Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Шаляпина. Триумф

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Виктор Петелин / Жизнь Шаляпина. Триумф - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Петелин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Виктор Петелин

Жизнь Шаляпина. Триумф

Часть первая

Быть самим собой

Глава первая

«Хочу плыть по-своему»

После бенефиса Шаляпину ни минутки не дали отдохнуть… Водоворот, в который некогда его затянуло, по-прежнему яростно крутил его. Еще не остыв от волнений, испытанных во время спектакля и особенно после таких торжественно-громогласных тостов в ресторане Тестова, прозвучавших на всю Россию, Федор Иванович снова в пути – 6 декабря он уже в Петербурге принимает участие в репетиции концерта, а 7-го и в самом концерте-спектакле в пользу Русского театрального общества, который устроила М.Г. Савина в Мариинском театре: он и Собинов исполнили сцену Мельника и Князя из оперы «Русалка». В концерте участвовали также М.Н. Ермолова, Г.Н. Федотова, балерина Е.А. Гельцер. А вернувшись в Москву, 11 декабря – снова «Мефистофель», в бенефис М.А. Дейши-Сионицкой, исполнившей Маргариту в честь своего 20-летия сценической деятельности. Все участники – те же, что и 3 декабря, лишь 43-летняя Мария Адриановна вместо Габриэли Кристман… Вроде бы все сошло благополучно и на этот раз, много было вызовов, аплодисментов, но 13 декабря «Московские ведомости» опубликовали статью Н. Кашкина «Художественное недоразумение», в которой уничтожались как музыка, так и либретто оперы.

Странное впечатление произвела эта статья в театральных кругах, одни поддерживали основное ее направление, а другие резко протестовали. И никого из участников этой постановки, артистов, художников, дирижера Альтани, многих-многих поклонников, не оставила равнодушным. Может, на это и рассчитывал почтенный Николай Дмитриевич, обвиняя Большой театр за постановку оперы, в которой, дескать, выражено крайнее пренебрежение к «Фаусту» Гёте, и упрекая Москву за то, что она «отдала дань этому прискорбному течению, и теперь остается только забыть обо всей этой истории…».

Но самое поразительное, что Кашкин предлагал и Федору Шаляпину забыть об этой опере «и не тратить свой огромный талант на подобные изобретения человеческого недомыслия». Вот уж удивительная логика профессора Московской консерватории – хвалит образ Мефистофеля, созданный Шаляпиным, и тут же предлагает забыть его, как несоответствующий образу Гете. Ведь Мефистофель – это не только детище Гёте; сколько различных художников трудились над его созданием, и у каждого получался свой, чем-то отличающийся от других созданий творческого воображения. Нет уж, теперь Федора Шаляпина не сбить с дороги, выбранной им; он сам знает, что ему делать и как поступать в тех или иных случаях его беспокойной жизни.

Да и совершенно некогда размышлять над этой статьей Кашкина, так, пробежал глазами и отбросил, более важные, очередные заботы наваливались на него: на следующий день, 14 декабря, Федору Ивановичу предстояло сыграть роль Манфреда в драматической поэме Джорджа Байрона. Астарту исполняла Вера Федоровна Комиссаржевская, знаменитая артистка Александрийского театра. Правда, говорили, что она ушла из театра, собирается создать свой театр, но это уж ее дело. А вот декламировать стихотворный текст, обращенный в большей своей части ей, – испытание тяжкое: всем известно, как строга она к своим партнерам по сцене. Ну что ж… Федор Иванович любил помериться силами. Но то в опере, а тут совсем другие средства выразительности..

Единственное, что может спасти его в ее глазах, – это глубокая проработка роли, к которой он тщательно готовился… Ведь Александр Ильич Зилоти давно привлек Шаляпина к этой роли, она поразила его своей сложностью и романтическим трагизмом, глубиной философского замысла. Да и тот факт, что «Манфреда» перевел Савва Иванович Мамонтов, таким образом вернувшийся к театральной жизни, имел для Федора Ивановича большое значение… Как же не помочь утвердиться в новой роли литератора Наставнику недавних лет.

Большой зал Российского благородного собрания переполнен, затих в ожидании необычного выступления двух знаменитых артистов. Торжественно настроились хор Московского филармонического общества и вокальный квартет в составе Н. Салиной, Е. Збруевой, Д. Южина и В. Петрова. Зазвучала музыка Роберта Шумана и слова Пролога…

Шаляпину пришлось прочитать чуть ли не все произведения Байрона, чтобы глубже понять мятежный дух его героя. Почему Байрона влекли такие герои, как Гяур, Корсар, Прометей, которые не останавливаются ни перед чем, чтобы остаться свободными, даже перед преступлениями? Ведь и Манфред разрывает устоявшиеся обычаи, отказывается от власти, успеха, религии… Но он одинок в своей стихийной силе, никто ему не нужен в борьбе, никакие связи не удерживают его в мирской жизни…

Шаляпин знал, что Максим Горький – среди зрителей и внимательно слушает каждое им произнесенное слово, видит каждое его движение на сцене, а потому играл с особенным волнением. Утром следующего дня – повторение вчерашней программы. И снова среди зрителей строгий судья – Максим Горький. Конечно, он хвалил оба его выступления, но сам Федор Иванович не очень-то был доволен и с горьким чувством досады, что поторопился с выступлением, отбыл в Петербург – 18 декабря в бенефис хора давали «Мефистофеля» впервые на сцене Мариинского театра, к тому же и в присутствии императорской фамилии.

А 19 декабря – репетиция оперы «Жизнь за царя», почти год не пел эту партию в Мариинском театре, надо было хоть посмотреть, как ведут свои партии партнеры, особенно Иван Ершов, с которым давно не виделся на сцене.

Во время репетиции Шаляпин получил записку от Теляковского:

«Многоуважаемый Федор Иванович.

Не видал Вас вчера после спектакля, а потому не мог Вам высказать того высокого художественного наслаждения, которое я испытал во время спектакля «Мефистофеля». Приношу Вам мою сердечную благодарность за прекрасное исполнение. Государь император и государыня императрица остались вполне довольны Вашим исполнением – и мне об этом говорили, – считаю для себя приятным долгом Вам об этом сообщить.

С совершенным уважением и истинным почтением Теляковский».

Вроде бы уж и привык к подобным изъявлениям восторга его исполнением, но каждый раз узнать об этом все-таки приятно, тем более если удалось исторгнуть слова одобрения из императорских уст. А на словах чиновник, посланный с письмом, передал, что Теляковский ждет его завтра днем.

20 декабря, после репетиции, оставившей у Шаляпина двойственное впечатление, он зашел к Теляковскому, который тут же отпустил чиновника в вицмундире, о чем-то ему докладывавшего, и пошел навстречу знаменитому гостю.

– Вам передали вчера мою записку, Федор Иванович?

– Да! Благодарю вас, и государя императора, и государыню императрицу за теплые слова, а то взяли моду ругать моего Мефистофеля… Не успеешь что-нибудь путное сделать, как находятся люди, которые тут же дают советы – не так делаешь, не то играешь и поешь. Нужно делать то-то и то-то. И непременно распишут, что и как нужно делать. Не люблю критиканов.

«Видно, что-то не понравилось на репетиции, в плохом настроении, как бы не сорвал «Жизнь за царя», давно ведь не давали с его участием», – с горечью подумал Теляковский, а сам уже лихорадочно размышлял над тем, как бы отвлечь от мрачных дум знаменитого певца.

– А что вы, Федор Иванович, имеете в виду, ведь чуть ли не носят на руках после каждого вашего спектакля, а уж про аплодисменты и говорить нечего.

– Да я не об этом, Владимир Аркадьевич… Но как разобраться в том, что пишут газеты. Почтенный профессор Кашкин…

«А, вот в чем дело», – успокоился Теляковский, конечно читавший отзыв Кашкина о «Мефистофеле» в Большом театре.

– …поносит музыку и либретто «Мефистофеля», предлагает мне забыть обо всей этой истории и не тратить свое время на подобные изобретения человеческого недомыслия, а вот сегодня в «Санкт-Петербургских ведомостях» какой-то К.А. хвалит моего Мефистофеля, утверждает, что я так сыграл Мефистофеля, как это впору любой драматической знаменитости, хотя и его мое пение не привлекает…

– Ну уж тут позвольте вам возразить, Федор Иванович. Вы чуточку забыли или не так толкуете очень хороший отзыв о спектакле. Ведь он прямо говорит о вашем красивом basso cantante, но эта статья полемическая, и направлена она против упомянутого вами Кашкина… Вспомните… Этот критикан, как вы говорите, обращает внимание на вашу общую интеллигентность, на ваше общение с литературной средой, на ваше серьезное отношение к идеальным обязанностям артиста, а потому, дескать, не только пением берет за душу артист, а общей концепцией, глубоким проникновением в образ, постижением его глубин не только в чисто сценическом смысле, но и с литературной, и с философской стороны… Ясно, что автор статьи, указывая на литературные и философские стороны оперы, прямо полемизирует с теми, кто видит в опере «изобретение человеческого недомыслия». Так что успокойтесь, Федор Иванович, пусть Кашкин думает, как он хочет, а мы будем ставить «Мефистофеля» столько, сколько вы скажете… Уж очень вы понравились государыне императрице в Прологе. Да и государь император одобрительно кивнул при этих словах.

