Марки! Какой вихрь чувств поднимали они в наших отроческих душах! Искать, найти, тащить домой, бережно положив в тетрадь или учебник, а потом наслаждаться, разглядывать ее рисунок, узнавать, с чем он связан — с великой ли битвой, с гениальным открытием, путешествием… Знаменитая серия марок 1893 года, посвященная 400-летию открытия Колумбом Америки!.. Из шестнадцати штук. И на каждой — эпизод из этой великой эпопеи. Мы никогда не имели все шестнадцать, они и тогда были редкостью, но по рисункам каталога мы знали ее целиком и, честное слово, проплыли с Колумбом часть его пути. А индеец с перьями на головном уборе — синяя марка в четырнадцать центов!.. Я не видел живых индейцев, они живут в резервациях, мы туда не ездили. Но перед зданием Музея живописи и ваяния в Бостоне отлитый из бронзы обнаженный индеец сидит на бронзовом коне. Он распростер, размахнул вширь руки, поднял лицо к солнцу. Очень мне нравится эта скульптура. Я счастлив, что дважды видел этого бронзового сына когда-то свободной, ничьей земли.

Правда, мельком я видел и живого индейца, может быть метиса, в ресторане в Лос-Анджелесе. Он сидел за столиком напротив, буро-красный худощавый красавец в пиджаке, в белоснежной рубашке, при галстуке. Он был, видимо, и богат, и умен, и даже, может быть, талантлив. Но глаза у него были поразительно печальные даже тогда, когда он искренне, но удивительно корректно смеялся. Я долго не отрывал от него глаз. Мне хотелось увидеть в нем что-то совершенно индейское. Ведь где-то глубоко внутри его должны были сидеть гены его предков. Он мне тоже понравился, но все же тот, из бронзы, дороже.

Собирайте марки, ребята! Путешествуйте, пусть пока только в вашем воображении. Авось потом вам достанется счастливый билет Осоавиахима.

Без всякого усилия я нажимаю кнопку и из жилого деревянного домика в Костроме, что под номером 4 по улице Кооперации, где мы с другом, склонившись над детским расписным столиком, клеим в свой альбом марки, переношусь обратно на набережную реки Гудзон, в Нью-Йорк, в Соединенные Штаты Америки.

…Сегодня океан неспокоен, и серые волны разломали залив. Вон он — один из множества островков, на котором высится статуя.

Первое чувство — удивление: она же светло-зеленая, почти голубая! Вот уж не ожидал! Яркая зеленая громада светится на солнце. Почему же я никогда не знал, никогда не читал о том, что она так ярко выкрашена? Нет, это не краска, это патина — окись меди, вот в чем дело, позеленевшая бронза.

Подходит пароходик-паром, и наша преподобная троица вместе с хозяином на эти часы, Митчеллом Уилсоном, катит, танцуя на волнах, к статуе Свободы. Ближе, ближе, она растет. Батюшки, до чего же громадна и красива! Вот она — еще одна встреча с фантазией. Воображение и явь смыкаются.

Очень волнующий момент. Счастье жизни. Нет, не пугайтесь, не всей жизни, а просто одно из счастий жизни.

Помню, как остро я его испытал, когда усталый ездил в гондоле по грязным каналам неестественной Венеции и вдруг, сделав очередной поворот за угол дома, увидел стоящую перед церковью на крохотной площадке земли статую Калеоно Калеони. Друг мой! Я же бесчисленное количество раз бродил вокруг тебя, разглядывая со всех сторон твое суровое мужественное лицо, твою горделивую каску, могучего твоего коня. Бродил вокруг твоей тени — копии, стоящей в тихом зале Музея изобразительных искусств имени Пушкина в Москве. Я полюбил тебя заочно, как солдат влюбляется в девушку по фотографии. Миг свидания. Здравствуй, вот я! Я люблю тебя. Чувствуешь ли ты, бронзовое изваяние, мое присутствие? Наверно, чувствуешь. Здравствуй! Я еду дальше, счастливо тебе оставаться. Стой и продолжай приносить людям радость.

Я еще вернусь, наверное, в Италию, но сейчас, коль скоро я так неожиданно пересел с парома в венецианскую гондолу, отмечу и еще одно свое ощущеньице. В свое время о Венеции и гондолах я начитался немало и мечтал. И вот еду в гондоле. Глупейшее чувство, даже хуже. Ехать в гондоле, может быть, и экзотично, но гадко. Гадко оттого, что мы, трое мужиков (нас было трое), расселись в утлой лодчонке как баре, а гондольер, стоя на корме в живописной позе, напрягает свои жилы.

Баре прогуливаются. Да еще один из наших крикнул: «Эй, гондольер, спойте!» — и гондольер запел. Это его профессия. Запел довольно красивым голосом, но равнодушно, уныло, с подтекстом: провалились бы вы все пропадом, паразиты. И мне со стыда действительно хотелось провалиться сквозь дно лодки прямо в первый попавшийся канал.

Да еще в глазах встало нервное, больное лицо Гаршина. Давно я об этом прочел, но запомнил навеки. Катались Гаршин с компанией на лодке и крепко засели на мель. Отпихивались веслами, отпихивались — никак. На берегу косивший крестьянин увидел их беду. Бросил косу и поспешил на помощь. Вошел в воду, ухватил лодку руками и стал тащить вдоль мели. Гаршин вдруг изменился в лице и выскочил из лодки прямо в ботинках в воду. Когда барышни потом его спросили: «Что с вами, Всеволод Михайлович?» — он ответил: «Не могу ехать на человеке». Типично русский писатель был, совестливый.

Расскажу и еще одну историю примерно такого же сорта.

Это я видел в Лондоне, недалеко от лучшей туристической достопримечательности — Тауэра.