– Такая поддержка, Владимир Аркадьевич, многого стоит… Без поддержки в наше время пропадешь, даже если что-то и можешь сделать на сцене, а тут на каждом шагу ставят подножку. Вот согласился я декламировать «Манфреда» в концерте Московского филармонического общества под управлением Зилоти, Астарту исполняла Комиссаржевская, привлечены были и другие известные и талантливые силы; давно все готовились, вещь-то необычная в нашем репертуаре. А что получилось? У зрителей – полный успех. Горький сказал мне, что первый раз я читал хорошо, а второй – изумительно. И что же? Открываю уже здесь, в Петербурге, наши газеты, опять все тот же Кашкин брюзжит: конечно, интересно было послушать господина Шаляпина, в первый раз выступавшего в роли декламатора; конечно, он обладает некоторым сценическим талантом, мог бы сыграть на драматической сцене, но зачем он выступает как декламатор, зачем он лишает себя тех прав и преимуществ, какие предоставляет ему искусство пения. Видите ли, этому почтенному господину не нравится декламация под музыку, видите ли, это ему представляется жанром слишком искусственным, почти противоестественным… Понятно, что многое ему показалось бесцветным, и паузы ему слышались не на месте. Не люблю критиканов, – уже раздраженно сказал Шаляпин.

Теляковский читал эту статью К. Н. в «Московских ведомостях», все, конечно, знали, что за этими инициалами скрывался иной раз Н.Д. Кашкин, но почтенный профессор очень деликатно высказал свою точку зрения. И как же не заметил этого Шаляпин?

– Федор Иванович! А вы разве не заметили, сколько прекрасных слов Николай Дмитриевич высказал по поводу вашего «Манфреда»: и то, что, несмотря на невыгоду своего положения, – ну действительно, оперный певец оказывается в роли декламатора, – Шаляпин выполнил свою задачу великолепно. Он вспоминает выступление знаменитого Поссарта на сцене Большого театра и утверждает, что ваше исполнение выше. Что ж вам еще нужно? Ну, сказал, что не все у вас одинаково хорошо, но зато драматические моменты были переданы с такой силой и искренностью, каких не было у других декламаторов. И вообще такого впечатления не производили другие декламаторы…

– Владимир Аркадьевич! Я ж не о том… Как-нибудь переживу эти уколы, я о другом говорю – стоит что-нибудь сделать не так, как привыкли, тут же начинают указывать русло, по которому надо плыть. А мне хочется попробовать плыть по мной найденному, по мной проложенному руслу. Может, я сломаю шею, но вот хочу плыть по своему, никем не подсказанному, незаезженному руслу. И таких, как я, много сейчас появляется на Руси… Ну кто думал четыре года тому назад, что Художественный театр с никому не известными Алексеевым и Немировичем-Данченко во главе станет властителем дум современного общества? А сейчас Станиславский и Немирович-Данченко – сила, с которой все считаются. А кто знал тогда Максима Горького, а сейчас сам царь отдает приказ, чтобы лишить его звания академика. А сколько молодых художников появилось, которые ломают наше представление о живописи, о театральных декорациях. И сколько раз я вас просил заново поставить некоторые спектакли, ведь тошно смотреть на эти банальные, блеклые декорации, старые костюмы…

– Федор Иванович, я как раз и пытаюсь это сделать, но если б вы знали, как трудно ломать устоявшееся, некоторые даже талантливые артисты не принимают этой художественной новизны, они желают играть и петь в привычной для них обстановке. Вот задумал я поставить по-новому «Гибель богов»…

– Вот Вагнера вы больше любите, чем Глинку и Мусоргского, ишь, начали с «Гибели богов»…

– Дойдет очередь и до «Бориса», Федор Иванович, поймите, репертуар в театрах зависит не только от меня…

Теляковский искренне хотел преобразований в императорских театрах, но столько препятствий стояло на этом пути – и прежде всего мнения императорской фамилии; каждый из ее членов мог вмешаться в репертуар театров, высказать свои пожелания, которые становились для него законом.

– Вы, Федор Иванович, упрекнули меня за «Гибель богов», а знаете, сколько я пережил из-за этой новой постановки… На свой страх и риск заказал я декорации и вообще подготовку нового спектакля молодому художнику Александру Бенуа…

– Михаил Васильевич Нестеров недавно много мне говорил о нем, когда я у него был в Киеве.

– Он, конечно, сделал очень талантливые эскизы, поделился со мной своими замыслами, наброски посмотрели, все шло как положено, убедил меня, что все будет хорошо.

– И что же? Вроде бы много говорят о предстоящем спектакле, я читал в газетах, – заинтересовался рассказом Теляковского Шаляпин.

– Да, вроде бы. Но будто вы не знаете наших премьерш… Приехала из Парижа Фелия Литвин, посмотрела на декорации, на костюмы и решительно отказалась участвовать в спектакле. Сегодня 20 декабря, а в конце декабря премьера… Вот и крутись между художником и Фелией, уговаривай и того и другого.

– Интересно, что ж такого сделал Бенуа, что Фелия отвергла?

– Много свежего внес он в постановку по сравнению с теми, которые мне доводилось видеть в Германии и Париже. Прежде всего, Александр Бенуа доказал мне, что в постановках в Мюнхене и Франкфурте, считавшихся образцовыми, профессиональные декораторы показали свое полное невежество в создании залы Гибихунгов, у них, дескать, не получилось ничего путного даже с археологической точки зрения: все-таки царственные чертоги должны быть первобытными. Александр Бенуа создал весьма убедительную картину: эти хоромы он составил из массивных каменных глыб, на которых покоится сложное сооружение из темных от древности бревен, украшенных таинственной резьбой. Действительно, можно было поверить, что именно в таких грандиозных и одновременно жутких хоромах могли обитать такие грандиозные существа, как Гунтер, Гудруна и Хаген. И я поверил в Бенуа, надеялся, что он сделает все так, как надо. А получилось совсем не так, как я ожидал. Приехавшая Фелия заявила, что она привыкла исполнять Брунгильду, у нее отработан каждый жест, каждое движение, а в новой постановке перед ней то и дело возникают новые задачи. Помните, по традиции Брунгильда выходит из правой от зрителей кулисы, а Бенуа придумал замечательную сцену – Брунгильда и Зигфрид появляются при первых лучах солнца словно бы из недр священного леса. Торжественно выходят, помните, музыка-то ликующая…

Шаляпин молча кивнул.

– Бенуа создал картину, которая соответствует замыслу композитора, а она ни в какую, заупрямилась, устроила сцену, отказывалась петь, если не сделают так, как она привыкла. Но это еще полбеды… Бенуа создал очень красивый для нее костюм, долго бился, по его словам, над его изобретением, чтобы и скрыть ее полноту, и добиться художественной выразительности. А она подняла крик – хочу выступать в привычном костюме, а этот костюм ее похож на ночной пеньюар, при этом еще и трен, и талия в рюмочку.

– Серов, простите, перебиваю вас, здорово изобразил ее – могучая грудь под самым подбородком, а талия… Ну про какую талию можно говорить в этом случае…

– Художник попытался разрушить шаблон, нашел что-то новое, свежее, а она заупрямилась. Конечно, послали за мной. Пришел, чувствую, смертная скука разливается на сцене, подошел к роялю на авансцене и сыграл вальс-импровизацию на тему вагнеровского «Кольца»… Не знаю, понравилась ли действующим на сцене лицам моя шутка, во всяком случае, Бенуа и особенно Феликс Блуменфельд оживились, только Направник, как всегда, хмурился, ну это и понятно, ведь он не любит Вагнера, это он не скрывает. Так, полный добрых намерений примирить конфликтующие стороны, я пытался выяснить претензии Фелии Литвин; без нее, конечно, не может быть спектакля, и она это хорошо понимает, она – лучшая Брунгильда. Выяснил все ее претензии, пригласил в кабинет Александра Николаевича, который сначала отказывался что-либо менять в своей постановке, но потом мне удалось его уговорить изменить первую картину. Пришлось долго его уламывать; сейчас только что был у меня, переделал весь фон первой картины, пещеру поместил на самом первом плане, а на дальнем плане дал возвышенности и скалистую стену. И хорошо получилось; и Фелия все-таки выйдет из своей кулисы, как она привыкла.

– И она даже не попробовала примерить свою роль к новой обстановке и к новому костюму?

– Нет! Я ж вам говорю, подняла такой шум, что сразу побежали за мной. Можете себе представить мое состояние: премьера назначена, а тут такие раздоры… Я просто перепугался и еле-еле уломал Бенуа изменить действительно прекрасную картину первого действия и действительно прекрасный костюм.

– Значит, Владимир Аркадьевич, она не почувствовала значимости новизны в своей роли. Значит, нужно было объяснить, растолковать, какие выгоды она как артистка может извлечь из этой новой обстановки. Она ж так талантлива… Допустим, я привык к каким-то деталям, подробностям пейзажа, сцены… А тут мне предлагают нечто новое… Я уже как бы не в своей привычной тарелке. Но я должен сначала почувствовать это, сравнить с тем, что мне уже известно. А может, в новой обстановке у меня получится лучше, свежее, а может, и голос будет звучать совсем по-другому. Надо ж сначала попробовать, а уж потом отказываться или принимать. Но такая, как Фелия Литвин, имеет право на свое понимание роли…

– Да потому я и убедил Бенуа сделать так, как она хочет. Но если б только Литвин, но и Славина, валькирия Вальтрута, наотрез отказалась от придуманного Бенуа костюма. Сначала-то костюм ей понравился – черный плащ, как броня из темной стали, а на голове черный шлем с огромными вороньими крыльями. Мрачный костюм, настоящая валькирия… А потом кто-то из ее «доброжелателей» подсказал, что длинная юбка с разрезом спереди при ходьбе развевается и открывает ноги, и, дескать, красное трико с чешуйчатым рисунком, который показывается при этом, производит смешное впечатление. И если б вы знали, как долго уговаривали ее мы с автором этого прекрасного костюма все оставить как есть. Конечно, самый главный аргумент, что в этом костюме она становится еще красивее, эффектнее.

– Она действительно очень мила, – благодушно заметил Шаляпин.

– Да и молода к тому же, – согласился Теляковский. – Но Бенуа – молодец, хорошо поработал, я дал ему полную самостоятельность. И результат очевиден, ломаем традиции. Думаю, успех обеспечен; Ершов в роли Зигфира, Литвин – Брунгильда просто великолепны. Но чуть было все не сорвалось из-за вашего любимца – Константина Коровина.

– А разве и он занят в этой постановке? – удивился Шаляпин.

– Бенуа, не доверяя своему малому опыту, попросил Коровина со своими помощниками написать декорации по его эскизам. Коровин заверил Бенуа, что отнесется к его просьбе с величайшим вниманием. «Тебе, Шура, – рассказывал мне Александр Николаевич, – и в Москву нечего приезжать, мы все напишем тютелька в тютельку по твоим эскизам и прямо доставим к сроку в Петербург».

– И конечно, не успел? Уж слишком много у него заказов…

– Успеть-то успел, но если б вы видели, как удручен был этой работой Бенуа.

– Скорее всего, Костенька и не дотрагивался до этих декораций, доверившись своим помощникам. – Шаляпин хорошо знал своего друга.

– Александр Николаевич прямо сказал, что Коровин подвел его, вряд ли дал себе труд даже следить за тем, как исполняют декорации «Гибели богов». Огорченный Бенуа просил меня дать ему время, чтобы исправить хотя бы самые грубые недочеты. Вроде бы успевает поправить, но уж очень раздосадован Александр Николаевич, недоволен своей работой, слишком много, говорит, мелких ненужных подробностей, тогда как этой постановке требуется величайшая простота.

– Никак не могу разобраться в этой группе художников, которые принадлежат к журналу «Мир искусства». Стасов обвиняет их в декадентстве, а мои друзья Костенька Коровин и Валентин Серов поддерживают с ними постоянную дружбу, выставляют вместе с ними свои картины. Не пойму и другого: выходит книжка того же Александра Бенуа «История русской живописи в XIX веке», в которой много субъективного, может, и ошибочного, а его друг Сергей Дягилев в очень деликатной форме, в сущности, отрицает все его оценки как «стариков», так и молодых современных художников. Помните, так прямо и говорит: у Стасова русская живопись началась с Верещагина, Крамского и Шишкина и вообще с истории передвижников, у Бенуа она начинается с Серова, Коровина и Левитана или с возникновения «Мира искусства». Какое невероятное, необъяснимое и неожиданное совпадение! И ведь прав Сергей Дягилев: действительно, можно ли сокрушать Репина и восхвалять золотые руки Бакста, которого, в сущности, мы и не знаем как художника. Может, Бенуа заглядывает вперед, опережает время, но зачем же так писать историю русской живописи. И Репин не закончил еще свой путь, а Бакст только начинает и как еще развернется…

– Бакст – талантливый художник, я в этом убедился, пригласив его оформлять «Фею кукол» для Эрмитажного театра и «Ипполита» для Александрийской сцены, но человек он с чудинкой: представляете себе балет «Фея кукол»? Очень удачные декорации он создал. И все прошло бы великолепно, если б Бакст не выкинул одну штуку. Представляете, взвивается занавес на генеральной в Эрмитажном театре, и на декорации среди всяких паяцев, кукол, барабанов, мячей, тележек и прочих игрушек пришит к общей падуге портрет женщины, которую сразу же многие узнали, – это была дочь Третьякова Любовь Павловна, в своем модном парижском платье и в своей огромной черной шляпе, прямо как хозяйка этой игрушечной лавки. Если б вы видели и слышали, как смеялся Сергей Сергеевич Боткин, женатый на ее сестре, он все приговаривал: «Люба-то, Люба-то висит! Он подвесил ее под потолок! Ха-ха-ха. И ведь как похожа!» А на следующий день большое впечатление произвела эта чудаческая выходка художника на зрителей, а самые высокопоставленные все время спрашивали у меня: «Кто такая?» Пришлось рассказывать, что Бакст влюбился в эту даму и нарисовал ее портрет, а она не возражала против того, что ее таким образом выставили всем напоказ.

– Может, она в этом увидела особый знак преклонения? – рассмеялся Шаляпин.

– Кто ж вас поймет, художников и артистов, вы – народ особый.

– Действительно, вы правы… Удивил меня Михаил Васильевич Нестеров… Может, вы помните: в этом году во время поста я гастролировал в Киеве, после бенефиса в «Фаусте», понятное дело, давал банкет, все городские власти были, даже Драгомиров заезжал на минутку. После ресторана почти все завалились ко мне в номер и пели, пели без конца. Думал, не выдержу. Но ничего, отоспался, пошел к Нестерову в мастерскую, не забыл, что так договорились. И что меня удивило… Даже не картины, которые он мне показывал, а наш с ним разговор, который помню чуть ли не дословно… Конечно, заговорил о вчерашнем бенефисе, о моем Мефистофеле, хвалил, уж извините, что хвастаю, мой «инструмент», мой голос. Но с такими «инструментами» много артистов. Вот Собинов, а сейчас Алчевский, говорят, появился с каким-то божественным голосом, голосом необыкновенной красоты. Ну и что? Больше всего в артисте, говорит, я люблю живую душу, глубокое сознание и способность передать этим инструментом душу человеческую, драму души нашей. Оперный певец должен владеть и властвовать своим «инструментом», а такие, как Собинов, подвластны таковому сами. Ну тут я, естественно, возразил, не дал моего друга в обиду. А он и говорит: дескать, не хочу обидеть Собинова или Алчевского, у них прекрасные голоса, но нет «нутра», они берут своей культурностью, образованностью. Вот некоторые из моих образованных друзей увлечены этой культурностью, отрицают, что «нутром» можно достичь великого, называют это «нутро» «российским хламом», а «нутро» – это талантливость и патриотизм, благодаря этому «нутру» у нас возникли такие герои, как Ломоносов, Щепкин, Иванов, Скобелев, не говоря уж о времени более отдаленном, где были у нас и Минины, и Сергии Радонежские, он нарочно называл только имена, вышедшие из народа… И, говорит, перебирая тысячи наших славных имен, легко убедиться, что только лишь благодаря такому «российскому хламу», как талантливость и патриотическое чувство, земля наша стала великой землей, с нами говорят, нас и слушают внимательно…

– Прекрасные слова говорил Михаил Васильевич! Как часто мы недооцениваем таких чувств, как патриотизм, в своей театральной работе. – Теляковский как бывший военный, выходец из семьи генерала Аркадия Захаровича Теляковского, крупного военного инженера, заложившего основы фортификации, был истинным патриотом своей страны, и то, что говорил Шаляпин, ему было дорого и близко. – А что же он говорил о Бенуа и Дягилеве, ведь особенно первый так критически отнесся к его поискам истины в религиозных образах?

– Вы знаете, он просто удивил меня своим добродушным отношением к этим критическим замечаниям и к некоторым актам произвола в отношении своих картин со стороны Дягилева. Я обронил фразу, в которой, ну со слов Стасова, конечно, побранил декадентов, нет, говорит, не надо бранить декадентов, даже только потому, что в них есть жизнь, деятельность и будущность. Те, кто ругает декадентов, просто-напросто спят, жизнь мчится мимо таких. В книжке можно найти ответы о прошлом, настоящее же нужно видеть самому, быть наблюдателем, участником, а не антикваром пережитых чувств, пережитых явлений жизни. Вот возник ожесточенный спор Репина и Дягилева о путях развития искусства. Казалось бы, надо встать на чью-то сторону в этом споре. А я, говорит Нестеров, не могу: Дягилев чем-то очень существенным близок мне, хотя порой он поступает как разбойник с большой дороги, без моего согласия взял абастумовскую коллекцию мою и выставил на своей выставке, получив зато «высочайшее соизволение», о чем и известил меня телеграммой, а мне оставалось только «радостно согласиться». В один прекрасный день он оставит любого из нас не только без эскизов, но и без штанов с высочайшего соизволения. Дягилев – как на войне, по нем все средства хороши. Не удалось нас перессорить с передвижниками, он и из этого извлечет для себя пользу. Войну, говорит Нестеров, в художественном мире заварил Дягилев. Дай Бог ему здоровья, не дает нам поспать, расшевелил всех. А Репин? Он же вместе с Матэ и Котовым пригрозили немедленно выйти из академии, если не дадут звания художника Филиппу Малявину. И прочитал мне целую лекцию о Малявине, а уж как восхищался его «Смехом»…

– Эти «Смеющиеся бабы», помните, получили золотую медаль на Всемирной парижской выставке…