Осмотрел я замок, вышел из ворот раньше других и вижу — немного поодаль толпа, плотное и толстое кольцо. Я — туда, деликатно протискиваюсь в передний край. В центре кольца, образованного зеваками, небритый хмурый мужчина лет шестидесяти. Он неторопливо и устало развязывает два мешка. В одном что-то звенит. Развязал один. Это оказался не мешок, а большой кусок брезента. Мужчина расстелил его на камнях мостовой. А в другом мешке оказалось битое бутылочное стекло, которое маэстро высыпал на расстеленный брезент и разровнял ладошками довольно толстым слоем. Недалеко от брезента он положил свою шапку. Приготовив, так сказать, «рабочую аппаратуру», старик стал снимать ботинки. Мелькнули рваные носки, но и они были потом сдернуты, обнажив грязные узловатые ноги. Далее фокусник закатал свои мятые серые штаны до колен и взошел на стекло больными ногами, стал по нему ходить, топтаться. Ходил он прямо, ступая полновесно, тяжело. Ни рекламной улыбки, ни подзадоривающего блеска в глазах: вот, мол, что я могу, попробуйте вы! Ничего этого не было. Он топтался по стеклу минуту или две. Толпа начала метать в сторону шапки блестящие медные монетки. В шапку они не попадали и разлетались по мостовой. Тогда человек слез со стекла и, обращаясь к собравшимся, довольно тихо что-то произнес. В толпе послышалось хихиканье и почувствовалось некоторое замешательство. Затем я увидел, как один парень — дылда лет восемнадцати — вышел из кольца и подошел к мужчине. И тут произошло уж совершенно невероятное. Старик слегка наклонился, присел, и верзила взобрался ему на шею. С трудом выпрямившись, мужчина подошел обратно к брезенту и ступил на стекло. Парень держал старика за шею, свесив свои длинные ноги и улыбаясь идиотической улыбкой. В этой улыбке было, конечно, и смущение, но оно ни на один пенс не оправдывало в моих глазах этого сукиного сына. Вены на шее старика вздулись, лицо побагровело, но он ступал своими грязными узловатыми больными ногами по зеленым осколкам. Наконец идиот слез и виновато и гордо нырнул в толпу. Монеты посыпались обильнее, хотя, честно скажу, было их, в общем-то, ничтожное количество, и беленьких шестипенсовиков сверкнуло не более четырех-пяти штук.

Тяжело дыша, нищий все с тем же безразличием на лице стал подбирать заработок. Черт возьми, ему еще каждой копейке поклониться надо! Говорят, чтобы сохранить фигуру и похудеть, надо каждый день рассыпать на полу коробку спичек, а потом поднимать по одной штуке.

…По внутреннему лифту мы едем сквозь статую Свободы, пронзая ее вертикально. Через стекло кабины вижу каркас. Какое величественное сооружение! Изящество, буйство фантазии, безукоризненность расчета.

Проезжаем колени, бедра, вот мы где-то, извините, в районе пупка, выше. Стоп, вылезаем наружу. Мы на ее могучих плечах. Выходим на обзорную площадку. Неслыханная панорама…

Вдали бушующий океан, а перед глазами застыл город-гигант, построенный не иначе как циклопами или атлантами. На что или на кого он похож? На первобытный хаос? Что-то общее есть. На серые громады скал, остывшие после извержения вулкана? Пожалуй. Но это далеко не точно. Нет, не могу придумать сравнения. А, догадался! Он похож на доисторическое чудовище — динозавра, бронтозавра, плезиозавра. Да, да, именно на динозавра. Серый, вытянувший гигантское тело вдоль гранитного острова Манхэттена, со своими чешуйчатыми панцирными хрящами — небоскребами на выгнутой спине. Вот он — замер, застыл, раскинув свои лапы в разные стороны. Головы не видно. Он вытянул шею вдоль земли, и она где-то там, за горизонтом, за слиянием Ист-Ривера и Гудзона, в другом штате. Ишь какой красавец выстелился!

…Если переехать Сан-Францисский залив, уехать в горы миль за восемьдесят, то попадешь в заповедник — парк секвой, гигантских деревьев, возраст которых исчисляется тысячелетиями. И о них я когда-то читал в книгах, видел картинку в учебнике географии или естествознания все в той же благословенной Костроме. Чего там только не было, может быть, все!..

Вот они передо мной. Разве не счастливейший я из счастливых! Запрокидываю голову. Там, в высоте, такая гущина, что вершин и не видно. Деревья стройные, необхватные. Каждое стоит как будто отдельно, каждый экземпляр — индивидуальность, полон достоинства, величавой простоты и скромности. Ничего лишнего. Прямой ствол, ветки и иголки. И окраска благородная — коричневая. Немножко потемней, чем кожа на лице того красавца индейца, о котором я только что рассказывал. Да и древесина сама по себе так хороша, что из нее делают даже брошки. И дорого стоят. Я одну брошку привез жене. Право, ничем не хуже, чем из агата, сердолика или нефрита. Благородное дерево, многоуважаемое. А за свою чрезвычайную крепость даже прозвище имеет. По-русски оно звучит «сломай топор».

А кругом папоротники и другая неведомая мне пахучая растительность. Доисторический лес. Лес моих предков. Тут они и жили. Тут и бродили эти самые динозавры, плезиозавры, мезозавры и запросто летали какие-нибудь археоптериксы. Может, даже и лес этот, на который я разинул рот, и не лес тогда был, а всего подлесок. Так, тоненькая березовая рощица под Москвой.

И вот что мне стало любопытно. Как же в этом лесище среди чудовищ, гадов, всяческой мошкары мог выжить такой маломощный и беззащитный экземпляр природы, как человек? В этом сумрачном, напоенном влагой и величием лесу я остро почувствовал себя на месте своего прапрапрапрапра… Как уцелел человек, почему его не сожрали, не вытоптали, не изничтожили начисто? Метали бы женщины икру, как рыбы, а не рожали бы по одному ребенку в год, я бы еще мог понять. Десять тысяч икринок погибло, пятьдесят штук уцелело. Но одного себе подобного в год, да еще в каких муках, да еще кто-то должен перегрызать пуповину. И ни родильных домов, ни детского мыла. И руки слабые, куда им до удара лапы обыкновенного льва. И ноги хилые, простую дворовую собаку не догонят. И крылышек, хотя бы воробьиных, нема. Bсe органы слабые. И только один-единственный орган, снаружи и невидимый, развит сильнее, чем у других, — мозг.

Пожалуй, именно в этом заповедном таинственном лесу я глубже всего понял и даже ощутил феноменальность человеческого мозга, его беспредельную силу и возможности. Я и раньше всегда удивлялся его выдумкам. То рыболовный крючок, то телефон, то мороженое на палочке, то писчее перо, то полеты в межпланетное пространство. Невозможно интересно! Но тут, под Сан-Франциско, в парке секвой, я увидел, через что прошел человек, прежде чем получить это мороженое на палочке, и до конца понял могущество мозга. Это и длинные ноги, и крылья, и гром, и молния, и еще черт знает что. Берегись его каждый, кто хочет на него напасть. Это самое сильное оружие. Он — ядерная бомба, бактерии, напалм, газ. Внутри него спрятаны атомная подводная лодка, авианосцы, целый склад тактического и стратегического оружия. В современном мире победит тот, у кого развитее мозг. Нет девственных лесов, плезиозавров и мамонтов, но есть современные человеческие джунгли, лабиринт международных отношений, межконтинентальные ракеты — археоптериксы, а человек продолжает вести бой. С кем? С себе подобными. Зачем? А вот тут я ничего не могу понять. Какое-то дьявольское наваждение. Всемирное помрачение ума! Или, может быть, воспаленный многотысячелетней борьбой мозг работает уже как запущенное электронное устройство? Работает, работает, сам порождая страхи, сам создавая противников, сам ведя с ними битву. Или это условие существования и развития человеческой расы — развитие в борьбе?