– Смотрел я на них и ничего не понял, ну, бабы и бабы. А Михаил Васильевич много говорил мне такого, что я заново как бы их увидел. Это, говорит, громадный талант, удивительный, непосредственный, ничего не имеет равного с момента появления у нас искусства. Его художественные ощущения так тонки, новы и ярки, до того неожиданны и смелы, что он, Нестеров, нестарый в художестве человек, чувствует, что по сравнению с Малявиным – «отживающая эпоха». Малявин, как Веласкес, как Милле и как самые выдающиеся пейзажисты мира, заражается самой природой, а не идеями ее. То, что я услышал от Нестерова, напоминает мне давний разговор с Мамонтовым, когда он привел меня посмотреть отвергнутые картины Врубеля, для которых он построил специальное здание на Нижегородской выставке в 1896 году. «Три года тому назад я увидел эту картину в мастерской Малявина, – вспоминал Нестеров. – Войдя в мастерскую, я увидел в противоположном конце огромный холст с красно-зеленым пятном переливчатых, играющих красок. Затем впечатление это сменилось мгновенно. Передо мной из красок появились формы, шумные, оживленные, в следующее мгновение – образы – живые, веселые, радостные лица, – все это снова волею художника зашевелилось, запрыгало, захохотало. Шесть или семь деревенских баб в красных платьях с хохотом и гамом вертелись на зеленом лугу, а солнце сверху радовалось их веселью, их жизни, обдавая их своими веселыми лучами. Вот вам и картина, созданная самой красивой гаммой красок. Удивительна обобщенность, свобода обращения, близость с природой, не прикрашивая ее, а радуясь ей…»

«Как всегда, интересно с ним, непременно что-нибудь новенькое расскажет», – подумал Теляковский.

– Федор Иванович! Приходите ко мне сегодня после спектакля, будем читать «На дне», будут все знакомые и близкие вам люди.

– Хорошо, если буду в форме после спектакля. А то мало ли что может произойти, какие-нибудь черти на ногу наступят, выведут из себя или за декорацию заденут так, что она закачается, а меня это выводит из себя.

Скорее всего, спектакль прошел успешно, публика была довольна, участники хорошо справились со своими партиями.

Теляковский в дневнике записал 20 декабря: «Сегодня провели у меня довольно интересный вечер. В 11 часов я назначил чтение пьесы Горького «На дне». Днем пришел Шаляпин, и, когда узнал, что читают пьесу Горького, он предложил мне сам ее читать. В 11 часов собрались Гнедич, Санин, Озаровский, Головин, Дарский и Шаляпин. Читал пьесу Шаляпин, и читал ее превосходно. Все слушатели, конечно, были в восторге от такого изложения Шаляпина. Шаляпин, по-видимому, знаком хорошо с пьесой и читал ее как настоящий художник… Чтение продолжалось до 3 часов ночи. Когда все разошлись, я удержал Шаляпина и Вуича к ужину, после ужина Шаляпин нам еще прочел «Манфреда» – конечно, все наизусть…»

Вернувшись в Москву и разбирая почту, Шаляпин вскрыл самый дорогой конверт, узнав почерк Горького. «Милый друг Федор Иванович! Я был бы рад и счастлив встретить Новый год!

Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художникам. Все они очень просят тебя.

Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.

Извиняю – ни при чем, это я не знаю, как попало!

Так ответь, дорогой, проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».

Глава вторая

Болезнь

В начале января 1903 года по России разлетелась печальная весть: у Федора Шаляпина – горловая жаба, а попросту говоря, нарывы в горле. Все спектакли с его участием отменены или произведены замены. Две операции пришлось выдержать Федору Ивановичу. Операции, по словам врачей, прошли успешно, и есть полная надежда на выздоровление. Но всем было ясно, что петь в этом месяце он не сможет.

Не раз врачи убеждали его беречь горло – горловая жаба чаще всего возникает от переутомления, от неумеренного использования своего голоса. И как всегда, врачи и на этот раз оказались правы… Голос – это его единственное достояние, без него он сразу перестанет быть ШАЛЯПИНЫМ.

Действительно, ведь никому не отказывал; а просьбы петь, словно осенние листья, падают на его голову каждый день… И сколько приходится петь просто так – в дружеских компаниях. Не только когда просят, но и самому иной раз так хочется выплеснуть радость или грусть, копившиеся на душе. Так вот и нажил горловую жабу. Хорошо, что все благополучно кончилось. Но так говорят врачи, они обязаны успокаивать, а если… И мрачные мысли, одна тяжелее другой, давили на сердце.

Шаляпин сидел дома, никого не принимал, ссылаясь на нездоровье, бродил по дому, закутанный в халат, перелистывал книги, журналы, но порой просто не знал, что делать. Он отвык от одиночества. Да и не любил его, хотя и впрямь переутомился. И дело не только в том, что много пел. Слишком большая возникала толчея вокруг него. Стоит куда-то войти, как тут же он оказывался в центре внимания, начинались расспросы, шутки, этакое балагурство. Каждый даже пустяковым вопросом или словцом пытался обратить на себя его взгляд… Нельзя и не обратить, ведь все эти люди – обычно его знакомые или добрые друзья. Как тут быть…

Федор Иванович невольно перебирал в памяти все, что было с ним совсем недавно… А то мысль его убегала в далекое прошлое, и оживали давние картины его бытия. В здоровой жизни такого не бывает – просто некогда, повседневность, ежеминутные дела захлестывают буквально все остальное, и некогда вот так, спокойно, унестись и перебрать его, как антикварные товары в лавке, с любовью или отвращением, а может быть, и безразличием…

Во время этого невольного безделья странные мысли стали беспокоить его. Уж не становится ли он этаким яблоком раздора? Он же не Прекрасная Елена, из-за которой, как гласят предания, вспыхнула Троянская война! Ну вот, вроде бы мелочи… Недавний концерт, где он декламировал Манфреда. Готовился концерт, конечно, долго. Слух об этой работе разошелся, как всегда, далеко и широко. Александр Ильич Зилоти – прекрасный музыкант и организатор – много сделал для того, чтобы «Манфред» появился на людях, прислал ценной посылкой экземпляр «Манфреда», много добавил в монологах Манфреда, и получилась действительно «громадная и благодарная партия», вспомнил Шаляпин слова записки Зилоти, которую он вложил в посылку. Сделал все, даже «вклеил всю музыку», так что садись за работу – перед ним была полная картина всей вещи. То есть все сделал так, что ни о каком отступлении не могло быть и речи. Да как бы мимоходом ввернул комплимент, назвав его «великолепным светилом». Все это ерунда, к похвалам он привык, уже не греют душу, как раньше. Вроде бы все хорошо, чудесные отношения сложились между ними. Но вот даже этот замечательный человек непременно хочет владеть им как бы единолично. Вдогонку ценной посылке и комплиментам посылает свои указания: «Сафонов усиленно изучает «Манфреда» Шумана… Значит, он будет стараться устроить так, чтобы ты повторил у него «Манфреда» в пользу Фонда». И если б Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, профессор, чудный человек, с которым он, Федор Шаляпин, подружился, попросил повторить «Манфреда», он согласился бы. Ан нет… Зилоти категорически напоминает ему, что раз ты со мной заключил условие исполнять «Манфреда», то ты уже сидишь вроде бы как в капкане – не смей принимать самостоятельно никаких решений, воля твоя ограничена. Даже если Сафонов предложит и Зилоти дирижировать «Манфредом». Нет! На одной афише имена Зилоти и Сафонова соседствовать не могут… Вот как… И все это Зилоти написал как бы на всякий случай. Конечно, Сафонов не обратился с этим предложением. Пусть тешат свое самолюбие, но почему каждый считает возможным ограничивать свободу его действий, решений, желаний? Он уже не мальчик, чтобы крутиться волчком между сильными мира сего… А сколько хороших, благородных дел было сделано по предложению Василия Ильича? Взять хотя бы благотворительный концерт в пользу семьи Жюля Девойода, умершего прямо на сцене. Господи, вот ведь счастливая и ужасная судьба. Кажется, собрали в тот раз немало. А все Василий Ильич! Прошло уж около года с того концерта. Сколько канители было с деньгами за этот концерт. Невозможно было их передать без разрешения обер-полицмейстера Москвы Трепова.

А тот потребовал и записки от него, Шаляпина; и вот милейший Николай Александрович Маныкин-Невструев, композитор и преподаватель Московской консерватории, обращается к нему с просьбой, чтоб он написал Трепову, что вырученные за концерт деньги он передает семье Жюля Девойода. Так из благородного дела вышла какая-то несуразица: Маныкин-Невструев едет к Трепову, не застав его, обращается к начальнику канцелярии и передает его, Шаляпина, желания. Но тот ничего поделать не может – не властен. А в это время мадам Девойод умоляет Трепова выдать деньги. Трепов уверяет, что за ним дело не станет, но нужно разрешение Шаляпина. В то же время Маныкин-Невструев сделал все, что от него зависело как от одного из устроителей концерта, представил отчеты и деньги, поручения, как их распределить. Но и этого оказалось недостаточно: нужно было, чтобы сам Шаляпин на имя Дмитрия Федоровича Трепова написал разрешение выдать деньги несчастной вдове. Сколько ж пришлось возиться по простейшему, казалось бы, делу. Ну и ну… Хорошо, что есть такие любезные люди, как Маныкин-Невструев: передал его записку куда следует, и все уладилось. Но сколько таких вот забот, совершенно лишних, обрушивается на него, каким крепким надо ему быть, а тут свалилось неожиданное несчастье. Горловая жаба… А если голос пропадет?

Вошла Иола Игнатьевна и, понимая его душевное состояние, молча подала ему письмо.

– От кого? – тихо просипел Федор Иванович.

– От твоих друзей писателей, – с улыбкой сказала она.

– И что же? Ты читала? – спросил Шаляпин, увидев вскрытое письмо.

– Нет, ты же знаешь, я никогда не читаю твоих писем, если ты не даешь их мне сам. Я просто открыла его, чтоб тебе не искать ножницы.

Федор Иванович ласково улыбнулся и посмотрел на жену, которая так и не научилась правильно выговаривать русские слова. Но акцент ее придавал ей еще большее очарование.

– Слушай… «Среда, 8 января 1903 года. Дорогой Федор Иванович! «Среда» собралась после долгого перерыва и узнала от Леонида Андреева о твоей болезни. И все мы, собравшиеся, шлем тебе от всей души пожелания скорейшего выздоровления.

Садимся пить за твое здоровье. Н. Телешов, И. Белоусов.

Пришли бы сами, если бы не боялись утомить. И. Бунин, С. Голоушев, Е. Голоушева. «Выпьем за человека!» Леонид».

Шаляпин помолчал. Иола выжидающе присела на стул.

– Какие все замечательные люди… Как всегда хорошо с ними.

– Особенно если они садятся пить за твое здоровье…

– Да разве дело в этом?! Приходишь туда как равный, не ниже, не выше… Ведь вот что я больше всего люблю… И никто ничего не просит. Вот недавно я получил записку от некогда блиставшего на сценах Александрийского и Малого театров Федора Петровича Горева, оказавшегося не у дел. Пожалуйста, пишет, похлопочи и не забудь старого льва… «Были когда-то и мы рысаками». Это Горев-то просит меня – похлопочи, надо брать сборы, дети разоряют. Это Горев, в игру которого я с жадностью всматривался, следил за каждым словом, жестом… У Горева я учился…

«Ему ж нельзя долго говорить… – беспокойно подумала Иола Игнатьевна. – Но как его остановишь? Увлекся!»

– …как и у Савиной, Ермоловой, Федотовой, Варламова, Давыдова, Мамонта Дальского, Ленского… И вот такая просьба… Что происходит у нас с человеком, талантливейшим, если он так беззащитен… – И столько горечи послышалось в голосе Федора Ивановича, что Иола Игнатьевна тут же прервала его:

– Федор, тебе нельзя волноваться, успокойся, а я пойду, у меня еще пропасть дел.

Федор Иванович кивнул и снова погрузился в свои думы. Вынужденное безделье томило его. Он подходил к роялю, что-то выстукивал, отходил в досаде, что не может попробовать голос, ложился на диван, потом снова вставал и подходил к книжным полкам. Брал Библию, загадывал, открывая любую страницу, и читал загаданный абзац… Выходило все хорошо, слова библейские сулили ему душевное успокоение и радость. Если б дети были дома, не так мучительно переживал бы он свое одиночество: дети заболели скарлатиной, а он вот горловой жабой, будь она проклята.

Принесли газеты… Как обычно, просмотрел театральные новости. Конечно, писали и о том, что Шаляпин болен, никуда не выходит.

Пометавшись по квартире, заглянув в опустевшую детскую, где всегда было оживленно и весело, а сейчас темно и тускло, Федор Иванович вернулся в свой кабинет и подошел к окну. Люди спешили по своим делам – да и морозно было на улице. «Почему так нескладно устроен мир… Кажется, только вчера я был в добрых отношениях с Виктором Михайловичем Васнецовым, и вот возникли натянутые отношения, а в сущности, из-за пустяка: понравился мне его рисунок «Фарлаф», он тут же пообещал подарить его мне, а не подарил. Естественно, я обиделся, и он каким-то образом узнал о моих чувствах. Как это происходит? Тоже трудно понять… Но пусть, дело не в этом. И тогда я получаю письмецо от Виктора Михайловича, в котором он объясняет это «нелепое недоразумение», которое «втерлось в наши дружеские отношения». Оказывается, рисунок «Фарлаф» был приготовлен исключительно для меня и передан мне через Петрушу Мельникова, а тот не сделал этого немедленно, как следовало бы, чтобы избежать действительно нелепого недоразумения. Васнецов никакого недружелюбного чувства ко мне не испытывал, признается в любви к своему «славному и великому земляку», призывает обнять друг друга и поцеловаться со словами: «Христос воскресе!» и «Воистину воскрес!» Как же без этих слов – дело было на Пасху. Все это так, конфликт вроде бы улажен, недоразумение объяснилось… Но разве выкинешь из души те занозы, которые остались там после моей обиды… То, что я испытал хоть мгновение, уже не забудешь, даже если обида моя напрасна, зряшная обида, не вызванная реальными обстоятельствами… Эскиз костюма Фарлаф действительно для меня… Но ох как трудно живется. И почему непременно нужно было заболеть детям скарлатиной как раз тогда, когда мне особенно тяжело оставаться в одиночестве… Таков уж закон жизни – беда не приходит одна».

Шаляпин на столе увидел фотографию Чехова, который попросил Федора Ивановича прислать ему свои фотографии. А послал ли он? Нет, не помнит…

– Иолочка! – выглянул из кабинета Шаляпин.

Иола Игнатьевна тут же пришла на его зов.

– Вот наткнулся на фотографию Чехова, бедный, его недуги замучили, не дают ему пожить в Москве, а ты отправила ему мою?

– Да, Федор, отправила еще до Нового года.

– А-а-а, ну хорошо, я уж испугался. Так хорошо он написал в своем письме – «да хранят Вас ангелы небесные!».

Иола Игнатьевна ушла к себе, а Федор Иванович успокоился – хорошо хоть Иолочка не забывает о таких вот важных мелочах… Он-то в такой круговерти мог бы и забыть, а Чехов, такой обаятельный и замечательный, имел бы все основания обидеться, как вот он, Шаляпин, обиделся на Васнецова, а оказывается – не за что: рисунок «Фарлафа» был для него предназначен. Так-то бывает…

Шло время, и 11 января 1903 года Федор Иванович писал П.П. Кознову: «Милый Петруша! Наконец я ожил и в состоянии сесть за письменный стол, чтобы написать тебе мой привет от сердца и выразить мою искреннюю благодарность тебе и милой супружнице твоей, так сердечно отнесшимся к постигшему меня огорчению.

Если бы ты знал, с каким удовольствием я посидел бы с тобой у тебя или у меня и сразился в винтишку. Жаль, что эта окаянная скарлатина испортила вконец все дело. Жена моя и я не имеем положительно слов, чтобы выразить ту благодарность, которой стоишь ты и твоя славная супруга за моих милых детишек. Я так рад, что они у вас, я знаю, что им там очень хорошо. Однако скажу откровенно, что соскучился адски.

Передай также сердечное спасибо и Вере Дмитриевне. Спасибо это от меня и от Иолы, она так же, как и вы, милая и добрая, дай ей Бог здоровья.

Сегодня я счастлив был получить записку от детишек. Поцелуйте их за меня. Передай мой привет всем, а я тебя целую.

Твой Федор Шаляпин.

P.S. Пусть последним словом этой записки будет: СПАСИБО».

Шаляпин любил этого артиста из театра Незлобина за его открытый, человечный характер. Любил бывать в его доме, где славные отзывчивые хозяева всегда дружески встретят, вывалят целый короб новостей, накормят вкусно, а потом усадят за игорный стол, где можно вполне забыться за увлекательной игрой с добрыми друзьями и знакомыми. И так хорошо становится на душе, даже если и проигрываешь, деньги есть, теперь и проиграть не страшно, как было по дороге сюда, в Москву, несколько лет тому назад. Ох, когда это было…

Дело пошло на поправку, настроение Федора Ивановича улучшалось, жалко только, что фондовский концерт не состоялся: назначенный на 11 января концерт в Большом театре пришлось отменить из-за болезни, концерт благотворительный в пользу вдов и сирот артистов-музыкантов. Давно Василий Ильич Сафонов пытается устроить его, но вот и на этот раз незадача. Но кто ж мог предположить такую болезнь, все под Богом ходим. А скорее под царем… Еще прошлым летом Шаляпин получил записочку из Карлсбада, где лечился Сафонов, в которой и просил его принять участие в концерте. Конечно, он с удовольствием согласился, когда бы он ни был назначен, но уже и тогда предупреждал, что в сезоне он положительно зависит от контракта с дирекцией, который обязывает его по первому требованию уезжать в Петербург, это может случиться и в сентябре, и в январе, и в феврале… Это невозможно предусмотреть, потому что таковое требование, как говорил Теляковский, будет исходить от царя. Естественно, ему, Шаляпину, трудно не исполнить его. Он согласился петь, если будет свободен, а тут еще хуже оказалось – заболел.