По моей домашней теории, мозг — это такой же орган человека, как рука, печенка, глаз, нога или язык. Каждый орган свойственными ему функциями обслуживает человека. Глаз видит, замечает, предостерегает, удивляет. Нога ходит, бьет по мячу, нажимает педаль стартера. Рука дает, берет, ласкает, пилит, скручивает цигарку… Все органы делают то, что хочет человек. Все его обслуживают. То же делает мозг — обслуживает человека.

Но что же такое человек? Кого обслуживают его органы? Ведь не обслуживает мозг только кишки, селезенку и ухо. И в то же время ухо, селезенка, кишки не обслуживают только мозг. Мозг — орган человека, а не человек — придаток мозга. Снова спрошу: что же такое человек? И не найду ответа. Форма существования белка? Мне не нравится. По-моему, нечто более интересное. Что же? Божественный атом, заключенный в тело? Не знаю. В это можно только верить. А вера — явление, непонятное науке, более непонятное, нежели искусство. Но и при том, что я не знаю, что такое человек, кого обслуживают его органы, лично я обслуживать свой мозг не намерен. Пусть он обслуживает меня.

Когда в современном мире иные люди придают мозгу и выпускаемой им продукции слишком много значения, я этого не принимаю. И гипертрофия мозга мне неприятна так же, как гипертрофированные мышцы штангиста. Это уродство. И может быть, не мозг вывел человека из леса, а что-то иное, чего мозг был только орудием. Что? Неизвестно. Разрезанный вдоль, поперек, наискосок и рассмотренный в микроскоп человек ничего в себе не содержит, кроме мяса, костей, воды и некоторого количества серого вещества. Жизнь — это форма существования белка. Я — шевелящееся мясо. Зачем?

Чувствую, начинаю гоняться, как собака за своим хвостом. И кажется, я отправляюсь в такую сторону, по такой дорожке, которая не приведет меня никуда, хотя путешествующие по ней встречают на своем пути много интересного. Но пусть они нам и поведают об этом пути.

Все. Возвращаюсь на плечи статуи Свободы.

Своеобразная красота Нью-Йорка поглощает меня. Положив локти на парапет, припав к нему грудью, смотрю на эти вздымающиеся громады зданий. Как они соревнуются своей высотой, изяществом, мощностью! Мозг и руки человеческие «дивные дивы творят». От ангелов Боттичелли до этих каменных гигантов. Гипнотизирует этот фантастический город. Не воздать ему должного нельзя. Я дитя снегов, Волги и лесов, но я не могу не восхищаться этим гигантским трудом и гением, взметнувшимся ввысь.

Я путешественник. Здесь, на плечах статуи Свободы, повернув голову вправо, я вижу Атлантический океан. В мгновение ока перелетаю через него, через Европу и вижу мои родные края. Я знаю, что вернусь туда, в теплые объятия своей матери-родины, и от этого я сейчас, глядя на Нью-Йорк, спокоен и полон счастья. Счастья человека, познающего мир.

Стою, разглядываю. На переднем плане парк «Батарея». Это остатки старинных военных укреплений, но теперь здесь давно садик с бюстом важного голландского генерала, высадившегося когда-то на этом берегу и начавшего осваивать эту землю. Садик с клумбами, дорожками, цветами, его полукругом обнимают маленькие старинные голландские домики. Кусочек истории. Когда-то ухватились милые голландцы за кончик огромного континента, но удержать не могли. Проглотить не дали, вырвали из зубов сильнейшие.

А там, сразу же за домиками, сам Уолл-стрит. У-у-у, сколько я наслышался про это место! Даже неловко, что я вижу этот хищный Уолл-стрит. А он мне все-таки нравится. Есть в нем своя поэзия тайны. Я впервые попал в кварталы Уолл-стрита в воскресенье, и этот город в городе был пуст, как развалины Помпеи. Я бродил между серых громад небоскребов и чувствовал, что двигаюсь вдоль извилин уснувшего головного мозга. В будние дни Уолл-стрит понравился мне меньше. Обыкновенная суета с ералашем, и знаменитая биржа кишмя кишела человечками. Я провел на бирже около часа. Что-то мне с упоением рассказывали, показывали, втолковывали, но я ровным счетом ничего не понял. В моей душе ничего не откликнулось.

Вон здание компании «Зингер». Швейные машины. Как же, с детства помню! В доме с благоговением произносили: «У них есть швейная машина “зингер”». Нечто совершенное и богатое. У нас никогда не было швейной машины «зингер». Теперь есть какая-то, но никто на ней не шьет, не умеют. Здание тоже высокое. Говорят, это первый небоскреб в Нью-Йорке. Какой же он небоскреб — этажей сорок, не более. Так, согнувшийся старичок в толпе здоровенных акселератов. Забитый, затерянный. Если бы не был первым, и не вспомнили бы о нем.

А справа мост через залив. Как это висят такие многокилометровые мосты в воздухе без всяких подпорок?! Тянутся ниточки от края до края и висят. Парит в воздухе металл, десятки тысяч тонн металла, да еще асфальтовое покрытие.

О мостах, дорогах, эстакадах в Америке тоже можно было бы написать целую поэму. Когда я впервые увидел мост через Золотые Ворота в Сан-Франциско, я, человек очень мало технически образованный, для которого некошеный луг с нехитрым ковриком полевых цветов дороже и ближе целого большого города, невольно раскрыл глаза. Душу захолонуло, и чувство восторга ворвалось в мою грудь как порыв свежего ветра. Так с этим чувством восторга и въехал я под ажурные своды и промчался, глядя не на знаменитый Сан-Францисский залив, не на Великий, или Тихий, океан, от которого залив этим мостом и отделен, а только на причудливые кружевные его переплеты. Прямо как будто это не что-то, а кто-то, с кем хочется почтительно и доверительно поговорить

«Как вы себя чувствуете, дорогой и великолепнейший мост?»

«Спасибо, неплохо».

«Какой вы чистый, свежевыкрашенный!»

«Это оттого, что здесь специально трудится человек».

Он работает непрерывно. Начинает красить с одной стороны, дойдет до другой и сразу начинает все сначала.

«Вы, конечно, осознаете свою красоту и величие…»

«Как вам сказать… — скромно потупив очи в воды залива, отвечает красавец. — До некоторой степени. Не скрою, мне приятно существовать. Видимо, оттого что во мне все гармонично. Когда гармония нарушена, это ужасно. Вон я вижу там, за моим долговязым другом Бэй-бриджем, вдали какой-то завод. Как он уродлив, бедняжка, как ему тяжело существовать! Видите, какой от него всегда валит густой дым. Наверно, это от скверного самочувствия».

Конечно, в Нью-Йорке я поехал смотреть Бруклинский мост. Полное разочарование. Громоздок, тяжел, кургуз. Этакая груда железа наворочена. А этот, справа, которым сейчас любуюсь, — пример технического и технико-эстетического прогресса.