И Шаляпин вспомнил лето на Рижском взморье и вновь пережил ужас неудовольствия: «Черт его знает, что было за лето, такое, что мы уже собрались строить «колчегу», прямо потоп да и только… Дождик хлестал как из ведра, прямо так же, как сказано в Священном Писании: первый день – сорок дней и сорок ночей, и третий день сорок дней и сорок ночей – просто ужас и к тому же кругом, куда ни подашься, все немцы и немцы. Есть среди них, конечно, хорошие ребята, но когда уж слишком много – это больно нудно… Вот братья Блуменфельд… Что тут скажешь! Хорошие ребята и просто замечательные музыканты…»

Федор Иванович все чаще думал о театре. Он уже не так безрадостно подходил к роялю, голос начинал звучать, хотя пробовал он его не в полную силу. Даст Бог, все наладится. Да и на пользу, может, пошла ему эта болезнь: хоть побыл в кои-то веки в одиночестве, кое-что вспомнил, кое-что почитал.

19 января «Московские ведомости» сообщили, что Федор Шаляпин посетил концерт Яна Кубелика, состоявшийся в Благородном собрании.

И в тот же день, 17 января, был во МХТе, где вместе с Горьким смотрели «На дне».

Сколько уж раз Шаляпин смотрел этот спектакль, почти наизусть знал пьесу, а то, что он видел сегодня на сцене, вновь захватило его – талантливым исполнителям, которых он хорошо знал, каждый раз удавалось каким-то чудом освежить действие, а потому так естественно и просто, действительно как в жизни, воспринимал он происходящее на сцене. И, посматривая на друга, видел, что и тот доволен.

В антракте они остались в ложе: на публику выходить становилось опасно, а так хотелось поговорить.

– Удивительный народ вы, артисты, действительно какие-то неповторимые и незаменимые, что ли, – заговорил Горький, как только из ложи вышли друзья и знакомые и они остались одни.

Шаляпин широко улыбнулся в ожидании чего-то самобытного и оригинального.

– Вот дней десять тому назад смотрел вроде бы ту же самую свою пьесу, в том же самом театре, а впечатление совсем другое. А знаешь – почему? Цепь случайностей – тому причина…

Шаляпин удивленно посмотрел на Горького.

– Нет, ты не удивляйся… В Харькове тяжко заболел брат Станиславского, Юрий. Жена брата в то время тоже была больна, к тому же в Берлине, а старший брат Владимир уехал в Андижан, где, ты знаешь, произошло землетрясение и где у Алексеевых какие-то крупные коммерческие интересы. В Харьков

5 января поехал Константин, он же Станиславский, и «На дне» 7 января впервые оказалось без него, и спектакль, можно сказать, опустился «на дно»… И репетиции сразу рухнули, ввели нового Сатина, и спектакль сразу развалился, ведь даже гений ничего не мог бы сделать с одной репетиции, а Судьбинин явно не гений.

– Теперь понимаешь, что такое артист, а то думаете, что вы творцы, а мы так… исполнители… Семь потов сойдет, пока найдешь верный тон…

– Мы часто встречались со Станиславским в эти дни, много говорили о сложностях актерской судьбы, о выборе актеров для спектакля, об ансамбле… Видишь, я уже на вашем языке научился разговаривать…

– Ты не представляешь, что я пережил во время болезни, как тосковал по сцене. Иной раз казалось – все, моя карьера плачевно закончилась, все перегорело в душе за эти дни. А сейчас смотрю на сцену, и душа оттаивает… Как играют художественники…

– Ну а сейчас-то как?

– Ничего, все налаживается… Все равно приходится много крови портить себе и другим. Не нравится мне, когда не понимают, что артист – это не статист, который двигается и делает на сцене все, что ему прикажет учитель сцены, режиссер по-нынешнему. Артист – это живой человек, способный по-своему создавать образ на сцене. Вот ты говоришь, спектакль провалился из-за того, что не Станиславский играл Сатина, а Судьбинин, причем после одной репетиции. Судьбинин не виноват…

– Так я ж говорил, что цепь случайностей, превратности судьбы…

– А какая цепь случайностей соединила столько прекрасных артистов в твоей пьесе? Ты посмотри – Москвин, Лужский, Качалов, Книппер, Грибунин…

– Не перечисляй, сам знаю, много раз их видел. Ты вот читал сегодня «Русские ведомости»?

Федор Иванович молча кивнул, пожав плечами: так, дескать, просматривал, еще не понимая, куда клонит Горький.

– Так вот несколько немецких газет дали отзывы о постановке «Дна» в берлинском Малом театре. Три газеты по-разному толкуют смысл моей пьесы: одна говорит, что я в своей пьесе поставил цель – «утешить мой народ»; другая, сравнивая меня с Шиллером, не меньше, утверждает, что я вижу в преступлении социальную болезнь, предпочитаю лечение наказанию. А знаешь, чем я лечу и утешаю общество?

Столько ехидства послышалось в голосе Алексея Максимовича, что Шаляпин заранее широко улыбнулся.

– Как лекарь, я проливаю на раны человеческие бальзам примирения; а в третьей газете, сам понимаешь, конечно, ругают, ничего, дескать, нового; многое из того, что Горький проповедует, было уже у Толстого, Достоевского и Тургенева.

– Как всегда, дорогой Алекса, и хвалят – не понимают, и ругают – не понимают. А может, актеры и режиссеры не донесли смысла твоей пьесы… Для чужеземцев не так-то просто понять таких, как Лука, Сатин или Барон…

Дверь в ложу то и дело приоткрывалась, но тут же осторожненько водворяли ее на место: никто не хотел мешать увлеченным разговором друзьям, давно не видевшимся. Только после третьего звонка в ложе собрались самые близкие, чтобы продолжать смотреть спектакль.

После третьего акта публика не выдержала и закричала: «Автора!» И не смолкала до тех пор, пока недовольный криками и аплодисментами, злой Горький нехотя появился на сцене и, не зная, куда руки девать, ничего не мог лучше придумать, как ухватиться одной из них за нос.

– Кланяться надо, Алекса, кланяться и благодарить публику за восторженные овации, а он, ишь, и не поклонится, – восторженно хлопая, поругивал своего друга Федор Иванович.

Удовлетворенные зрители затихли, потянулись в буфет, а Горький быстро вошел в ложу, где остался один Шаляпин.

– Вот черти, все-таки вытащили на сцену. Не люблю я этих восторгов, не принимает душа. – Горький не скрывал недовольства.

– Да уж вижу, как ты забурел, даже головы не наклонил. Тебя приветствуют, а ты кланяйся, не отвалится голова-то. Таков уж обычай в театре.

– Это вам, артистам, слава-то нужна, а мне хочется покоя, чтоб никто не мешал жить как хочется. А то ведь что получается, послушай, ни дома нет покоя, ни на улице, повсюду тиранят меня.

– А что дома-то? – забеспокоился Федор Иванович.

– Дома-то… Плохо, пить стала жена моя, редко когда тверезая бывает. Вот пьет! Так пьет – Витте не нарадуется. Вообще должен тебе сказать, друг мой Федор, женщина эта постепенно развращается. Пляшет. Рядится, надевая на лик свой бесовские маски. И хотя от печеночной боли лицо у нее голубое, но это не мешает ей погибать в дурном обществе моем…

– А что же случилось с милой Екатериной Павловной?

– Ревнует, опасается – уйду. Каждый отъезд мой сюда, в Москву, – для нее острая боль, вот и сходит с ума. А как же мне не бывать здесь? То спектакли, то репетиция, а то вот Общество русских драматических писателей и оперных композиторов присудило Грибоедовскую премию…

– Ты получил наши поздравления?

– Вы с Александром Алексиным такой телеграммой в меня запустили, что я тотчас сложил все свои рукописи и чуть-чуть в Москву не удрал, но потом одумался, испугался большого пьянствия по этому поводу, да и жена удержала – тверезая была. Но сегодня уж разгуляемся в «Эрмитаже», ох, многих пригласил, весь спектакль целиком, правда, из женщин будут только Андреева и Книппер.

– А как же Скиталец? Он же не бросит свою невесту и ее сестру?

– Ладно, знаю, что ты не можешь без него, придет и он со своими женщинами, только, говорит, немного задержится, куда-то надо им после спектакля зайти.

И вновь драматические события на сцене захватили их. Станиславский, Качалов, Москвин…

– Эх, как Ольга Леонардовна играет, – шепнул Горький Шаляпину. – Гениально-с! Да. Просто изумительно. – Шаляпин кивнул и приложил палец к губам.