А не то мост, не то дамба в Нью-Орлеане длиной в сорок километров, а может, и в шестьдесят! Взяли и соединили два конца залива — раньше-то объезжали по берегу вокруг, в десять раз дольше. А теперь удобно и выгодно. И выполнено блестяще. Я еще из окна самолета заметил огромную, пересекающую водное пространство узкую полосу и гадал: что бы это могло быть?

А уж дорожные развязки просто кружат голову. Они взлетают в воздух в виде эллиптических эстакад в два, три, четыре ряда. В первый раз, когда мы увидели эти переплетающиеся в воздухе шоссейные дороги, Катаев непроизвольно начал аплодировать.

Америка — страна технических, инженерных, строительных чудес. Второй такой страны в мире я не видел. Старая Европа вместе с Парижем, Римом, Лондоном, Веной etc — музей древностей. Очень хорошо помню: прилетели мы из Нью-Йорка обратно в Париж, приземлились, и у меня было такое чувство, будто мы очутились в Саратове.

— Не люблю я американцев, — сказал мне один гид в Норвегии. — Что им ни покажешь, вечно цедят сквозь зубы: «А у нас это есть». Раздражает. — И, помолчав, добавил несколько печально: — В прошлом году я ездил в Соединенные Штаты. Действительно, у них все есть.

В Нью-Йорке есть дивный средневековый испанский монастырь. Он привезен из Испании целиком вместе с каменной оградой и даже булыжником, которым когда-то был вымощен двор.

В музее Фрик-Коллекшн (господин Фрик, умирая, завещал музей городу, и вход в него бесплатный) среди шедевров живописи всех веков и народов вы входите в комнату, где в золоченых барочных рамах висит один Фрагонар. И вся комната — с камином, росписями, люстрой и лепкой — в мгновение ока переносит вас во дворцы королей Франции.

— Какая дивная комната, — восклицаю я, — как обильно представлен Фрагонар!

— А это целиком привезенный из Франции будуар мадам Дюбарри, — меланхолично поясняет гид.

Все вы, конечно, читали: старый Лондонский мост купила Америка, и он стоит в Сан-Франциско. Я видел в кинохронике, как этого замшелого старца распиливали на каменные квадраты, нумеровали каждый кусок и грузили на баржи. А в Метрополитене — государственной картинной галерее Нью-Йорка — на отдельной подставке стоял Рембрандт, купленный в Европе не то за миллион долларов, не то за два.

Я совсем не хочу всем этим сказать: вот какая хищная Америка, все скупает, все хватает. Во-первых, не все, а только лучшее. Во-вторых, есть деньги, вот и покупает. У кого нет денег, тот продает. А у кого нет денег? У того, кто плохо работает, или не умеет работать, или с кем беда.

Америка покупает не только художественные ценности, она покупает ученых, патенты, врачей, архитекторов — все, что на земном шаре появляется нового, перспективного или просто все, что Америке надо. У нее нет предубеждений: ах, это не наше, это французское, или японское, или немецкое. Нюх на новое поразителен, а золото — оно обладает свойством магнита. Я присутствовал в английском парламенте, когда обсуждался вопрос — не издать ли закон, запрещающий английским врачам уезжать в Америку, а то в Англии скоро некому будет врачевать больных. А почему уезжают в Америку? Платят больше.

Америка не имеет предубеждений там, где вопрос стоит о целесообразности и элементарной выгоде. Однажды Генрих Гейне, защищая Дюма-сына от обвинений в том, что он (Дюма-сын) заимствует сюжеты своих произведений у других авторов, сказал: «Мне больше нравится пчела, которая берет нектар со всех цветов, нежели паук, ткущий из себя свою паутину».

Разъятие атомного ядра, кибернетика, полеты в космос, психоанализ, генетика, абстрактное искусство, стиль Корбюзье и прочее и прочее — почти ничего не было зачато в Америке, но почти все получило дальнейшее развитие именно там. А какие изумительные здания построили в США финские архитекторы Сааринены — отец и сын! Увы, ни в Финляндии, ни даже в Японии их гений не расцвел так ярко. А новый Музыкальный центр в Лос-Анджелесе! Нет, о нем надо поговорить особо.

Музыкальный центр Лос-Анджелеса

В 1963 году в Лос-Анджелесе этого центра не было и в помине, да и вообще стационарных театров в Америке не существовало. Исключение составлял театр «Арена-стейдж» в Вашингтоне. Кстати сказать, театр «Арена» тоже заморское дитя, он построен во многом по замыслу Всеволода Эмильевича Мейерхольда. По подобному проекту Мейерхольд строил здание своего нового театра на площади Маяковского. Я сам видел чертежи проекта, висевшие в фойе театра Мейерхольда на улице Горького, где сейчас играет Театр имени Ермоловой. Очень хорошо помню, с каким пристальным любопытством рассматривал эти чертежи знаменитый английский режиссер Гордон Крэг, по каким-то делам тоже находившийся в Москве. Когда театр Мейерхольда закрыли, здание на площади Маяковского было уже наполовину построено, но только наполовину, и его стали срочно перестраивать по образу и подобию «античности». Теперь это Концертный зал имени Чайковского. Хороший зал, ничего не скажешь. Но то, о чем мечтал Мейерхольд, было совершенно самобытно.

Театр «Арена» — это маленькая копия грандиозных планов великого советского режиссера. Он стоит на берегу Потомака. Прошу прощения, но я сделаю еще совсем крошечный зигзаг.

Мы подошли к театру «Арена» раньше времени, до спектакля оставалось минут сорок.

— Не хотите ли посмотреть «Мэйфлауэр»? — спросил господин Краймер, сотрудник Госдепартамента (и личный переводчик президента Джонсона в беседах на русском языке), сопровождавший нас в течение всей второй поездки по Соединенным Штатам.

— А что это такое?

— Пойдемте, господа, она рядом.

Мы обогнули здание театра, миновали небольшой пустырь, поросший самым обыкновенным бурьяном, и вышли на берег Потомака. Уже темнело, и в этих, еще неполных сумерках ясно различался стоявший у причала фантастический корабль. Грот, фок и прочие мачты, натянутые вздутые паруса, обшитые досками борта и какой-то старинный флаг, полоскавшийся в темном небе.

— Это «Мэйфлауэр» — корабль, на котором прибыли первые английские поселенцы. Копия, разумеется. Хотите пройти?

— Да, хотим.

Мы приблизились. Корабль-музей, видимо, был закрыт. Ни души. И полная тишина.

— Нет, он не закрыт. Сейчас мы купим билеты.

Мы купили билеты — металлические жетончики, опустили их в вертушку автомата, ступили на мостки, и в это самое мгновение весь корабль ожил. В капитанской рубке мелькнули огни, послышались голоса людей, где-то вдали зазвучала песня, отверстия иллюминаторов затеплились бледным светом.

Миновав причальные тумбы, мы взошли на палубу легендарного корабля.