Прозвучали последние реплики… Тишина… Потом зал взорвался неудержимыми аплодисментами и криками «Браво!». Полным триумфом закончился и этот спектакль. Зрители стоя аплодировали артистам и вышедшему на сцену Немировичу-Данченко, снова кричали: «Автора!», но автор словно не слышал этих криков и словно не видел приглашающих жестов со сцены. Нет, хватит, больше на сцене он не покажется, не его это дело… Да и зачем? Снова в носу ковырять?.. А Шаляпин то и дело подталкивал его: давай поклонись публике, поблагодари артистов, видишь, какой успех, просто триумф…

За этот месяц, с 18 декабря 1902 года, дня премьеры спектакля, Горький столько выслушал восторженных слов о пьесе, об игре артистов, что, можно сказать, устал от этих похвал. Некоторые зрители даже считали, что постановка имела столь ошеломляющий успех, что «буквально содрогнулся весь театральный и литературный мир». Да и газеты захлебывались от восторженных похвал: «Русские ведомости» писали: «Вчерашний спектакль в Художественном театре может быть назван триумфом М. Горького как драматурга. Автор пьесы «На дне», шедшей вчера в первый раз, весь вечер был предметом восторженных оваций…» «Новости дня» сообщали, что: «Художественный театр вчера пережил один из прекрасных своих вечеров. Он всегда останется золотою строкою в летописи этого театра». «Колоссальный», «совершенно исключительный» успех, хвалили и автора, и сценическое воплощение его пьесы… Еще до премьеры слух о пьесе дошел до многих европейских театров. Макс Рейнгард, режиссер берлинского Малого театра, уже готовился к постановке, просил Горького и художественников прислать ему некоторые материалы для того, чтобы почувствовать русскую действительность, изображенную в пьесе. И вот уже отзывы в немецких газетах на эту постановку, из которых Горькому стало ясно, что немцы не очень-то глубоко разобрались в смысле пьесы. Да и вряд ли кто сможет поставить пьесу на сцене так, как это сделали режиссеры и артисты Художественного театра. Но и злобствующие против Горького журналисты не промолчат, найдут повод куснуть его и прогрессивный театр. Газета «Гражданин» 9 января объясняла успех спектакля тем, что картины «нищеты и смрада», «судороги житейской грязи» просто щекотали нервы неврастенической публики, вот она и заходилась в диком восторге… Были и другие попытки умерить успех Художественного театра и Горького, который в известной степени возглавлял оппозицию существующему строю. Так что защитники этого строя не имели права промолчать…

Как же не отметить такой успех в любимом «Эрмитаже»?

– Ты не уходи, пойдем вместе, прогуляемся, чуточку передохнем, а то что-то голова распухла от похвал.

– Нет, Алекса, друг мой любезный, мне пока нельзя гулять, на улице морозно, как бы чего опять не подхватить.

– А и правда, забыл я в этом шуме-гаме про твою болезнь. Ну тогда давай посидим здесь, пусть разойдутся, а то не дадут прохода, да и артисты разгримируются, тоже чуточку отдохнут.

Зрители покидали зал, ложа опустела, и друзья снова остались одни, как того хотели.

– Как играют, – нарушил молчание Шаляпин. – Я вроде бы тоже кое-что умею, но так овладевать публикой, как сегодня, и вести ее за собой в мир своих тягостных переживаний… Черт знает что… – Потрясенный Федор Иванович развел руками.

– Не могу понять, что произошло, – поддержал разговор Горький. – Ведь я был на репетициях, слушал Владимира Ивановича, видел отдельные сцены.

– Да и я слушал, ходил на читки. Помнишь? Чувствовал, что успех обеспечен свежестью, новизной захваченного тобой в пригоршню материала житейского, но такого триумфа, признаюсь, не ожидал.

– Немирович так хорошо растолковал пьесу, так разработал ее, что не пропадает ни одно слово. И даже я стал лучше понимать свою пьесу. Еще месяц тому назад я не верил, что так могут сыграть. Ведь я видел в их исполнении пьесы Чехова и Ибсена, их человеческие типы совсем иные, чем у меня, а тут театр сделал какой-то удивляющий прыжок. Я почувствовал, что каждый артист как бы отрешился от себя прежнего, перевоплотился в образы совсем другого мира. Уже первый спектакль потряс меня, а второй по гармоничности исполнения был еще ярче. Публика ревет, хохочет, как и сегодня. Представляешь, несмотря на множество покойников в пьесе, все четыре акта на сцене хохот, – искренне удивлялся Горький.

– Это все Ваня-чудодей, потрясающий талант, смотрю на него и вспоминаю Ивана Федоровича Горбунова, вот тоже умел перевоплощаться, умел заражать зрителя-слушателя своими чувствами.

– Да, конечно, ты прав, Федор, Москвин играет публикой, как мячом, ну что такого вот в этой фразе: «Ах ты, сволочь!» Но он так ее произносит, с таким вывертом, что ли, что публика хохочет. «Подлец ты», – говорит Москвин, но говорит так, что публика тоже ржет, еще сильнее.

– Алекса, а с каким надрывом он произносит тоже вроде бы простенькое словечко – «удавился»…

– И все замирают, в театре как в пустыне. Рожи вытягиваются, и ты знаешь, многие понимают, что тут не до смеха, а ничего с собой поделать не могут и еще упрекают, будто автор виноват: «Не смеяться невозможно, но вы бьете за смех слишком больно. Это несправедливо, если вы сами же вызываете его». Вот как говорят, как будто я знал, что из всего этого получится…

– Качалов сегодня был хорош.

– А Сатин в четвертом акте… Просто великолепен, как дьявол. Лужский тоже. И так – кого ни возьмешь. Чудесные артисты!

– А не пора ли нам? – напомнил Шаляпин растроганному игрой артистов Горькому. – Признаюсь, проголодался. Да и соскучился по людям, сидел дома, как медведь в берлоге. Сегодня только вышел в мир послушать чудесного чеха – Кубелика, как он великолепно играл…

– Ты прав, пора. Да тут близко, быстро домчит нас какой-нибудь лихач… Кстати, раз ты уж вышел в мир большой. Будешь в Питере, сходи-ка ты на выставку «Мира искусства»… Получишь огромное удовольствие.

– Ладно, триумфатор, послушаюсь твоего совета. Никак не разберусь во всех этих новых направлениях, но и Нестеров кое-кого из них хвалил.

– Михаил Васильевич зря не похвалит. Учти…


«Эрмитаж» ждал дорогих и знаменитых гостей. Уже не первый раз Горький и его друзья отмечали значительные события своей жизни. Хозяин и обслуживающий персонал ресторана помнили еще ужин, устроенный Горьким 18 декабря после премьеры спектакля. В письме Пятницкому 25 декабря Горький писал: «Ужинало все «Дно» и «Мещане» с учениками. Был изумительный пляс и безумное веселие. Выпили. И я выпил. Успех «Дна» приподнял всех на высоту полной потери разума. Все – и старые и молодые – яко обалдели». Но это свидетельство Горького – лишь слабое описание того, что происходило здесь месяц тому назад.

Горький не хотел повторения того, что было, а потому пригласил не только актеров: в «Эрмитаж» приехали Собинов, композитор Слонов, писатель Ульянов, врач Алексин…

Из женщин были только Мария Федоровна Андреева и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Шаляпин, не раздумывая, сразу подошел к ней:

– Ольга Леонардовна! Примите мои поздравления, сегодня вы ошеломили меня, а если б вы знали, как Горький восхищался вашей Настей, «гениально-с! – говорит, – просто изумительно!».

Ольга Леонардовна покраснела от удовольствия, но тут же недоверчиво всплеснула руками, словно отмахиваясь от мух.

– Ей-богу, клянусь, сегодня шептал мне на ухо эти слова!

– Никогда мне еще роль так трудно не давалась, Федор Иванович.

Федор Иванович взял ее под руку, и они отошли в сторону от стола, где заканчивали сервировку официанты.

– Можете представить мое состояние, я ж не играла таких ролей, а Немирович все время уговаривал, что получится… У меня ж роль никак не ладилась, роль очень неблагодарная, никак не могла найти правильный тон. Беда в том, что у меня многое является во время игры, и надо бы запомнить, а кончила играть и все, что нашла, забыла. Кошмар, маленькая роль, а нервов много у меня отняла…

Шаляпин деликатно помалкивал, зная по собственному опыту, как хочется после удачного спектакля, хорошо сыгранной роли просто выговориться, дескать, не думайте, что все так легко дается, как вам, дорогие зрители, видится на сцене.

– Ох, Федор Иванович, если б вы знали, как я боялась на премьере, играла напряженно, нервно и потому перегрубила образ, это я сразу почувствовала, ну, сейчас вроде бы вошла в роль. Боюсь за сегодняшний ужин, как бы не произошло того, что было месяц тому назад.

Шаляпин слышал, что после премьеры в «Эрмитаже» веселились так, что один из гостей начал безобразничать, бить посуду, рюмки, тарелки, с некоторыми дамами сделались обмороки, истерики; Морозов чуть не подрался со Скитальцем, еле растащили. Но интересно было услышать от свидетельницы этого безобразия; Скиталец, Леонид Андреев да и сам Алексей Максимович рассказывали некоторые подробности ужина, но все-таки… И он вопросительно посмотрел на Ольгу Леонардовну.

– Все было очень мило, все были довольны и веселы, но один из наших перепил и начал куролесить… Я не выдержала и сразу выскочила из залы в переднюю, где оказался и Владимир Иванович, он меня и довез до дома.

– Думаю, что сегодня все будет нормально, хотя Скиталец уже тут. – Шаляпин знал буйный характер своего друга, особенно буйный тогда, когда перепьет.

– Слава Богу, он не один, а с невестой и свояченицей. Не пойму, зачем он только привел их сюда? Невеста застенчива до ужаса, жалко смотреть на нее. Зачем он подвергает ее такой пытке?

– Только ли ей трудно в таком обществе знаменитостей, Ольга Леонардовна? Осмотрится, приказывать еще начнет, вот посмотрите, Скиталец говорил, что она богата, а богатство и робость – две вещи несовместные. – Шаляпин говорил и чувствовал, как возвращается к нему радость жизни, с каждой минутой становился увереннее: все, болезнь проходит, голос звучит, настроение поэтому быстро улучшается, он готов сегодня же проверить свой голос. А может быть, просто посмешить какими-нибудь курьезными историями собравшихся друзей? Ладно, после бокала шампанского видно будет…

– Ну что, Ольга Леонардовна, Горький уже давно машет нам, значит, приглашает за стол.