Пахнет смолой и океаном. В капитанской рубке вокруг расстеленной на столе карты собрались люди. В центре — капитан. Плечом к плечу его соратники, они о чем-то говорят, что-то обсуждают, я слышу их негромкий спор.

Благоговейно обхожу палубу, заглядываю в каюты, смотрю на нехитрое их устройство и утварь. Жилой, ну совсем жилой корабль, просто будто он идет в плаванье. Я слышу, как нос режет воду и волны плещут в борта. А ведь Потомак спокоен.

Спускаюсь в трюм. Это оттуда доносится матросская песня. Грустная и мужественная. Тягучая и спокойная. Будто я спускаюсь в чрево кита. Густо просмоленная обшивка. Тут-то и ударил в нос приятный крепкий запах смолы. Ребра тугунов, груды канатов, бочки, тюфяки, ящики. Людей нет. Но это они, невидимые глазу, поют, и ты чувствуешь их присутствие.

С каким-то чистым трепетом обошли мы эту славную игрушку и по другому трапу сошли на берег. И как только нога последнего из нас ступила на землю, погасли огни в рубке, стихли голоса и растаял запах смолы в воздухе. Автоматика сработала точно. Сказка кончилась.

Я очень люблю сказки, до сих пор. У меня есть целая книжная полка сказок. Я говорю, что держу их для детей, но, честно говоря, это мои сказки. Я читаю их, перечитываю и до сих пор горюю вместе с русалочкой Андерсена и удивляюсь похождениям гауфовского Маленького Мука. Все сказочное, игрушечное производит на меня сильное впечатление. Если я не забуду, непременно расскажу о самой удивительной стране сказок — стране Диснея.


Вашингтон. Театр «Арена-стейдж». Современный вид


Внешне театр «Арена» ничем не выделяется. Серое зданьице современного типа. Зал на семьсот мест. Это, кстати сказать, очень хорошо и для актеров, и для зрителей. Играть в таких негромоздких театрах удобно. Труппа театра состоит из пятнадцати актеров и тридцати человек обслуживающего персонала, включая бухгалтера и кассира. Сорок пять человек. По американским масштабам тех лет труппа, можно сказать, огромная. Сцена расположена так, как арена в цирке, — на полу, но она не круглая, а квадратная, и по всем сторонам квадрата — ряды кресел, идущие амфитеатром. С четырех углов арены проходы за кулисы, так что фактически закулисная часть находится вдоль всех стен театра.

Мне думалось, что играть на такой сцене трудно. Находиться долгое время спиной к зрителю или хотя бы части его и невыгодно, и психологически неудобно, да и зрителю смотреть в спину актеров тоже удовольствие маленькое. Но как только начался спектакль (в этот вечер ставили комедию Бена Джонсона «Вольпоне»), мои опасения исчезли. Напротив, я диву давался, как удобно смотреть спектакль. Свободная от стен сцена дает обилие ракурсов и неожиданных мизансцен. Кажется, что ты просто заглядываешь за окно немного сверху вниз в чью-то квартиру, где люди живут, совсем не думая о том, что на них кто-то смотрит.

Конечно, эта кажущаяся естественность — результат тонкого искусства и режиссера, и исполнителей, и художника. Не было ничего вычурного, нарочитого, бьющего специально в нос, и в то же время это было оригинальное зрелище. Кстати сказать, когда принцип аренного действия был невозможен или не нужен, целая сторона амфитеатра могла уплывать как бы внутрь стены, и в образовавшемся проеме возникала обыкновенная сцена с порталом, кулисами, занавесом, колосниками и прочими традиционными атрибутами театральных подмостков.

В антракте мы прошли за кулисы. Я рассматривал грим актеров. Он минимален, почти незаметен даже на близком расстоянии. Париков тоже почти нет совсем, свои волосы. Замечу в скобках: в одном городе, не помню уж в каком, я видел комедию, в которой все действующие лица рыжие — отец рыжий, мать рыжая, штук пять детей и все остальные персонажи — тоже рыжие. Ни на одном актере не было парика, все они перекрасились в рыжий цвет самых различных оттенков и мастей — от огненно-самоварного до нежно-золотистого. Не было ни одной одинаковой шевелюры, но все они были рыжие. Это очень красиво. Конечно, перекрашивать волосы возможно только при той системе постановки театрального дела, когда все время играется одна пьеса. Отыграется, сойдет со сцены, тогда перекрашивайся для другой. В репертуарном театре, как у нас, где сегодня идет одна пьеса, завтра другая, послезавтра третья, подобная метаморфоза невозможна.

Условность сцены удивительно сочетается с реальностью, а порой и натурализмом. За кулисами я увидел газовую плиту.

— Это для актеров?

— О нет, для сцены. Если по ходу действия надо подать на сцену яичницу, то мы ее жарим тут же. Видите, плита стоит близко от выхода на сцену.

Яичница подается горячая, шипящая, потрескивающая на сковородке. Или чашечка дымящегося ароматного кофе. Тоже интересно, верно?

А в будке осветителя один человек. Он ведет всю партитуру спектакля. На такой сцене освещение играет особо важную роль, не говоря уже о том, что, когда кончается акт или картина, полностью вырубается свет, и актеры исчезают и появляются в кромешной тьме, делая это виртуозно. Но и оформить светом сцену с четырех сторон нелегко. Спектакль ведет кибернетическое устройство. Задана программа, и машина работает. А следит за всем, причем безукоризненно тщательно, один-единственный человек.

— А вдруг накладка? — спрашиваю я. — Вдруг актер что-то забыл, спутал, действие сбилось? Как же тогда? Машина будет продолжать работать, и все перепутается?

— Нет, — отвечает электрик. — Именно на этот случай и нахожусь здесь я.

Театр «Арена» — культуртрегерское предприятие, он так и основан госпожой Фитцжлендер. Театр играет одну пьесу ровно месяц, после чего пьеса, даже если она имела большой успех, снимается со сцены и уступает место новой постановке. Цены в театре умеренные, и посещается театр хорошо, особенно молодежью. Его любят, и он действительно делает большое культурное дело. Как я уже сказал, в 1963 году такой стационарный театр был в Соединенных Штатах Америки всего один.

Сделаю позднюю заметку: когда я был в этом театре в 1979 году, театр был не полон, и на креслах лежали воззвания к зрителям — просят пожертвовать кто сколько может денег в связи с тем, что театр на краю гибели.

В 1967 году возникли Линкольн-центр в Нью-Йорке и Музыкальный центр в Лос-Анджелесе.

Побывав в Лос-Анджелесе в 1963 году, я считал, что достаточно полюбовался этим огромным, почти курортным городом. Посмотрел и знаменитый Голливуд и, как ни странно, не был им очарован.

Больше всего мне понравилась набережная. Ласковый голубой Тихий океан, необозримая полоса песчаного пляжа и убегающая вдаль вековая эвкалиптовая аллея на берегу. Одно из райских мест на земле.

Но во вторую поездку в США, когда в наши планы не входило посещение Лос-Анджелеса, Ирвинг Стоун, с которым я впервые познакомился в Москве, дал знать, что он непременно хочет видеть нас в Лос-Анджелесе, хотя бы на субботу и воскресенье. Он берет на себя все расходы, вплоть до оплаты билетов на самолет, а лететь из Сан-Франциско всего один час. И кроме того, Гранин никогда не видел Лос-Анджелеса. И мы полетели.

Принял нас Стоун в своем доме на Беверли-хиллз отменно. Беверли-хиллз — это особо аристократическое место в Лос-Анджелесе. Расположен он по склону горы и весь утопает в цветах и зелени. Честно говоря, живут там только миллионеры. Не столько финансовые и промышленные, сколько интеллигенты — артисты Голливуда, писатели, врачи, юристы. В Беверли-хиллз в то время жила кумир нашего детства Мэри Пикфорд. Она одна из первых вместе с Дугласом Фербенксом поселилась здесь, и местечко, где находится ее вилла и другие близлежащие, так и называется — Пикфорд. Я не видел своего кумира, хотя, когда проходил мимо ее дома, с любопытством заглядывал сквозь распахнутые ворота в глубь двора: авось увижу. Нет, не повезло. Да и что я мог сказать ей? Что люблю, что помню, как много радости она, далекая американская звезда, доставляла нам, костромским ребятам, как трещали наши детские ребрышки, когда лезли мы в тот самый кинотеатр «Пале», пробираясь сквозь гущу тел, чтобы занять местечко поудобней. Но все это она знает. Во всех странах все мальчишки мира точно так же сходили от нее с ума.

Беверли-хиллз действительно город в городе. Он имеет свою полицию, свою пожарную команду, свой банк, почту и т. д. Домики небольшие, но один к одному. Стоун построился тут недавно, и его вилла более современна — много стекла, раздвижных перегородок, прекрасный бассейн для плавания, вода в котором подогревается по вкусу хозяев и гостей.

Но, пожалуй, наибольшее впечатление в доме на меня произвели рабочие ящики Стоуна в его кабинете. Железный примитивный прямоугольный шкаф метра полтора от пола, а в нем выдвижные большие, тоже железные, ящики. Штук двадцать. В ящиках карточки из плотной бумаги. Много. Думаю, несколько тысяч. Это будущий новый роман Стоуна о Зигмунде Фрейде, великом австрийском враче. Начав работать над романом, Стоун объездил все места, связанные с жизнью Фрейда, — Вену, Париж, Берлин. Осмотрел все дома, где бывал Фрейд. Повстречался со всеми, кто его помнил, и т. д. Провел тщательнейшую, кропотливейшую поисковую и исследовательскую работу. И вот на каждой карточке, лежащей в этих железных ящиках, отдельные выделенные сведения из жизни Фрейда. Родословная — целый ящик. Тут и дед, и бабка, и отец, и мать, и сестры, и дяди, и тети — все генеалогическое древо. На других карточках описание домов, где бывал Фрейд. Внутреннее их устройство, фасады и крыши, трубы и подъезды, карнизы и окна — все, вплоть до водосточных труб. Что любил есть Фрейд — отдельные карточки. Улицы, по которым ходил Фрейд. Одежда, которую он носил. Кровати, на которых он спал, и т. д. и т. п.

Читая эти карточки, можно воссоздать и время, и быт, и обстановку, и среду, и личность главного героя будущего произведения. Вот так упорно и настойчиво работает этот романист, которого мы в Советском Союзе полюбили сразу по выходе его первой книги «Жажда жизни». Завидная работоспособность! Не то что я, грешник, — подскочу к столу на три-четыре часа, покатаю в голове какие-то там шарики, и выскочит диалог, а то и сценка, что Бог подаст. Впрочем, всякий по-своему.

Вон Джон Апдайк, у которого я был в его крошечном городке Ипсвиче, — у того дом — изба семнадцатого века. Черные балки на потолке, толстые половицы уже покосились. Гигантский камин, а в нем крюки, на которых раньше, вероятно, жарили и коптили целые туши. Детей куча. Пищат, верещат, качаются на качелях, лупят по мячу. Апдайк для работы снимает комнатенку в центре города. Комнатенка эта над рестораном, где и пляшут, и поют. А он сидит там за нехитрым обшарпанным письменным столом с чужого плеча, пишет свои четыре-пять страничек в день и складывает в коробку из-под печенья. И ведь хорошо пишет.

И у нас каждый по-своему.

Некоторые говорят: «Ах, я нашел в Прибалтике такое местечко, там так пишется, так работается! Поезжайте туда непременно. Так пишется!» Увы, если бы был такой волшебный пенек в лесу или даже кочка на болоте, уселся бы на нее, и — «Анна Каренина» или хотя бы «Власть тьмы»! Какая бы из-за этой кочки шла драка! Но подобных пеньков и кочек нет. Каждый работает по-своему. А я лично и вообще в такие пеньки и кочки не верю. Чаще всего из разных мест, где «ах, как хорошо пишется!», привозят, попросту говоря, чепуху.


Ирвинг Стоун


А в Париже многие поэты, прозаики и даже философы пишут в кафе. Рядом чашечка кофе, кругом бурлит — приходят, уходят, смеются, спорят, а они, писатели, витают в своих облаках и строчат.

Говорят, Флобер, когда писал в своем Круассе, задергивал шторы и говорил: природа разлагает меня, она подчеркивает бессмысленность моего труда. Черт их знает, писателей, чего им надо. Видимо, каждому свое!

Именно Ирвинг Стоун показал нам Музыкальный центр Лос-Анджелеса. Более того, Стоун был одним из инициаторов, а позднее и создателем этого предприятия. И мало того что на постройку Центра он внес огромную сумму денег, но и работал очень деятельно.

— Приходилось, — рассказывал он, — буквально с шапкой обходить горожан. Кто бросит доллар, кто сто тысяч. Вот так и набирали. Мы хотим иметь свой, не зависимый ни от кого театр.

Имена наиболее крупных жертвователей значатся на мраморной доске в фойе театра. Довольно внушительный список.

Я уже говорил, что не смогу описать увиденное во всей красоте и величии. Рассказ о Лос-Анджелесском Музыкальном центре надо было бы начать словами: «В некотором царстве, в некотором государстве…» Целый комплекс зданий: концертный зал для симфонических оркестров под названием Дороти Чандлер павильон, опера — Амансон-театр и Марк Гейнер форум — драма.