И действительно, приглашенные гости чинно усаживались за огромный стол. Начались тосты, произносились высокие слова в честь тех, кто сегодня еще выше поднял знамя русского искусства.

Выступил и Шаляпин, поздравил своих друзей с огромнейшим успехом, а потом, копируя Горького, стал признаваться в любви ко всем здесь собравшимся.

– Да, чуть не забыл одного из тех, кого все мы очень любим и у кого сегодня день рождения, – нашего дорогого Антона

Павловича Чехова, человека, напомнившего нам несколько лет тому назад в «Студенте», что «правда и красота продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле», выпьем за этого прекрасного человека и пожелаем ему здоровья. Ольга Леонардовна, – тихо сказал Шаляпин, усевшись на стул, все еще наблюдая за теми, кто только собирался прикоснуться к рюмке или бокалу: за Чехова пусть выпьют до конца. – Будете писать Антону Павловичу, передайте ему мои слова: Шаляпин просит поцеловать его куда попало. Ясно? Так и напишите. Как жаль, что так поздно вспомнил о его именинах, я бы что-нибудь ему в подарок послал через вас хотя бы, ведь вы посылаете что-нибудь отсюда?

Ольга Книппер выпила рюмку водки за своего любимого – стало покойнее на душе – и ответила Шаляпину, весело улыбаясь:

– Конечно, Федор Иванович, я ему часто пишу письма, посылаю посылки, а чаще всего с оказией. Иной раз отыграю в первом акте, а во втором свободна, ухожу к себе и сразу за письмо, знаю, мой Антонио ждет письма чуть ли не каждый день от меня. А с подарками на именины получилась полная ерунда…

Шаляпин, не забывая закусывать, внимательно слушал Ольгу Леонардовну: сам любил смешить, но и посмеяться тоже, а тут явно произошло что-то неожиданное, а значит – смешное.

– Может, помните, в Москве был съезд учителей, среди них был наш знакомый по Ялте, он возвращался как раз к именинам Антонио, ну мы с Вишневским, а вы знаете, это друг Чехова еще с гимназических лет, решили наши подарки передать с ним. Мон подарки дошли в нормальном состоянии, а Вишневский решил порадовать друга пивом. Сообразительный учитель сдал пиво в багажный вагон, оно, конечно, замерзло, бутылки полопались. Надо было предупредить учителя, укоряет нас Антоша в письме, и вообще, пишет, почему-то не везет ему с пивом. Зашел к нему учитель и признался в своей глупости, но дела уже не поправишь. Как горевал учитель, ругая себя за недогадливость. Учитель – дубина, я сто раз твердила, что короб надо отдать кондуктору, поставить в холодок… Да, кажется, Вишневский что-то хочет сказать, послушаем…

Действительно, Шаляпин и полу-Книппер, полу-Чехова, как шутливо называли ее друзья в театре, чуть-чуть не упустили важный эпизод шумного и уже пьяного застолья.

– Господа! Прошу тишины… Недавно я получил письмо, которое имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему общему торжеству. Письмо личное, но, надеюсь, на меня не обидится человек, написавший его, если я кое-что прочитаю здесь из этого письма, послушайте: «Что делать, ты победил, назарянин!» Я начинаю делаться горячей поклонницей Художественного театра. После «На дне» я не могла опомниться недели две. Я и не запомню, чтобы что-нибудь за последнее время произвело на меня такое сильное впечатление. Но в особенности, что меня поразило, так это игра вас всех! Это было необычайное впечатление, о котором я сейчас вспоминаю с восторгом и не могу отделаться от этих ночлежников, они сейчас все как живые передо мной – вы все не актеры, а живые люди!» Господа, я не скажу, кто автор письма, по этическим соображениям, но я предлагаю тост за великую русскую актрису Марию Николаевну Ермолову!

Естественно, все дружно, стоя, выпили за Ермолову, никто после этого не сомневался, кто автор столь прекрасного письма.

– Федор Иванович, – заговорила Ольга Леонардовна, – иной раз она снится мне, чаще всего окруженная цветами. Думаю, к чему бы это, а потом вспоминаю: когда у нас бывает Мария Николаевна, мы всегда ей в ложу подкладываем цветы, все мы так ее любим. А вот была у меня Комиссаржевская, К.С.[1] приводил ее ко мне в уборную, совсем другое впечатление… В каком-то ярко-красном платье, болтали о незначительном…

Шаляпин и еще готов был слушать эту милую и несчастную женщину, которая столь трагически переживала свою разлуку с любимым мужем, а не могла быть с ним вместе, как хотела бы, потому что она – актриса, не может бросить театр, а он – больной туберкулезом – должен быть зимой в Ялте. «Господи, как тяжко жить на свете таким вот неприкаянным… Есть муж, нет мужа, есть дом и вроде бы и нет его, говорит же, что соседи так шумят, орут за стеной, что не может сосредоточиться на роли, в полный голос может репетировать только в театре. Разве этого достаточно?» Шаляпину стало так грустно и обидно за этих замечательных людей, что он незаметно для себя, вроде бы даже как-то бессознательно, налил себе рюмку водки. И тут услышал дружный хор мужских голосов:

– Шаляпина на сцену! Шаляпина на сцену!

Федор Иванович смущенно встал, протестующе поднял руки:

– Господа! Я ж только что болел гнусной горловой жабой, горло еще не в порядке, а вы…

– Шаляпин! Шаляпин! – снова и снова раздавались голоса.

– Ну ладно! Попробую не в полный голос…

На следующий день Ольга Леонардовна писала Чехову об этом ужине в «Эрмитаже»: «…Шаляпин рассказывал анекдоты, но не сальные, я до боли хохотала. Какой он талантливый! Пел он тоже, пел чудесно, широко, с захватом. Рассказывал о сотворении мира; о том, как поп слушал оперу «Демон»; как дьякон первый раз по железной дороге ехал; как армянин украл лошадь, но оправдался: лошадь, говорит, стоит поперек улицы, а улица узенькая, я мимо морды – кусает, я мимо зада – лягает, я под нее – она на меня верхом села, тогда я занес ногу через нее, она тут-то и убежала, значит, она меня украла, а не я ее. Это очень комично с армянским акцентом.

Качалов наш чудесно рассказывает, тонко, я первый раз слушала. Надо тебе его демонстрировать. Просидели мы до пяти часов. Я спала всего три часа…»

Из этого же письма Чехов узнал, что в театре была Ермолова, которая сказала, «что после 1-го акта она чуть не зарыдала – такое сильное впечатление»; 18-го, то есть на следующий же день после ужина в «Эрмитаже», снова давали «На дне», но Горький «ни за что не вышел, несмотря на то что публика безумствовала. Скандал просто был».

Скорее всего, под впечатлением встречи с Шаляпиным, который конечно же не мог ей не сказать о концерте Яна Кубелика и не высказать своих восторгов об игре юного маэстро, скрипача и композитора, Ольга Леонардовна 19 января, днем, пошла на концерт, и вот ее впечатления: «Что за гениальный мальчишка! Какая чертовская техника, звук, легкость необычайная! Я давно не слыхала ничего подобного. И мордочка интересная… Я так была счастлива слышать оркестр, музыку, даже в груди что-то сделалось, точно вот сейчас сознание потеряю…»

Так что не случайно Федор Шаляпин после болезни побывал на концерте Яна Кубелика: об этом говорила вся Москва, «масса народу».

Из этого же письма мы впервые узнаем, что Шаляпин собирается постом в Египет.

Глава третья

Поездка в Египет

Зима 1903 года была трудной. Болезнь горла, две операции, переживания за их исход, «Мефистофель» и «Борис Годунов» в Большом театре сразу же после болезни… И вот – поездка в Петербург, где одно за другим последовали два выступления в Эрмитажном и Мариинском театрах. Встречи с друзьями, расспросы о болезни, о самочувствии, о Москве, о «На дне»… Расспрашивали и о московских художественных выставках, спорили, покорил ли Москву Дягилев своей первой выставкой в Москве или победа его была пирровой… Нет, Шаляпин не был в Москве ни на одной выставке – не получилось.

Шаляпин все чаще задумывался над тем, что же происходит в России. В оценке чуть ли не каждого события или явления в литературе, в живописи, в театре сталкивались различные мнения, кипели страсти. И не только в печати… Встречаясь с друзьями, которых вроде бы хорошо узнал за эти годы, Шаляпин не мог заранее сказать, как тот или иной относится к происходящему в общественной и культурной жизни России. Чувствовались какие-то непонятные подземные толчки, приводившие людей в состояние нервной напряженности. Вот талантливый Влас Дорошевич опубликовал статью Александра Амфитеатрова «Господа Обмановы», он читал ее по совету Горького. И что же? Амфитеатрова сослали в Минусинск! И Горький резко осуждал министра внутренних дел Сипягина за несправедливое решение. «Долго эта ссылка не продлится, – говорил он в апреле прошлого года, когда Шаляпин был у него на Пасху, – беда невелика, у него сильные связи в Питере, похлопочут. Да и весь этот кавардак не может долго длиться в русской жизни. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением создадут такую сумятицу взаимного непонимания и ожесточения, что лучше бы теперь отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить его в сторону. Глуп медведь, который сам в себя всаживает рогатину…»

Примечания

1

Константин Сергеевич так между собой артисты называли Станиславского.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3