Зал оперы — три тысячи двести пятьдесят мест. Когда стоишь в партере и взор твой бродит по бесчисленным ярусам, забираясь в их бескрайнюю глубину, поднимается все выше и выше, становится жутко. Возникает боязнь пространства. И только роскошь отделки успокаивает тебя. Ослепительно всюду — и в зале, и в многочисленных фойе, и в вестибюле, и даже в туалетах и лифтах. Гигантские люстры баварского хрусталя, мрамор каменоломен Греции; стены одного из фойе выложены нежным ониксом, привезенным из Мексики; безбрежный ковер в вестибюле ткали в Гонконге, и сквозь его темную зелень и причудливый узор проглядывает что-то таинственное; двадцати- или тридцатиметровые стены другого фойе обтянуты мягкой матовой кожей, из которой делают дорогие дамские сумочки, а по потолку летают птицы из хрусталя с позолотой; фонирующая дека над порталом сцены сделана из акации с Балеарских островов; французские портьеры из льняного бархата; старинные китайские ширмы, целая картинная галерея шедевров мировой живописи — дары меценатов города. А вокруг здания — фонтаны, бассейны, газоны, бордюры из цветов. Все летит ввысь, сверкает, ошеломляет. И в довершение всего — под сооружениями подземный гараж на пять с половиной тысяч машин, по числу мест во всех трех зданиях ансамбля.

Строительство Центра началось в 1964 году и как раз в 1967-м заканчивалось. Землю дал уезд и заплатил за работу Уолтеру Бекону, архитектору, строителю Центра.

Добавлю, пожалуй, к внешнему виду особую комнату для главных жертвователей — отцов театра, этакий небольшой тронный зал, весь обсыпанный золотом. Во время антракта вход в него разрешен только «отцам». Впрочем, билеты на спектакли и концерты «отцы» покупают за наличные, как и остальные простые смертные, хотя на креслах партера и есть именные медные досочки.

Большое впечатление произвел на меня этот Музыкальный театр. Просто музей. В дневные часы в нем, как и в Линкольн-центре, толпы экскурсантов — школьники, взрослые, туристы. Достопримечательность!

Пожалуй, единственный недостаток — чересчур богато. Из ушей лезет, из глаз, из ноздрей. Такая роскошь театру не обязательна, может быть, даже вредна. Она мешает сосредоточиться на главной его прелести — на том, что происходит на сцене. А на сцене, как известно, главное тоже не декорация, не костюмы, не люстры, а полет человеческого духа, который может быть так прекрасен, что несравним ни с одной материальной ценностью.

Мудрые Станиславский и Немирович-Данченко вместе с художником Симовым построили театр в Камергерском переулке. Скромный орнамент, оливковые и серые стены, серое сукно на полу. А то, что происходило на сцене, можно сравнить только с лучшими сокровищами мира. Студентом я часто бывал в Художественном театре. Нам давали так называемое «направление» к администратору, в котором дирекция нашей театральной школы при Театре имени Революции обращалась к администрации Художественного театра с просьбой дать возможность студенту такому-то посмотреть спектакль. И нас пропускали на свободное место. Свободными были только ступеньки на ярусах, и то их надо было вовремя захватить. Оттуда-то я и видел все лучшие спектакли этого театра. С этих ступенек меня и уносило прямо в рай.

Помню, получил я однажды пропуск, стою на тротуаре, жду товарища. Ко мне подходит какой-то мужчина в потертом пальто, по виду приезжий, и говорит:

— Скажите, это Художественный театр?

Я отвечаю:

— Да.

— Тот самый, знаменитый?

Я подтверждаю. И вижу, как мужчина с каким-то пламенем в глазах восторженно обводит взором подъезд, нависший над ним козырек, стены, карниз, крышу этого малозаметного, неброского здания.

Таких глаз я не видел у экскурсантов Музыкального центра в Лос-Анджелесе, который, повторяю, произвел на меня сильнейшее впечатление своим умопомрачительным богатством. Много я видел на свете новых театров и концертных залов. И в Хельсинки, где акустика такова, что, если ты будешь сидеть в самом последнем ряду и на пол сцены упадет спичка, ты услышишь ее падение; и на редкость изящный зал имени Бетховена в Бонне; и совсем новой конструкции театр Сары Бернар в Париже; и театральные залы Норвегии, Швеции, Голландии; но такое захлебывающееся богатство и размах возможны только в США. Это Америка!

Трупп постоянных нет ни в драме, ни в опере, но гастролеры слетаются со всего мира, как говорится, и оптом, и в розницу.

В эти дни в концертном зале шли оперы Верди, Моцарта, Пуччини в исполнении артистов нью-йоркской Метрополитен-опера. В драме шел спектакль «Дьяволы» (не помню сейчас чей), а в огромном зале Амансон-театра — новинка, ставшая уже тогда сенсацией, драматический мюзикл «Человек из Ламанчи». Сейчас, когда прошли годы, я с особой горечью сожалею о том, что не побывал на этом спектакле в тот единственный субботний вечер 6 мая 1967 года, который мы с Граниным и Лурье провели в Лос-Анджелесе. Но мы являлись гостями, и программа наша была составлена Ирвингом Стоуном плотно.

Впрочем, я не прав! Нет, нельзя жалеть. Я вспоминаю этот вечер — он был незабываемым. Мы провели его в гостях у Хейфица.

В гостях у Хейфица

Познакомился я с Хейфицем довольно неожиданным образом. Году в 1965-м сижу я как-то вечером у себя в кабинете, читаю тысячную пьесу из самотека. Раздается телефонный звонок — тоже, наверное, тысячный за день. Звонят по поручению американского нейрохирурга Милтона Хейфица, который гостит в Москве по приглашению Московской нейрохирургической клиники, и спрашивают — не согласился бы я встретиться с господином Хейфицем. Честно скажу, я слегка опешил. Ну если бы свой брат писатель, театральный деятель, на худой конец журналист, — естественно. Но нейрохирург?.. Батюшки, о чем я буду с ним говорить? Однако механически срабатывают чувства любознательности и вежливости.

— С удовольствием! — отвечаю. И назначаю встречу в Доме литераторов.

На следующий день мы сидим в нашем уютном кафе на улице Герцена, ужинаем и через десять — пятнадцать минут знакомства увлеченно обсуждаем один неожиданный для меня вопрос (опять неожиданный!), с которым обратился ко мне Хейфиц. Кстати сказать, разыскал он меня по совету Ирвинга Стоуна, с которым, как я говорил, я познакомился опять-таки в Москве двумя-тремя годами раньше. Хейфиц — друг Стоуна, живет тоже в Лос-Анджелесе, в Беверли-хиллз. От Стоуна Хейфиц узнал о существовании на земле, в Москве, драматурга Розова. А заодно и телефон. Вопрос же был такой…

Ох, не знаю, как его и сформулировать. Начну исподволь. У Милтона Хейфица, кроме основного занятия, масса увлечений. И одно из них — искусство во всех его проявлениях. Знаменитый нейрохирург бьется над проблемой, в какой доле мозга возникает эстетическое чувство, какой участок коры головного мозга в какой-то степени заведует искусством. Хейфиц хочет научным путем найти, как он выразился, общий знаменатель прекрасного.

— Вы понимаете, — говорил он мне, — этот знаменатель важен в оценке явления искусства. Найдем мы его — отпадут ненужные частные споры, является ли данная картина, сюита, статуя, пьеса явлением искусства или она таковым вообще не является, так как возникает в мозгу не там, где ей положено, а совсем в другом месте.

Хейфиц объяснял мне суть вопроса долго, рисовал на бумажной салфетке мозг кролика, собаки, обезьяны, человека. А я в это время до предела напрягал свой собственный. Позднее, когда мы были у Хейфица дома, я увидел в комнатах несколько скульптур. Одна из них произвела на меня особенно большое впечатление. Упавший на землю могучий мужчина обхватил земной шар распростертыми руками, до судорог напряг мышцы всего тела, тупо уперся лбом в землю. Скульптура называется «Отчаяние».

— Это мои работы, — пояснил Хейфиц. — Я их делал тогда, когда писал брошюру. Я старался в своем собственном мозгу возбудить тот участок, который ведает эмоциями, связанными с искусством, и почувствовать его. Мне казалось, я добился кое-какого успеха. До этого я никогда не прикасался к глине или пластилину. И вот эту скульптуру, — он показал на бюст молодого человека, — сделал по памяти за четыре часа.

Целую комнату в доме Хейфица занимают станки, преимущественно токарные. На них хирург сам делает инструменты для работы.

— Знаете, никогда не найдешь именно такой, какой тебе нужен. Да и хочется поискать что-то новое. Мозг — орган нежный и требует тонких инструментов.

Хейфиц показал нам длинную иглу, нажал какую-то кнопку, из иглы вылезла другая, тончайшая, со светящимся концом.

— Очень трудно пройти к болевой точке мозга сквозь другие его клетки, не побеспокоив их. Ищу способ.

А рядом в комнате длинные копья с железными или костяными наконечниками, отравленные оперенные стрелы и глиняные сосудики с ядом кураре, разрисованные щиты, высушенные человеческие головы, груботканые мешочки с какими-то зернами и снадобьями, вороха бытовых атрибутов. Летом все семейство Хейфицев вылетало в Африку на поиски одного исчезающего с лица земли племени. Они нашли это племя, жили среди дикарей и собрали все, что только можно было собрать предметного, характеризующего быт, культуру, религию, нравы этого малюсенького, но своеобразного человеческого сообщества. Все семейство Хейфицев классифицирует предметы, составляет подробное описание происхождения и назначения каждой вещи с тем, чтобы потом эту добычу передать городскому музею.

Наглядевшись на все диковинное, наслушавшись всяческих интереснейших рассказов, мы перешли в гостиную, и начался концерт. Необычайный!.. Еще в Москве, помню, в Доме литераторов Хейфиц вынул из бумажника фотографию своей семьи и показал мне. (Ох, сколько раз и я в разных странах вытаскивал заветную карточку, где в обнимку сидят мои Надя, Сережа и Таня, показывал ее новым, может быть, и минутным друзьям! У всех путешественников это самое дорогое на свете!) Фотография, которую протянул мне через стол Хейфиц, была странной: она изображала небольшой оркестр.

— Это мои дети, — пояснил хирург, — Гарри, Дени, Рони и Деби, они любят музыку. А это Лоренс, моя жена, она слушает их.

И вот я вижу всех — и Лоренс, и Гарри, и Дени, и Рони, и маленькую Деби. Гарри, самый старший — двадцать лет, — как мне показалось, больше всего любит легкую музыку, его инструмент — рояль и группа джазовых. Дени — скрипач, он учится в Бостоне у знаменитого Ефрема Цимбалиста и дома сейчас, можно сказать, случайно, на маленьких каникулах. В руках Рони — виолончель. Дети юркие, острящие наперебой, вьющиеся около нас подвижной стайкой. Первым был исполнен Бетховен, опус 3 для скрипки с роялем и виолончелью. Исполнен глубоко, торжественно, страстно.

Нет, это совсем не было похоже на те домашние концерты, когда тебя потчуют худшим видом самодеятельности: «Ирочка, почитай дяде стихи». И Ирочка, покобенившись, развязно или до хрипоты в горле зажато выдавливает из себя стишки школьного учебника.

Это был настоящий, блистательный концерт. Номера шли один за другим, они лились, падали каскадом. Лица ребят сияли азартом, вдохновением. То классика, то народные американские песни и мелодии, то современные ритмы с хохотом и приплясыванием. Не было снобистского или чопорного различия, для них существовало одно — океан музыки. Слушать хотелось без конца. И конечно, выделялся талант юного скрипача Дени. Мы ушли от Хейфицев в два часа ночи, а хотелось сидеть до утра.

Вышли на крыльцо в ясную лунную ночь. Огромное лимонное дерево было осыпано плодами. Под луной лимоны поблескивали своей бледной желтизной и казались стеклянными, как на новогодней елке.

15 или 16 января 1970 года я получил от Хейфицев новогоднее поздравление. И приписку: летом вся семья опять побывала в Африке, вновь искали какое-то племя, Гарри женился, а Дени принят в Вашингтонский оркестр солистом. Нет, не должен я жалеть, что в мае 1967 года вечер провел не в зале Амансон-театра. И все-таки жалею. Таков человек: он ненасытен.

Но я счастливчик! Через два года я увидел «Человека из Лaманчи»; правда, не в Америке, а в Париже, в здании театра «Елисейские Поля». Спектакль ошеломил меня — и музыкой, и исполнением, и режиссурой, и содержанием. Есть такие спектакли-звезды, которые вдруг освещают и осмысляют тебе жизнь. И сквозь повседневность, усталость, а порой и безверие ты вновь чувствуешь величие театра. Того театра, к которому ты стремился в отрочестве, каким его ощущал в семнадцать лет, в который ушел на всю жизнь и который не есть какая-то побочная и малозначительная сторона человеческой деятельности, а для меня прямо-таки само величие жизни.

Но вернусь к Нью-Йорку

Ночной город тоже хорош. Конечно, динозавр ночью спит. Тишина на всех авеню и стритах. Полная тишина. Огни в окнах погашены. Машины спят у подъездов. Мусор, набросанный за день на тротуарах, не тревожит нога прохожего.

Кстати сказать, удивительно в США за день замусоривают города. Бросают на землю все: газеты, окурки, пустые пакеты — ну решительно все, что только можно швырнуть на землю. Урн как будто и не существует, хотя они всегда к вашим услугам. К моему удивлению, и в кино и даже в театрах тоже все бросают на нейлоновые ковры, которыми устланы полы. Стаканчики от мороженого, пепел сигарет, коробки и обертки от конфет, бумажные стаканчики и пакетики из-под воды летят туда же вместе со льдом, не успевшим растаять. К концу антракта в фойе театра мои ноги утопали в ворохе мусора. Так принято, впрочем, и в Лондоне, и в Париже, и в Гааге. Когда я в последний раз был в Англии, я позволил себе заметить одной даме, члену парламента:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9